Шкура разлезалась и лопалась, но розовые пальцы препаратора сделались необыкновенно чуткими, словно туда стекали все нервные импульсы напряженного мозга. Многие участки были почти безнадежны; Эртель экспериментировал с кислотно-щелочными смесями, и результаты, в частности, позволили спасти башку африканского великана, постепенно расправлявшуюся на подиуме, словно гигантская землистая бабочка, утыканная для закрепления складок мелкими блестящими булавками. С туловищем обстояло не так благополучно, пришлось подбирать похожий, лисий и беличий, мех взамен утраченных фрагментов; но Эртель реставрировал кота терпеливо, как восстанавливал бы единственный экземпляр Pseudaelurus, предка нынешних кошачьих, если бы тот пролежал где-нибудь не одну неделю, а свои двадцать миллионов лет. Не жалея денег и сил, Эртель выискал во множестве стеклянных глаз тот самый сахаристо-виноградный оттенок, что гипнотически погружал его в недавнее прошлое; способ изготовления мастики, передающей рыхлую влажность звериного носа, мог бы стать основой для получения патента. Сотрудники бормотали над пепельницами о помешательстве шефа, но Эртель знал, что будет вознагражден. Руки его ликовали от упругих жизненных токов, буквально купались в жизни, когда он лепил для Басилевса манекен.
Наконец чучело, представлявшее собой победу профессионального искусства, было готово. Басилевс получился длинноват и клочковат, но все-таки это был не труп, а совершенно живой кот. Выгнув спину, он словно пускал расчесанной шкурой электрические искры, его сахаристо-рыжие глаза горели дозорным огнем. Рядом с ним на полке в рабочем кабинете Эртеля жила постиранная, заново набитая поролоном плюшевая крыса. Теперь эти два существа стали ровней и подобием друг другу; теперь наконец их союз состоялся. На этом сумасшествие Эртеля закончилось. Отныне, глядя на моложавого бесцветного мужчину, с достоинством носившего словно взятое с черно-белой фотографии отцовское лицо, никто бы не подумал, что он способен на иррациональные поступки. Сам Эртель, впрочем, не был в этом уверен. Он никому ничего не обещал. Иногда, во время густого, с тенями, снегопада или осенним дождливым вечерком, он подумывал, что неплохо бы каким-нибудь способом попасть туда, где они с Елизаветой Николаевной станут подобны и равны, где они наконец поговорят.
КОНЕЦ МОНПЛЕЗИРА
Живописец Илья Капорейкин знавал лучшие времена.
Об этом он сокрушался, поспешая одышливой трусцой в угловой продуктовый подвальчик, находившийся в непосредственной близости от логова художника – двухэтажной, чем-то похожей на баржу бревенчатой развалины, севшей, подобно своему обитателю, на безнадежную мель посреди элитной городской застройки алого кирпича. Целью Капорейкина были пиво «Невское», восемь бутылок, и что-нибудь покушать. Вчера он получил телеграмму от товарища по лучшим временам – Димы Бильмесова, тоже некогда живописца, ныне занятого дизайном в Интернете. Столичный житель Бильмес прилетал по делам на малую родину и хотел остановиться в тех самых опухших, оклеенных лохмотьями стенах, где бурно пролетели творческие годы, ознаменованные в финале взрывом крахмальной долларовой зелени – буквально вившейся в воздухе, но не всем пришедшейся впрок. Сейчас Капорейкин, собираясь в магазин, долго разглядывал четыре сторублевые бумажки, решая, отложить одну или уже не стоит, – и не отложил.
