Нина Александровна выполняла приказ, стесняясь и статей, и собственного голоса, незаметно так поворачивая газету, чтобы спуститься до конца малоразборчивого Марининого предложения, и как-то мозгом ощущая, что замурованный, с темным ушибом от инсульта, мозг Алексея Афанасьевича посылает ей в ответ напряженно гудящие пятна. Временами ей казалось (она не решалась проверить), что стоит наклониться ближе к этой подсохшей голове с криво натянутой маской вместо прежнего лица, как можно будет говорить безо всяких слов.
Очень скоро внешнее время изменилось так, что даже в газете “Правда” не осталось ничего пригодного для переработки Марининым пером. Но к моменту, когда в советских душных помещениях вдруг повышибали окна (когда еще сравнительно молодой и щекастый Апофеозов в одночасье превратился из первого секретаря райкома в публично растерзавшего партбилет демократического лидера), — время внутреннее уже успело устояться. Теперь оно само держалось в комнате и обладало еле уловимым собственным запахом, не имевшим предметного источника и напоминавшим слабую кислятину сгоревшей спички. Все здесь проявляло склонность к неподвижности, к засыпанию в неудобной позе. Что-то подсказывало Нине Александровне, что в закупоренном времени не существует разницы между порядком и беспорядком: предметы, накапливаясь, теряли повседневный смысл. Бессмысленность особенно проявлялась во время уборки. Нина Александровна упорно боролась с густой и удивительно ровной пылью, охотно садившейся на мокрое и очень быстро превращавшей питательный пролитый чай в шерстяное пятно. Она без конца протирала, перещупывала, как слепая, все нужное и ненужное. Вероятно, Евгения Марковна про себя удивлялась тому стерильному хаосу, что поддерживался вокруг больного, когда фарфоровые фигурки на серванте выглядели будто произведения уборки, вылепленные рукой и тряпкой сияющие штучки, — и тут же теснились пустые, которые давно пора бы выбросить, аптечные бутылочки, тоже свежепротертые, ясные до видимой на дне лекарственной слезы. Застекленный брежневский портрет, на который врачиха не смотрела, но всегда оглядывалась, выходя из комнаты, тоже был со следами тряпки, с лиловой радугой от дешевого стеклоочистителя; когда, управившись с портретом, Нина Александровна осторожно спускала на пол заголившуюся ногу с пухлыми поджилками и в два приема слезала с покачнувшегося стула, Алексей Афанасьевич удовлетворенно прикрывал правый большой и левый маленький глаз, будто увидел перед собою именно то, что хотел.
Скептический Климов, бывший против всей этой затеи (тогда еще не пораженный в правах, но со слезами защищаемый от малейших попыток тещиной критики), не раз замечал, что уж если сохранять атмосферу семидесятых, то лучше повесить портрет Высоцкого, но Марина, руководимая чутьем, совету мужа не вняла. Была, конечно, в частном брежневском портрете некая фальшь, даже иностранщина: как сказал Сережа, подвизавшийся тогда при бешено доходном, несмотря на запахи канализации, вокзальном видеосалоне: “Реквизит голливудского фильма про советскую жизнь”. Однако законсервированное время, пережившее в отдельно взятой комнате свой насильственный конец, явно обладало собственными свойствами, которых в его натуральном виде никто не наблюдал.
