Но самое опасное заключалось в том, что возглавляла бригаду общественников энергичная Клумба. Голову ее венчала новая нутриевая шапка, волосатая, как кокос, на ногах лоснились новые сапоги с модными утиными носами, на которых Клумба ступала с осторожным торможением, будто все время спускалась под горку. Окрестные пенсионерки, уже одетые в бордовые и синие зимние пальто, обметанные не то песцовой, не то кошачьей вылинявшей шерстью, обращались к старшей по подвалу уважительно и с некоторым страхом: стоило Клумбе появиться и заговорить с активом, как все они сползались от похожих на деревянные сортиры хрущобных подъездов и ловили каждое слово, но при этом слушали так, будто всегда ожидали от Клумбы плохих новостей.
Управившись у входа в штаб и лично отогнав заплывшего до полуслепоты дворового алкоголика, умевшего, однако, из любого людского скопления извлекать пустые бутылки, Клумба боком, возбуждая волнение и сочувственный ропот, протискивалась ругаться в комнату регистраторов. Вынырнув перед столами в пришибленной шапке и в размазанной до уха малиновой помаде, Клумба принималась обличать волокиту речевыми периодами, рифмами и ритмом похожими на тексты Маяковского. Сразу всякая работа прекращалась вообще: регистраторы, наученные опытом, тихо уносили деньги в портативный сейф, волнение за спиной у Клумбы докатывалось до коридора и отдавалось там железным эхом, будто при рывке грузового состава. Клумба, вытянув наконец из живых человеческих теснот знакомую Марине полухозяйственную сумку, требовала самого главного ответственного за раздачу пособий для согласования мер.
Пару раз Марина, не дозвонившись до Шишкова, постоянно выпадавшего из времени и пространства, попыталась сама сыграть начальственную роль. Клумба узнавала ее, но узнавала как бы в несколько этапов. Сперва в ее сознании и в горевших по обе стороны носа симметричных глазках брезжило подозрение, что вместо начальника ей подсовывают что-то хорошо знакомое, никак к начальству не относящееся, и стоит ей припомнить, кто на самом деле эта туго подпоясанная, стриженная под сосновую шишку комсомолка, как она немедленно разоблачит обман. Затем, вызывающе протопав за Мариной в заднюю комнату штаба, откуда сразу выкатывался, бросив несладкое чаепитие, потревоженный персонал, Клумба несколько смягчалась, речь ее, все еще затрудненная, будто икотой, непроизвольно выскакивающей рифмой (побочный эффект посещения гостиницы “Север”), делалась более доверительной. Получив в одной из относительно чистых кружек кипяток и млеющий чайный пакетик, она доставала из сумки крепко завязанную папку, а из папки — сколотые скрепками порции документов. Тут были вырванные с бахромой тетрадные листки, исписанные разными видами крупного старческого почерка и содержавшие заявления на имя Кругаля, с перечислением наград, болезней, тяжких жизненных обстоятельств; были какие-то пожелтевшие справки, заверенные бледными, будто следы от стаканов, старыми печатями; были почетные грамоты, распадавшиеся по сгибам на два роскошных засаленных куска, были архивные выписки, ветхие и плоские, точно отутюженные тряпочки. Иногда из-под скрепок вываливались даже мелкие фотографии — по одной и по две, — бумага их от старости сделалась жесткой и загибалась на манер нестриженого ногтя. Пристально наблюдая, чтобы в руках у Марины ничего не потерялось и не перепуталось, Клумба доставала из папки самый главный итоговый документ: список жильцов восемнадцатого участка, нетрудоспособных инвалидов, ветеранов войны и труда, которые в первую голову нуждались в пособиях, но не могли по состоянию здоровья выстаивать очередь и даже выходить на улицу; их старшая по подвалу предлагала охватить на дому силами общественности, готовой поработать бескорыстно, всего лишь за право получить пособие без очереди им и членам их семей.