Справедливости ради, следует сказать, что прежде лучших времен бывали и существенно худшие. Лет пятнадцать назад бревенчатое строение на плоском и заплесневелом берегу реки Висейки имело специфическую славу и именовалось в народе Монплезиром. Уже тогда Монплезир по документам городских властей значился несуществующим; белевший на торце жестяной разборчивый номер строения, похожий на часы с кукушкой, ничего не означал. Впрочем, годы на дворе стояли такие, что городские объекты – телефонные будки, популярные пивные точки, целые цеха, выпускавшие пластмассовые сумочки и шлепанцы – один за другим впадали в несуществование. Монплезир, таким образом, вписывался и стоял уверенно; окна его, висевшие словно бы наклонно, как висят в деревенских избах настенные зеркала, посверкивали на посторонних ветхим лиловым стеклом.
В Монплезире обитали тунеядцы. Эти странные личности что-то малевали на холстиках и скверно загрунтованных картонках, исполняли песни собственного сочинения и смутно антисоветского содержания. Тунеядцы создавали теории современного искусства и, соответственно, само искусство. Предполагалось, что в технический век артефакты должны производиться при помощи техники – под каковой понимались аэрографы, напылявшие на огромные полотнища как бы инверсионные следы самолетов, выделывающих мертвые петли, а также швабры, с чавканьем разгонявшие по настеленным ватманам краску, в которой плавали окурки. Важными пособиями были журналы с картинками «Америка» и «Англия»; чумазый транзисторный приемник по прозвищу Голос Америки также вдохновлял. Отдельная группа творцов носилась с идеей нового театра; правда, только раз они решились поставить в собственном углу, завешанном байковыми паутинами и снятыми со швабр подгнившими тряпками, какую-то пластическую пьеску – но легенда, образовавшаяся в результате, будоражила город и приятно раздражала гладкого, как кот, капитана КГБ.
Еще крамольнее, чем пьески, был неизвестно как попавший в Монплезир гипсовый ленинский бюст; в нем, похожем на белого попугая и обитавшем на треснутой плахе подоконника, чувствовалось что-то невыразимо диссидентское. Впрочем, отношения тунеядцев с окружающей Монплезир действительностью принимали порой и легальный характер. Некоторое время усилиями молодого и рьяного Бильмесова (получившего от райкома комсомола какую-то бумажку, дававшую ему непонятные полномочия) в Монплезире даже функционировала детская изостудия. Было умилительно наблюдать, как юные художники шуршат карандашами, часто вскидывая серьезные глаза на то, что поставил им Бильмес. Когда же родители узнали, что дети, вместо того чтобы штриховать, как положено, конус и куб, изображают на занятиях рисунком граненый стакан, разразился скандал. Справедливо опасаясь, что этим манером скоро дойдет и до Ленина, бывшего, за неимением античных слепков, единственным гипсом в Монплезире, они позабирали студийцев и определили большинство во Дворец пионеров. Старшие, впрочем, через пару лет зачастили в Монплезир с тяжелыми сумками, в которых стеклянно скрипели гроздья бутылок.
Обитатели сквота жили на случайные деньги. Пили, чтобы есть: по неизвестному закону, если имелась водка, возле нее сама собой образовывалась закуска. Ходили неясные слухи, будто Бильмеса с Капором и еще двоих приглашают оформлять ресторан «Изумруд» и платят бригаде одиннадцать тысяч рублей. Но этих денег так никто и не увидел, а «Изумруд», где вечерами сиживали каталы плюс советские офицеры, открылся после ремонта в сиянии обклеенных зеркальцами гигантских шаров, придававших вертепу смутное сходство с планетарием. Так все и продолжалось, пока не случилось то, что случилось. И в Монплезир зачастили иностранцы.
Были они гигиенически ухоженные и как бы застиранные – на несколько тонов бледней, чем представшая перед ними монплезирская действительность; даже длинноносая француженка с синими волосами, в зеленой юбке и в оранжевом пиджаке не достигала интенсивности большинства живописных работ. Иностранцы увидели в Монплезире то, что и ожидали увидеть, включая слипшиеся, с кругами от горячих сковородок экземпляры «Америки» и «Англии», – и на охреневших тунеядцев посыпалась валюта. Капорейкин с невероятной отчетливостью (особенно болезненной теперь, когда все ушло) помнил, как миллионер по имени Майк, в хищном профиле которого было что-то от серпа и молота, отсчитывал ему непривычно длинные зеленые бумажки, – а Капорейкин, не боясь милиции, брал. Все это было как сон. Коммуна немедленно распалась – многие вслед за своим искусством двинулись на Запад. Капорейкин тоже поездил: Италия осталась в памяти бездной подсиненного воздуха и первым в жизни «Макдоналдсом», Штаты связывались с пиццей, с одной благодушной афроамериканкой, напоминавшей сложением гигантскую свеклу, и с очень хорошо расчерченным асфальтом на проезжей части. Очнувшись, Капорейкин испытал ощущение сказочного героя, которого волшебник перебросил из одной части света в другую. Вдруг он оказался дома, поздней осенью в матерчатой бейсболке, с потертой джинсовой торбой, в которой было еще немного долларов и почему-то незакрывающаяся матрешка, изображающая Горбачева. Старый дом, уже почти необитаемый, зарос, как водорослями, плетями дождя, в солонке окаменела соль. Собрав по дому почему-то не сданные бутылки, из которых слабо и сладко пахло родиной, Капорейкин решил, что будет жить дальше.
Некоторое время по инерции что-то еще продолжалось. Устраивались выставки, на которых экспонировались не только картины или, к примеру, композиции из столовских алюминиевых вилок и крашеных веток, но и пожелтелые листки с написанными от руки стихами, напоминавшие теперь клейкие ленты с издохшими мухами. В этих листках ощущалась преждевременная ностальгия. Теперь современное искусство покупали по большей части не иностранцы, но отечественные миллионеры с родными курносыми рожами, в пресловутых малиновых пиджаках и в кожаных куртках, карманы на которых видом напоминали очень большие бумажники. Образовалось даже нечто вроде местного галерейного бизнеса – который, однако, стабилизировался в состоянии, близком к нулю.
Причина депрессии была и глубже, и существеннее, чем падение ликвидности вложений в искусство. Реальность вокруг Капорейкина и его покупателей стала другой. Теперь она стремилась сознавать и учитывать себя: объекты больше не могли самопроизвольно впадать в небытие, у всего появился хозяин, и Монплезир еще стоял лишь благодаря большой городской игре с землеотводами. Собственно, некогда знаменитый дом уже никак не назывался; жестяные ходики на его торце остановились. Бывшие обитатели советского сквота разлетелись кто куда и таяли теперь, как снежинки, во времени и пространстве: то и дело кто-то исчезал, уйдя из жизни или просто перестав подавать позывные. Вдруг оказалось, что только Капорейкин был прописан в формально не существующем строении. Он обнаружил себя в положении человека, вокруг которого разбились зеркала, и он остался один – единственный из всех настоящий, подлинный хозяин бывшего Монплезира.
Это чувство было горьким, но и гордым. На самом деле Капорейкин так и считал себя единственным подлинным художником из всех, кто обретался в доме, – и то, что другие думали то же самое о себе, дела не меняло. Первое время он, выписывая мелкой рябью своих любимых человекорыб и человекоптиц, походивших издалека на вышивки крестом, еще прибавлял себе мысленно после каждой картинки по четыреста (минимум) долларов, а потом прекратил. Тогда у Капорейкина стало получаться лучше. Он догадался, что среда, в которой парят его зеленоперистые существа, может иметь глубину. Он научился организовывать это пространство, добиваясь прозрачности красок. Теперь он зарабатывал на жизнь, продавая обывателю сусальные пейзажи с обсахаренными елочками или опеночными сосенками по сезону, но по большей части остервенело работал для себя, не совсем понимая, что он, собственно, ест. Некоторое время его питали оставшиеся от коммуны запасы заскорузлой, как срезанные ногти, вермишели, которая разваривалась в сытный клейстер. В результате Капорейкин обрюзг, опустился; борода его выглядела так, как выглядит под микроскопом трудновыводимое пятно.