В доказательство того, что список нуждаемости составлен не кустарно, а полно и объективно, Клумба напоминала, что является уполномоченной благотворительного “Фонда А”, куда ее, как опытного социального работника, пригласили еще в начале избирательной кампании. Именно по этим спискам, неоднократно уточненным, фонд распределял большие продуктовые наборы — теперь же наработки можно было использовать вторично и с неменьшей пользой. Уже окончательно узнавая Марину как знакомую женщину, которой прекрасно известно, что такое больной, беспомощный старик, Клумба заточенным указательным находила в списке номер Алексея Афанасьевича: против него на полях, испещренных целыми кустами пометок и значков, стояли птичка и плюс. Действительно, Марина припоминала, как в единственный за последние недели выходной она проснулась от звучавших в прихожей резких, как бы милицейских голосов: выскочив, она увидела, как мать, уже одна, возится с тяжелым фирменным пакетом, где на фоне яркой аэрофлотовской синевы устремляется в светлое будущее отлакированный Апофеозов. В подарке обнаружился целый комплект документов, включавших изданную на мелованной бумаге программу Апофеозова, генеральный план переустройства территории, а также биографию кандидата, иллюстрированную снимками из семейного архива. На первом голенький младенец, совершенно молочный и как бы немного подкисший, тянулся к смазанной игрушке; далее появлялся угрюмый школьник, сосредоточенный взглядом на призраке собственного носа. Далее, по мере того как старшие, усталые и мужеподобные родственники Апофеозова сменялись новой, уже лично им организованной и выведенной популяцией, все большую роль начинала играть Первая Леди семейства, чувствовавшая себя в пространстве фотокамеры, точно слониха в посудной лавке, и выражавшая скованными позами предельную деликатность — тогда как руки ее, все время мявшие рукав кому-то из домочадцев, были жесткими и когтистыми лапами орлицы. В той же брошюре присутствовали и выделялись всеми возможными типографскими способами снимки Апофеозова с персонажами большой политики, причем рукопожатие, если таковое имелось, выглядело так, будто Апофеозов берется за рычаг какого-то механизма или — на худой конец — игрального автомата. Нарушение закона о выборах со стороны непрошеных благотворителей было очевидно, и Марина на другой же день, отдавая Шишкову написанные накануне пресс-релизы, сообщила о случившемся. Однако профессор буквально закрыл на это глаза: массируя бледные, трепетавшие под пальцами глазные яблоки, он замахал на Марину рукой и слепо ушел, наткнувшись по дороге на белый косяк. Собственно, доказать нарушение было почти невозможно: точно такие же комплекты литературы, только без сопровождения тушенки, сгущенки и колбасы, доводились до каждого избирателя и торчали из жестоко изнасилованных почтовых ящиков, валялись под ногами у жителей подъездов, обогащая свои страницы отпечатками разных подошв. Марине волей-неволей пришлось употреблять апофеозовские дары, дававшие понять печальным желудочным запашком, что находятся на пределе срока годности; больше всего ее задело, что мать не выбросила макулатуру противника немедленно в ведро, а тихо сохранила и тайно рассматривала семейную хронику, уделяя особое внимание задастенькому пупсу, тянущемуся ручонкой в размытую муть переднего плана, словно в собственное будущее, где его ожидает заслуженный приз.
Списки для благотворительности, принесенные Клумбой, включали двести тридцать шесть человек, набранных на компьютере, и еще десяток приписанных от руки. Марина, принимая опасные бумаги, обещала проконсультироваться, уклончиво ссылалась на инструкции, давала понять, что возможности штаба в смысле пособий весьма ограничены; дипломатические переговоры, в которых посетительница была непрошибаема для намеков, как желтевшая за нею крашеная стенка, затягивали чаепитие на добрых полтора часа. Глядя на Клумбу, что макала в мутный чай размоченные до сытного бархата ванильные сухари, Марина ощущала обострившимися нервами, что и эта ярая общественница носит в себе человеческую загадку. Почему она, такая брезгливая во время своих государственных визитов к больным и старикам, столь страстно защищает во внешнем мире их интересы и тем отождествляется с ними — с предметом своей метафизической ненависти, которую не умеет и не желает скрывать? Марине и прежде не раз приходило в голову, что Клумба ведет себя, будто свихнувшийся Чичиков, скупающий мертвые души не ради заклада, а ради вечного владения сонмом мертвецов; так, разделяя со смертью ее пожатую собственность и тем ущемляя ее законные права, можно было бы достичь еще одного суррогата бессмертия, и, видимо, Клумба что-то такое и имела в виду, приватизируя полудохлое население восемнадцатого участка. Все болезни и немощи подопечных находились теперь в распоряжении Клумбы, ей нужны были только механизмы, чтобы толково управлять этим оборотным капиталом, — и тут в равной мере годились и апофеозовский благотворительный фонд, и схема профессора Шишкова, которую Клумба преспокойно выворачивала наизнанку. Видимо, она могла еще и не это: власть, даваемая суммарной немощью двух с половиной сотен избирателей, была побольше той, что мог бы обеспечить такой же численности вооруженный отряд. Вот только как быть с ненавистью к самому источнику своего морального обогащения — с ненавистью тем более сильной, что она была не общечеловеческой, но женской, то есть связанной запутанными связями с одной из разновидностей чувства красоты? И могла ли Клумба, получив по доверенности столько физической боли и добиваясь, чтобы эта боль стала для всех как можно более реальной, совсем не пострадать от трансляции?