Бильмес опоздал и явился тогда, когда бутылки пива, не могущие быть охлажденными в неработающем холодильнике, уже изошли тяжелым сталеварским потом на кое-как расчищенном столе. В отличие от Капорейкина, Бильмес почти не изменился, только на висках проступила красивая, как бы гравюрная седина да ноги, торчавшие из шортов, которых в этом городе не носили, оказались какие-то не Бильмесовы, а, скорее, козлиные. С ним под ручку – хотя как можно ходить под ручку с полуголым, Капорейкин не совсем понимал – явилась Яна В., некогда одна из лучших женщин города и удачливая галерейщица. Теперь у Яны В. слегка отвисли напудренные замшевые щеки и походка сделалась тяжеловатой, тесной, с трением лайкры и вбиванием в пол громадных каблуков. Все-таки она была, по-видимому, оптимальным из того, что этот город мог предоставить Бильмесу на несколько дней.
– Вот они, мои университеты! – высокопарно воскликнул Бильмес, плюхаясь белым полотняным задом на засаленный диван.
Пили пиво, говорили об искусстве – но как-то все сворачивая с искусства на реальную действительность. Принесенные богатым Бильмесом пакеты соленых орешков и еще какой-то несытной шелухи не оправдывали смиренных надежд Капорейкина на халявное застолье. Яна В. сидела и передвигалась по Монплезиру, весьма оберегая клешеные розовые брюки, в которых походила на располневшую русалку. Бильмес же лазил повсюду, рылся в руинах шкафов, глазел из разных окон на одну и ту же плоскую Висейку, изредка шевелившуюся, будто снулая рыбина на разделочной доске. Он с удовольствием крутил по-стариковски хрипевший и сипевший Голос Америки, который теперь принимал только «Голос Америки» и «Би-би-си», закупившие лучшие частоты, и с трудом нашаривал пересыпанные треском, будто черным перцем, обрывки вещания местных прогубернаторских станций. Было заметно, что все находимое в Монплезире Бильмесу приятно. Он с пониманием хмыкнул при виде товара, приготовленного Капорейкиным на продажу. Но за гладкими картинками, написанными как бы сиропом, скромно пребывали настоящие работы Капорейкина. И вот тут Бильмесу стало неприятно и даже вроде бы почему-то противно.
– Почем идет? – спросил он ненатурально бодрым голосом, показывая на последнюю картину Капорейкина, изображавшую небольшого зеленого человекоптенца на крышке фарфоровой супницы, несколько напоминавшей корону Российской империи.
– Ну… – Капорейкин замялся. С этой картиной у него получилась неприятность. Супницу, прельстившись ее имперской помпезностью, живописец взял напрокат в одной симпатичной семье. На свое злосчастье, пробираясь ночью попить воды среди призраков и темнот захламленной мастерской, Капорейкин посудину смахнул. От лопнувшей супницы остались шишковатые черепки, совершенно утратившие царственность и похожие на листья капусты. Попытавшись расплатиться за ущерб самой картиной, живописец потерпел полное фиаско. Хозяева, враз переставшие быть симпатичными, наотрез отказались признавать изображение предмета равноценным самому предмету – и еще придрались к тому, что на холсте супница получилась перекошенной, то есть дефектной. Для Капорейкииа это был еще один сигнал, что окружающая действительность теперь организована иначе, чем прежде: все в ней настаивает на своей конкретности, на приоритете вещей. Видимо, новый закон проявлялся жестко: хозяева плошки, зная, что живописец не вернет ни вещи, ни денег, все-таки пошли на принцип. Теперь Капорейкин очень хотел за картину – не для посудовладельцев, но себе в утешенье и на пиво – полторы тысячи рублей.
– По двести грина! – выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.
Капор, ты знаешь, что ты гений? – вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых «Адидасах» на шаткий табурет. – Двести грина – смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, – он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, – будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении – зло.