При всей своей самоуверенности она не выглядела таким совершенным и равнодушным автоматом. Видимо (тут Марина была недалека от истины), презрение Клумбы к пенсионерам и инвалидам было формой защиты от непосредственности боли и убожества, что доносились до благотворителей в переработанном виде, — и, значит, на долю Клумбы оставался осадок, ядовитый отход производства собственной власти. Если бы она принадлежала к разряду тех политиков, что делают моральный капитал на собирательном образе страдающего гражданина, на идеальных мертвых душах, заранее очищенных от всего житейского, ей бы жилось неплохо. Однако, чтобы заниматься таким привилегированным делом, надо уже иметь и деньги, и власть, а Клумба шла из низов. Свою частицу власти она добывала примитивным старательским способом, буквально из грязной земли. Упорством Клумбы, ее умением совершать насилие над собственными чувствами можно было только восхищаться. Вблизи, через стол, Марина видела, что представительница собеса на самом деле вовсе не помолодела, скорее наоборот: всюду вспухли фиолетовые, синие, розовые жилки, точно женщина, как шариковая ручка, была заправлена пастами разных цветов, и под глазами скопились нехорошие, говорившие о тайном нездоровье, табачные тени. Очень может быть, что Клумба и в самом деле была наделена некой загадочной способностью, имела талант, который грубо проявлялся в ее злосчастье ощущать чужой недуг непосредственно на себе. Вероятно, при ином стечении обстоятельств Клумба (настоящее имя — Вера Валериевна Белоконь, урожденная Репина) могла бы стать редкостным врачом-диагностом или, что не хуже, незаменимой медсестрой — не больной, а, благодаря укрощенному и правильно применяемому дару, очень здоровой женщиной, с точным глазом и суровыми руками. Видимо, путь этой женщины был путем милосердия, жизнь ее должна была пройти в хлорированной нищей больнице. Теперь же у Клумбы получалось извращение пути, страстное его изображение на благотворительных подмостках; ее неукротимая деятельность была театром, где она играла, как могла, сама себя, а списки инвалидов были пьесой, которую Клумба раздавала всему составу исполнителей. Понятно, что никакая сила не заставила бы ее признать, что она занимается чем-то неподлинным; фальшь своих усилий Клумба топила в сокрушительной страсти, из-за которой ее близко посаженные глаза запали в ямы и сверкали оттуда маслянистыми несвежими белками. Определенно — вблизи, лицом к лицу, она представляла собой жалкое зрелище; Марина даже подумала, что с такими глазами Клумбе следовало бы носить затемненные очки.
Однако стоило Клумбе встать и отдалиться, как она опять казалась на расстоянии полной тридцатилетней женщиной, пышущей румянцем и неосознанным счастьем двигаться, дышать кислородным снежным коктейлем, искоса поглядывать на новые сапоги, так славно перехваченные по голенищу плетеным кожаным шнурком. Марина не могла понять причины этого эффекта: возможно, самый воздух восемнадцатого участка теперь стирал, преломляясь, разрушения времени, так что даже помпезные трущобные насыпухи с их курортным дизайном пятидесятых годов, ныне превращенным в мерзость и гниль, издалека казались новенькими и даже нарядными; их рискованное положение на краю оснеженного обрыва, под которым, будто пятно под мышкой, темнела питаемая авариями водопровода, плохо замерзающая лужа, было исполнено особой картинности сказочных иллюстраций. Если бы можно было вот так ни к чему не приближаться, все видеть издалека и ничего вблизи, то жизнь на восемнадцатом участке была бы хорошей для всех. Наверное, с того астрономического расстояния, с которого освещалась и делалась видимой территория (расстояние от Земли до Солнца равнялось в эти дни примерно 0,9884 астрономических единиц, или 147 864 640 километрам), все здесь выглядело, точно маленький рай, украшенный бисером построек, нежно подернутый драгоценным человеческим дыханием. Казалось, будто над территорией простерта охраняющая рука, будто эта земля и есть отпечаток огромной и доброй руки, обрисовавшей себя на узорной поверхности, как дети обводят свои ладошки на бумажном листе. Марина ловила себя на том, что делается сентиментальна.