Капорейкин с трудом переглотнул и вытер руки о штаны. Потом вытер еще раз. Глаза его ожгло внезапным купоросом, и на минуту ему показалось, будто в картине что-то изменилось. Будто бы туда, в родное месиво мазков, капнули еще какой-то краской, и картина вздрогнула.
– Почему? – выдавил он с петушиной сипотцой, спросив обо всем сразу.
– А что нам в гениях? – лениво, но с нарастающей злобностью заговорил Бильмесов. – Вот ты понимаешь, что такое Шагал? Или Пикассо? Или, ну ладно, импрессионисты эти сладкие – что они такое? Я – не понимаю! Я, в отличие от тебя, не граппу жрал и не блевал с гондолы в священные воды, а ездил и смотрел. Честно пытался осознать.
Торчал перед ними в музеях как идиот. Они закрыты сами в себе. Только на минуту вдруг начинаешь видеть, а потом снова – раз, и нету! Мое представление о картине существует вне самой картины. И откуда оно взялось – неизвестно. Но оно – во мне, мое, а не от гения! Гений – условность. Опасная условность. Те полпроцента богатых мудаков, что выбрасывают бабло за тряпку, покрытую краской, понимают в искусстве еще меньше меня. Вернее, понимают не так, а в бабле. Гений – это повод для выдувания большого-пребольшого мыльного пузыря. Это как руки Венеры Милосской. Они помыслены, изваяны вместе с целой бабой – теперь они есть или их нет? Скажи!
– Бильмесик у нас философ, – с ласковой скукой проговорила Яна В., попытавшись потрепать Бильмеса по грубым татарским волосам, но тот, мотнув головой, уклонился.
– Ты, Капор, глупый, а я умный. Поэтому слушай меня, – с напором продолжил Бильмес, и Капорейкин на это машинально кивнул. – Тебе, как гению, в этой жизни ничего не положено, потому что ты засоряешь будущее. То, что ты малюешь, имеет высшее значение, пока ты его малюешь. Потом оно теряет само себя и приобретает стоимость. Ты, Капор, будешь лежать в гробу, а твою мазню повесят в музее. Но это не станет твоим бессмертием. В этом будет не больше человеческого, чем в цветочках, которыми ты прорастешь. Картину перепродадут, украдут, выставят на аукцион, наживутся, нашлепают кучу подделок. Никто, включая копиистов, не будет понимать, что ты написал и откуда это в тебе взялось. Никто не вернет картину к ее настоящей жизни. А потом в музей заявится маньяк и изрежет ее ножом. Кого-нибудь во всей этой истории наверняка замочат. Ответь мне, Капор, – тут в асимметричных глазах Бильмесова заплясали нехорошие точки, – если бы ты знал наперед, что из-за твоего шедевра погибнет, допустим, десять человек, чтобы ты сделал сейчас?
– Сам бы его изрезал, – честно ответил христианин Капорейкин и почему-то снова покосился на Яну В. Из-за того, что при ней произошло это стыдное и сладкое производство в гении, совсем не совпадавшее с прежней монплезировской табелью о рангах, у Капорейкина возникло чувство, будто он с ней нечаянно переспал. Яна В. была еще очень даже ничего: на плотной сливочной шее темнела шоколадная родинка, над верхней вздернутой губой белели усики от пивной слабоградусной пены, будто от молока. Между тем галерейщица, стряхнув за спинами приятелей недавнюю расслабленность, глядела на картину Капорейкина с тем особенным прицельным выражением, что в старые добрые времена всегда обещало гешефт.