Она уже давно, в самый первый раз, потихоньку выписала Клумбе ее агитаторские деньги — ей, ее неожиданному мужу, двадцатилетнему сыну, свекру и свекрови: все семейство напоминало на предъявленных Клумбой паспортных фотографиях персонажей из советского черно-белого фильма про передовой завод. Что же касается благотворительных списков, то им Марина не давала ходу; в сущности, она не могла о них даже заикнуться. Ей было страшно вообразить, что скажет или сделает профессор Шишков, если вдруг узнает, хотя бы от Людочки, о ее беседах с напористой Клумбой, в которых она, Марина, все-таки уступала, все-таки как бы почти обещала изыскать для инвалидов необходимые средства. Растратить из кассы штаба двенадцать тысяч, выдав их на руки обложившим полуподвал самозваным общественникам, было все равно что украсть — и даже хуже, чем украсть. Кроме того, в сейфе уже давно не леживало таких серьезных сумм, от которых можно было бы незаметно отщипнуть: каждое утро, являясь на работу, проходя мимо ранних личностей, отмечавших местоположение штаба, как группы у подъезда отмечают место похорон, сотрудники не знали, привезут ли сегодня деньги, а если нет, то смогут ли они растянуть вчерашние остатки до конца рабочего дня. Никто понятия не имел, удастся ли, истекая деньгами, словно отдавая их по капле проклятому Апофеозову, без скандала дожить до нужного срока — или все-таки усилия окажутся напрасны и вид задраенного полуподвала, гнев оставленных на улице обманутых очередников дадут перед самыми выборами решительное преимущество счастливому вампиру.
Сознательная замедленность под страшным, физически ощутимым давлением очереди даром не проходила никому: после закрытия с регистраторами случались судороги, женщины вылезали из-за столов, будто замученные насекомые из приоткрывшихся спичечных коробков. Те, кто еще мог шевелиться и думать, собирались, со сведенными челюстями и свинцовыми затылками, чтобы подсчитать оставшиеся деньги. Если обнаруживалось, что сегодня удалось потратить хотя бы на четыре сотни меньше, чем вчера, это вызывало слабые улыбки облегчения и надежды: люди были готовы и дальше мучительно волокитить, буквально растягивать время на себе, точно это был упругий, свитый кольцами удав. Между тем апофеозовцы, наоборот, ускорялись и усиливали организаторский напор. К избирательным участкам, уже открытым для досрочного голосования, подъезжали, чуть не с регулярностью рейсовых, заказные автобусы, из них выходили, щурясь, целые трудовые коллективы, в чьем составе было много принарядившихся женщин, несших в руках бело-сине-красные флажки; иные ради красоты были одеты слишком легко, их коленки в тонкой лайкре ярко розовели над сапожными голенищами, газовые косынки, подобранные к пальто, стекленели и блекли на снежном ветру. Иногда пяток одновременно подъехавших легковушек высаживал возле участка специфических граждан молодого возраста — в меховых кожанах и с короткими стрижками, сквозь которые просвечивала младенческая нежность небольших, но крепких черепов, словно умятых сильными пальцами, как уминают снежки. Все, включая специфических, поступали под начало толковых распорядителей, которые возникали ниоткуда и были настолько неприметны, что, имея какие-то лица, будто и вовсе не имели профилей; далее прибывшие организованно следовали к избирательным урнам. Единственный случай, когда избирательный участок почему-то оказался закрыт для очередной апофеозовской экскурсии, несколько раз демонстрировали в теленовостях: там сознательный избиратель, пошевеливая стриженым ворсом, объяснял на маркированных пальцах про гражданский долг, и камера долго показывала какую-то глухую к демократии учрежденческую дверь с наивной табличкой “Начальник”. Все понимали, что голоса, собираемые досрочно, были так или иначе не бесплатны; однако в избирательной кампании, как и во всяком бизнесе, большие деньги питались теми, что поменьше, и профессор Шишков оказался в ловушке, элементарно проигрывая Апофеозову в подкидного дурака. Две с половиной сотни инвалидов и стариков, не выходящих из дому и неспособных, стало быть, пришаркать на свои участки (и вряд ли способных понять, к чему, собственно, обязывают их полученные “в благотворительных целях” пятьдесят рублей), были, как полные руки некозырных, ни на что не пригодных шестерок, принимать которые Шишкова вынуждала дурная логика им же самим запущенных событий. Очень важно было не поддаваться давлению Клумбы — тем более что Шишков, узнай он о благотворительных списках, мог оказаться страшен в гневе: несмотря на подчеркнутое спокойствие в последние дни, длинное его лицо дрожало словно от помех, и раз Марина подсмотрела, как совершенно владеющий собой профессор вдруг с невероятной силой выдрал из горшка какое-то истощенное растение, и выскочивший корень, похожий на крысиный хвост, обсыпал всего профессора мелкой творожистой землей.
Понятно, что Марина не имела права разъяснять общественности реальное положение вещей: изредка выбираясь на свежий воздух покурить (кроме нее, на такую лихость решалась только Людочка, которая, набросив на плечи рябой от ветра кроличий жакет, вовсю любезничала с задубевшим живописцем), Марина ловила на себе выжидательные взгляды дружного актива, отходившего подальше специально для того, чтобы разглядывать ее с безопасного расстояния безо всякого стеснения. На всякий случай, от греха подальше, Марина унесла из штаба компрометирующие списки, заверенные знакомой, похожей на кудрявую овечку подписью Кухарского. Дома она упрятала бумаги в старую, сшитую из кусочков и страшную, как творение доктора Франкенштейна, кожаную сумку, которую когда-то купила, польстившись на натуральность материала; она надеялась, что бесформенное чудовище, которому она никогда не доверила бы даже самой малой денежной заначки, переварит в своей утробе то, о чем ей не хотелось помнить во время дневных напряженных трудов и тем более ночью, когда подушка делалась тяжелой, будто мертвое тело, и сон никак не мог напитать непроницаемый мозг, в котором жужжала, все жужжала и жужжала ясная, неподвижная, пустая, обезболенная дремота.
Зима, очень долго походившая на старую газету с остатками летне-осенних событий, наконец установилась крепко. Нина Александровна, выбираясь из спертого воздуха домашнего бессмертия на легкий и пышный морозец, видела вдали, среди хорошо укрытых пустырей, замысловатые дорожные развязки, уложенные петлями и как будто намыленные; на горизонте, в сизой полосе, словно бы в тени всего огромного, твердого от холода, сверкающего дня, угадывался легкий и слюденистый, будто стрекозиное крылышко, железнодорожный мост, и под него, ясно различимая среди колкого растительного ворса, втягивалась, будто вопреки законам физики, мягкая, совершенно бесплотная оснеженная речка. Нине Александровне не верилось, что вот уже ноябрь, а все в семье по-прежнему; впрочем, она перестала сопротивляться леворуким упражнениям Алексея Афанасьевича, молчаливо согласившись, что не имеет права ему препятствовать и длить это царское гниение в золоченой спальной карете, ежедневные муки тела и еще более горькие муки непримиримого духа, не видящего в продолжении лежачего существования ни малейшего смысла. Теперь, если Нина Александровна вдруг замечала на одеяле знакомый цветочек разложенной снасти, она уже не бросалась вперед, но отводила глаза. Упорные попытки повеситься перестали быть чем-то таким, что следует прятать; все теперь происходило открыто, медлительная возня с веревками уже не требовала уединения и тайны, муж и жена молчаливо признали возможность смерти и близкое ее законное присутствие. После того, как между супругами Харитоновыми пал какой-то целомудренный барьер, смерть превратилась для Нины Александровны и Алексея Афанасьевича в нечто гораздо более бесстыдное, чем их ночная неудобная любовь, на которую не допускалось ни малейшего намека в течение здравого дня; это странным образом изменило обоих — тогда, когда, казалось, уже ничто в отношениях пожилых супругов, из которых один к тому же бессловесная и неподвижная кукла, не может измениться.