На самом деле Яна В. нимало не поддалась провокационным фантазиям Бильмеса. Просто картина, стоявшая перед ней на подрамнике, замечательно подходила по цвету к обоям одного известного ей помещения. Среди многих фантомных талантов Яны В. – сочинять верлибры, расписывать ненормативными граффити белый «бабушкин» крепдешин, из которого ее подружка-конкурентка, тоже бывшая некогда одной из лучших женщин города, что-то создавала в своем ателье, – имелся и один настоящий. Яна В., как никто другой, умела вычислять домашние и мобильные телефоны таких серьезных персонажей, к которым не подбирались с засекреченных тылов и самые крутые журналисты. Пользоваться добытыми номерами было довольно опасно: Яну В. могли, не разбираясь, предупредить физическим воздействием – и однажды она таки нарвалась на приключение, после чего ходила с запудренными кровоподтеками, похожими на горячее варенье под корочкой пирога. Однако по большей части суровый абонент, слыша из трубки дамское щебетание про грандиозный артефакт, снисходительно думал, что если все художники ненормальные, то и их искусствоведы тоже немного того. Некоторое время даже считалось, что если уж Яна В. добралась до человека, переиграв команду из секьюрити и секретарей, значит, по справедливости следует у нее чего-нибудь купить.
Можно сказать, что Яну В. по-своему любили – и она платила устрашающим VIPам ответной нежностью, смутно замешанной на матримониальных планах, но порождаемой главным образом их святым непониманием искусства. По опыту Яны В. выходило так, что если партнером по сделке оказывался свой брат-эксперт с холодными глазами игуаны или любознательный коллекционер, начитавшийся книг, – это были еще не настоящие деньги. Настоящие деньги падали тогда, когда во время презентации какая-нибудь пестрая моделька, повиснув на спонсоре, тянула: «Ва-ась, хочу вот это, желтое», – и Вася, собрав глубокомысленными складками плюшевый лоб, добывал из-за пазухи килограммовый лопатник. Хотя практичная Яна В. не разделяла философий слишком умного Бильмесова, она была целиком за союз невежества и искусства. В свое время у нее ничего не вышло с миллионером Майком, чьи обидно малые мужские возможности плюс неприятные руки, словно бы затянутые для пущей безопасности в хирургические перчатки, сочетались со скупостью в быту; ничего не вышло и с парой крутых господ отечественного производства, в которых было что-то неуловимо тюремное: оба напоминали булки хлеба с запеченными в них напильниками. Тем не менее, Яна В. относилась с симпатией к нимфеткам, раскручивающим спонсоров на странные для них приобретения, и вообще не сердилась на жизнь, предпочитая просто брать все то, что она дает.
Сбывать произведения искусства становилось все трудней: город оказался до обидного тесен, и потенциальные клиенты уже обижались на повторные звонки, потому что ранее купили у Яны В. по несколько картин и на том полагали свои меценатские обязанности полностью выполненными. Однако неделю назад она добралась до клиента, ранее недостижимого. Глава финансово-промышленной группы, от которой целиком зависели бюджеты нескольких малых городов, сам господин Селиванов согласился встретиться не то чтобы с легкостью, а с каким-то непонятным равнодушием. Олигарх принял взволнованную Яну В. в элегантной комнате отдыха сразу за своим кабинетом, который словно бы служил для всех остальных виденных ею кабинетов прототипом и недостижимым образцом; однако в обоих помещениях стояла странная, совершенно прозрачная пустота, как будто кондиционированный воздух враз потерял способность выделять обычную пыль. Господин Селиванов оказался маленьким человечком в идеально подогнанном костюме и великоватом галстуке; веки его были воспалены, редкие зачесанные волосы на розовой голове напоминали мокрые перья новорожденного птенца. Олигарх выглядел больным и держался в собственном комфортабельном укрытии будто в коридоре перед приемом у врача; казалось, ему некуда девать свое драгоценное, лишь для немногих избранных доступное время и он готов терпеть хоть Яну В., хоть черта с рогами, но совершенно не в состоянии на них сосредоточиться.