Нина Александровна, раз уж так получилось, могла бы помочь Алексею Афанасьевичу, который от напряжения обливался мутным, будто самогон, стариковским потом, сжигавшим постельное белье. Нине Александровне, божественно ловкой и легкой по сравнению с парализованным, витающей над ним в прямоугольных квартирных небесах, ничего не стоило за несколько минут воспроизвести на одеяле хорошо изученный кишечник смерти, проделать все протяжки и обороты и предложить супругу, будто дырку от всего мирового бублика, готовую петлю. Однако Нина Александровна понимала, что ей как женщине следует себя блюсти, что ей нельзя касаться этого руками, что Алексей Афанасьевич, как бы ни было ему непосильно в ясном сознании делать страшно замедленную, ум за разум заводящую работу, никогда не позволит ей совершить непристойность. Собственно, Нина Александровна по-прежнему не смела говорить с парализованным о его попытках изобрести универсальный вензель смерти. Хотя Алексей Афанасьевич не мог, как прежде, закрывать ей рот пневматической, толстым воздухом накачанной ладонью, она прекрасно чувствовала неуместность любых обсуждений. Никакой посторонний слушатель, подкрадись он незаметно из темного коридора, не уловил бы в репликах хозяйки, сообщавшей между хлопотами о погоде, о подгоревших оладьях, о скором приходе врачихи, ровным счетом ничего подозрительного.
Между тем укрепившаяся духом Нина Александровна скоро убедилась, что парализованный, очень близко подбираясь к результату, все никак не перейдет невидимой черты. Не потому, что Алексею Афанасьевичу не хватало решимости и остервенелого солдатского упрямства — его отбрасывала назад какая-то резиновая стенка. Не задумываясь о природе этой мистической границы, Нина Александровна решила положиться на судьбу: просто не хотеть ничего для себя и принимать возможность любого поворота семейных событий. В одну прекрасную тихую ночь, когда у светлого пейзажа под покровом нового снега впервые смягчились черты и рельефы его заулыбались под искрящимся светом фонарей, Нина Александровна вдруг поняла, что можно не бояться смерти. Больше она не срезала с кровати результаты трудов Алексея Афанасьевича; каждый следующий узел, сложный, будто зверушечий мозг, занимал совсем немного места на кроватной решетке, но теперь зеркальное золото прутьев едва проглядывало сквозь запутанную бахрому. Сейчас парадная трофейная кровать сделалась похожа на теплицу с огурцами: отовсюду свисали тряпичные плети, среди которых красовался, будто трубчатый цветок, все тот же, неизвестно чей, раззолоченный галстук, и было два или три шнурка уже совсем неясного происхождения, необычайно грязных и жилистых, пахнувших почему-то сладковатой гарью и производивших впечатление прошлогодних высохших стеблей. Однако теплица не плодоносила: в ней не завязывались и не вырастали пустотелые плоды (петли, с их бесформенностью и отсутствием содержимого, были, по сути, воплощенным ничто). Только пару раз, поправляя Алексею Афанасьевичу подушки, Нина Александровна находила за ними жалкие завязи, мелкие и слипшиеся, какими бывают неудачные огурчики, похожие, в свою очередь, на тугие, выпустившие на конце кривой пузырь воздушные шарики. Видимо, Алексей Афанасьевич ставил снасти уже не столько на себя, сколько на собственную смерть, но тварь никак не попадалась, хотя, несомненно, скребла и пожирала душу; судя по просвету найденных петель, смерть была размером с полевую мышь.
К приходу врачихи Евгении Марковны все это некрасивое хозяйство занавешивалось синим слежавшимся покрывалом, некогда застилавшим супружескую постель; в глубине его неразгибающихся складок, точно остатки порошка в аптечном пакетике, еще оставалась сохраненная лучше, чем в памяти, новая синева. Врачиха, не зная об успехах парализованного по части смертельного макраме, осторожно, сама не веря собственным словам, высказывала позитивный прогноз — и точно: пальцы на левой ноге Алексея Афанасьевича тоже начинали шевелиться, между ними, как у утки, натягивались красные перепонки, расплющенный большой ходил туда-сюда, словно пробующий механику рычажок. Что касается пальцев на действующей руке, то они уже не напоминали рукавицу, но двигались по отдельности и в этом движении делались удивительно длинными, жилы их, казалось, играли до самого локтя. Однажды Нина Александровна застала мужа с указательным, твердо нацеленным в потолок — и этот определенный жест разительно отличался от обычных его, сбитых с прицела движений. Сперва она попыталась сообразить, что Алексей Афанасьевич хотел сказать или, может быть, потребовать, но потом поняла, что для парализованного важна просто-напросто вертикаль — ничтожная по сравнению с его могучим ростом, вертикаль-с-пальчик, но бывшая все-таки победой над бестелесностью лежачего тела, десятисантиметровой меркой его реального существования, удавшейся попыткой проткнуть небытие.
Понимание, что разброс возможностей растет, что варианты будущего все больше отдаляются друг от друга, создавало у Нины Александровны странное ощущение пустоты и свободы действия. Теперь не исключалось, что Алексей Афанасьевич, после стольких лет неподвижности, каким-то чудом встанет на ноги и забудет о попытках повеситься; могло быть и так, что благодаря поразительным улучшениям он все-таки доведет задуманное дело до конца. Вероятно было и то, что ничего в привычной жизни не изменится и закупоренный в комнате застой сохранит свои уникальные качества, мертвые здесь навсегда останутся живыми. Еще ни разу в жизни перед Ниной Александровной не лежало столько вариантов. Всегда ее движение из прошлого в будущее происходило по единственно возможной линии, словно бы по схематическому туннелю, где жилая кабинка “сегодня” без зазора вдвигалась в приготовленное “завтра”; если что-то и меняло направление этой кривой, то это “что-то” (инсульт Алексея Афанасьевича, введение свободных цен, падение рубля) немедленно оказывалось в прошлом и задавало движение с тем большей жесткостью, чем неожиданнее было событие поворота. Теперь же судьба Нины Александровны соскользнула с линии, точно бусина с нитки, вглядываться в будущее сделалось бессмысленно. Отсюда, из новой свободы, Нина Александровна с удивлением отмечала, что именно попытка покончить с собой дала толчок к выздоровлению Алексея Афанасьевича, то есть дала эффект, которого нельзя было добиться при помощи лекарств, и чем яростней были усилия ветерана повеситься на одном из заскорузлых, странно пахнувших шнурков, тем активней шло восстановление его организма. Вот уже его левая нога стала потихоньку сгибаться, и колено ветерана торчало из горизонтального небытия, будто намозоленный древесный корень из земли; еще на Алексея Афанасьевича вдруг стала нападать кривая зевота, едва не раздиравшая полумертвые лицевые мышцы, и казалось, что лицо его выражает муки Тантала, пытающегося укусить какой-то невидимый плод. Столько лет провалявшись под боком у смерти, в нескольких миллиметрах от ее суверенной границы, Алексей Афанасьевич при попытке преодолеть этот последний зазор был отброшен смертью в жизнь, буквально отскочил от недостижимой линии, будто мячик от стенки, и теперь его усилия давали обратно пропорциональный результат.
Как ни удивительно, смерть и выздоровление Алексея Афанасьевича ставили перед Ниной Александровной одинаковые практические проблемы, включая перестановку мебели, которая сейчас делилась на мертво неподвижные предметы и предметы, которые из-за тесноты приходилось все время перетаскивать с места на место, чтобы сделать из комнаты ночной вариант с раскладушкой. Нина Александровна прикидывала, как получше раздвинуть, растащить неудобный мебельный затор, что создался за годы возле кровати парализованного, сообразно его возможностям и удобствам ухода; еще ей хотелось переклеить обои, словно ожиревшие от старости и отстававшие от стен желтоватыми пухлыми складками. Как бы между прочим она заходила в соседний хозяйственный, когда-то пахнувший сараем и ядовитой новой мебелью из древесно-стружечной плиты; ныне же ароматный магазин был полон невиданной плавной сантехники, похожей на футляры для дивных музыкальных инструментов, а из тамошних обоев, не будь они бумагой, Нине Александровне хотелось бы сшить вечернее платье.
Главное, однако, было трудоустройство. Нина Александровна думала, что могла бы работать нянечкой в доме престарелых: после четырнадцати лет ухода за парализованным у нее не осталось ни малейшей брезгливости к мутной стариковской органике, к затхлому грибному запаху узловатых выделений. Ей казалось, что старики в своей полуразрушенной телесности ближе к природе, чем молодые, и поэтому чище, вот только представить на месте Алексея Афанасьевича другого “дедушку” было настолько же трудно, насколько невозможно было вообразить на месте Маринки другую дочь, какую-нибудь чужую женщину в красной помаде, пьющую на кухне фруктовый кефир.