Наблюдая, как человекоптенец подносит к губам остывший кофе, пляшущий так, будто в чашку ему только что бросили камень, Яна В. предвкушала грандиозную сделку. Великий Селиванов как бы отсутствовал, но при этом легко поддавался и был согласен на все. Над головой его Яна В. видела какое-то зияние, истолковывая его по-своему: благородного тона стена за олигархом требовала картины – и на минуту Яна В. испытала прилив вдохновения, вдруг догадавшись, какие именно пустоты заполняет собою искусство. Однако ясновидение тут же ушло, сменившись свойственным Яне В. чувством декоративного. Женщина по-своему честная, она решила, что Селиванов, готовый расстаться с необычайно приятной, просто-таки освежительной суммой, в свою очередь останется доволен. Теперь оставалось только подобрать работу, способную сделать эти выразительные обои еще выразительнее. И вот в двухэтажном грязнющем сарае, куда ее приволок, вместо того чтобы повести в ресторан, сумасшедший Бильмес, она увидела именно то, что нужно. Значит, стоило терпеть и сажу на табуретке, и теплое пиво, и вообще всю эту болтню, что развел ошалевший от собственных извилин интеллектуальный гость.
– Мой тебе, Капор, совет, – продолжал между тем измываться Бильмес, вконец загипнотизировав впечатлительного Капорейкина, – никогда не пиши настоящего. Лепи халтуру. Под себя – но подделки. Множь! Это будет по крайней мере честно. Тогда, глядишь, и тебе обломится что-то от жизненных благ…
– Ладно, мальчики, хорош молоть, – грубовато перебила Яна В., смахивая с туго натянутой кофточки крошки от чипсов. – Спуститесь с небес на землю. Продам я, Капор, твою прибабахнутую живопись. Двести баксов не обещаю, но сотку получишь. Завтра чтоб сидел дома как пришитый, заеду прямо с утра.
Ближе к вечеру Бильмес и Яна В., уже слегка спотыкаясь и наступая друг другу на ноги, удалились на поиски новых приключений. Капорейкина они с собой не взяли, но тому только того и надо было: словно не насидевшись в одиночестве во все последние смутные годы, он с нетерпением мечтал остаться наедине с собой и своими картинами, которым думал как-то устроить проверку. Первым делом он поставил их рядами вдоль полуразрушенной мебели. Вторым… Капорейкин был на самом деле вовсе не глупый и понимал, что Бильмес отыгрался на нем за Шагала и Пикассо. Но все-таки… все-таки. Искусительные речи Бильмеса легли на старые дрожжи. Внезапно все те виртуальные суммы, которые Капорейкин начислял себе за бесплатные труды, ожили, соединились и образовали бездну. Летняя ночь была прозрачна; ото всей густой воздушной толщи остались лишь посеребренные облака, распростертые в ясной пустоте, и не было больше ничего между Монплезиром и мелкими звездами, среди которых вежливо пробирался американский спутник. Отражение фонаря лежало на сонной Висейке, будто кошка на одеяле; поодаль сильная человекорыбина плескала и ходила колесом, смутные человекоптицы отряхивались и вздрагивали в чернильной листве, время от времени высовывая помятые личики и раздирающе зевая крошечными ртами.
Человекоптицы могли наблюдать в незанавешенном окне громадного бородача, что разгуливал по комнате с ножом, словно преподаватель с указкой, время от времени тыкая им в расставленные тут и там как бы наглядные пособия. На самом деле Капорейкин никак не мог решиться. Иногда ему мерещилось, что с помощью ножа он управляет будущим и судьбами человеков. В его душе бродили и смешивались незнакомые ингредиенты. Все это усиливалось непроходящим вожделением к упругой Яне В., которое Капорейкин в эту особенную ночь не смел разрешить обычным холостяцким способом. Когда же волнение его достигло некой невероятной точки, он подумал, что влюбился в Яну В. и что жизнь его изменится прямо с завтрашнего дня.
Наутро его, опухшего, в крови и козявах от раздавленных комаров, разбудили бившие по лестнице каблуки. Яна В., деловитая и трезвая, в полувоенном костюме, пахнувшем утюгом, ворвалась в мастерскую и, грузно пометавшись, схватила вчерашний натюрморт. Капорейкин даже не успел окончательно проснуться. Два часа он вылезал из стеганой потной постели, глотал безвкусную воду из щербатого ковша. Потом попытался было затеять уборку и даже размочил в ведре засохшую картонную тряпку. Волнение не оставило Капорейкина, но сделалось каким-то пустым. Наконец он услыхал и сразу увидал в окно, как к его просевшему крыльцу, осторожно пыля и пощелкивая гравием, пробирается седовато-зеленая, полынного цвета, иномарка.
– Сам Селиванов приобрел, гордись! – объявила с порога победительная Яна В., совершенно непохожая на свой жемчужный образ, витавший всю ночь в этих греховных стенах. На щеках у Яны В., сжигая пудру, пылало по большому плоскому пятну, дыхание ее, освеженное каким-то ментолом, отдавало припаркой. Порывшись в сумочке и вытянув нечаянно веерок зеленых сотенных, она торжественно шлепнула одну бумажку перед растерянным Капорейкиным. Живописец попытался было ухватить галерейщицу, будто кастрюлю, за плотно прижатые локти, но Яна В., проворно крутнувшись, поднырнула у него под мышкой и, игриво бряцая каблуками, скатилась с крыльца.
Сначала Капорейкину сделалось скучно, а потом сделалось обычно. Он все-таки помыл некоторую часть свободного пола, отчего в мастерской запахло холодной черной баней. Увидав, что алюминиевый ковшик с пронизанной солнцем водой похож изнутри на поцарапанное ношеное золото, с интересом подумал о красках. Потом подумал, что раз он вдруг оказался при деньгах, то стоило бы поискать по старым явкам компанию Бильмеса, чтобы раствориться в людях на ближайшие несколько дней. Так ничего и не решив, Капорейкин, мокрый от уборки, завалился на кровать и стал от нечего делать покручивать, поставив его на расстегнутое пузо, инвалидный Голос Америки. Эфир свистал и улюлюкал, шарахал сыпучими разрядами, какой-то интересный джаз, который Капорейкин все пытался нащупать, срывался с волоска. Вдруг совершенно просто женский голос, свободный от эфирного мусора, начал с полуслова передачу новостей:
– …расстрелян автоматной очередью на углу Шевченко и Первомайской. Один из телохранителей Селиванова умер на месте, сам Селиванов скончался по дороге в клинику в машине реанимации. Как сообщил журналистам представитель пресс-центра областного УВД, автомобиль – вишневые «Жигули», – из которого велась стрельба, был найден брошенным неподалеку от места преступления. Автомобиль числился в угоне с середины мая этого года. Предполагают, что деятельность Селиванова и финансово-промышленной группы «Золотой медведь» затронула интересы…
На этом четкий голос захлебнулся. Некоторое время Капорейкина как бы не было в комнате. Затем Капорейкин вернулся, обнаружив, что прошло четыре часа и солнце опустилось низко, образовав в просветах потемневших листьев словно бы розовые звезды. Теперь на кровати, хлопая себя руками по коленям, сидел совершенно другой человек.
Пестрые, как перепелиные яйца, глаза человека были отсутствующие, похудевшее брюхо сложилось двумя компактными складками, волосы на крупной голове стояли хохолком.
Далее последовала некая странная деятельность Капорейкина, продолжавшаяся с перерывами несколько суток. Теперь посторонний наблюдатель принял бы его уже не за учителя с указкой, а за работящего фермера, хлопочущего по усадьбе и хозяйству. Бодрый и подзагоревший Капорейкин корчевал, меся его топориком, трухлявый заборчик, бегал с плюхающими канистрами, что-то устраивал, шугая грузных голубей, на гулком чердаке. Всякий, кто был бы немного в курсе дела, сказал бы, что Монплезир не стоит того.