Свойства эти были каким-то образом связаны с бессмертием. Омоложенное фото генерального секретаря, сделанное при жизни, но состоявшее наполовину из документального отпечатка, наполовину из ретуши, поражало той же самой полунарисованностью, какая бывает только у мертвых человеческих черт; точность впечатления была такова, что Нина Александровна, осознав, что именно ей напоминают бессильная складка брежневского рта и гробовая аккуратность подштрихованных волос, стала протирать портрет с опасливой почтительностью, избегая заглядывать на его оборотную сторону, где имелся полустертый инвентарный номер. Но вот что удивительно: генеральный секретарь, чья смерть оказалась отменена, чье долголетие перешло естественную черту и продолжало прирастать, каким-то образом перенял у Алексея Афанасьевичу ту доподлинность, которой сам по себе никогда не обладал. Если раньше Брежнев был условным человеком, за которого писали книги и на которого, словно играя в крестики-нолики, навешивали взаимоисключающие ордена, то теперь в его существовании сомневаться не приходилось — хотя бы потому, что генеральный секретарь больше не мог умереть. Тоже ветеран Великой Отечественной войны, он был теперь во внешнем времени не мертвым, но пропавшим без вести. Он решительно отмежевался от тех ветеранов с лицами спившихся школьников, что шли, пришаркивая, за новыми коммунистическими лидерами и продолжали жить сегодняшним днем, и присоединился к беспартийному Алексею Афанасьевичу, с которым у него проявилось даже некоторое портретное сходство. Любой, вошедший в комнату (куда на самом деле почти не пускали посторонних), мог бы увидеть стершийся, как монета, лоб парализованного, пару хвойных, низко нависающих бровей — и то же самое на стене, оклеенной дешевыми обоями в посудохозяйственный цветочек. Даже Нина Александровна как-то поддалась успокоительной иллюзии, будто Брежнев на казенном портрете — вовсе не бывший глава Советского государства, а попросту какой-то дальний родственник.
Разумеется, перед Мариной, как перед автором проекта, не мог не встать вопрос: нуждается ли призрачное время в каких-нибудь событиях? Поскольку главное естественное событие — смерть — было здесь отменено, невозможны оказались и смежные с нею происшествия: болезни, увечья, смена кадров в любом руководстве и так далее, — при попытке додумать этот ряд даже решительной (на многое решившейся!) Марине становилось не по себе. Создавалось ощущение, будто ряд уходит очень глубоко и так пронизывает жизнь, что по нему можно добраться до чего угодно — вообще до такого, что и не мыслилось никогда в связи со смертью, — будто эти корни при попытке вырвать вершок вдруг обнаруживают страшную тягу в стороны и в глубину и только чуть приподымаются, как невод, груженный всею почвой, какая только есть под человеческими ногами. Так или иначе Марина запретила все, что могло вызывать отрицательные эмоции (в этом смысле ее застой достиг совершенства). Она решительно пресекала любые попытки Нины Александровны сообщить больному хотя бы что-нибудь частное — о том, например, что в соседнем подъезде обокрали квартиру или что племянник Алексея Афанасьевича отравился паленой водкой. “Мама, деньги!” — страдальчески восклицала Марина, видимо, все-таки имея в виду сердце Алексея Афанасьевича и при этом держась за свое, которое тоже было и, пухлое, билось под грудью. “Доченька, болит?” “Мама, отстань!” Получая привычный ответ, Нина Александровна чувствовала с левой стороны, под ребрами, тонкую ломоту, отдававшуюся тяжестью в самых кончиках пальцев, но, понимая, что уж ее-то болезни сделались, с укреплением внутреннего времени, просто невозможны, уносила все это куда-нибудь на кухню. Сердце Алексея Афанасьевича, которое следовало беречь как главное достояние семьи, представлялось ей теперь багровым крупным корнеплодом, для которого парализованное тело стало чем-то вроде грядки, оплетенной синими набухшими корнями.
Странно было думать, что это сердце когда-то ее любило: да было ли это? Когда-то Нина Александровна была красива правильной, несколько водянистой красотой, настолько лишенной собственных красок, что взгляду было буквально не за что зацепиться. Ее овальное лицо, сделанное в старомодной и тонкой манере уроков чистописания, совершенно не выдерживало той внутренней темноты, в которой всякий человек хранит и воспроизводит зрительные образы, и потому не сохранялось в памяти даже прекрасно знающих ее людей; испытывать к ней какие-то чувства во время ее отсутствия было невозможно. Вероятно, тут имелась некая тайная связь со страхом простой физической темноты, который Нина Александровна никогда не могла преодолеть. Получалось, что никто по-настоящему не видел ни ее высоких, словно гладью вышитых бровей, ни милого очерка губ, всегда заветренных, будто полежавшие на блюдце дольки апельсина, а фигура у Нины Александровны была самая обыкновенная, облик ее на улице не требовал от встречных никаких усилий внимания. Никто ни разу не попытался с ней познакомиться, не спросил телефона, даже когда она нарочно гуляла вечерами по парку культуры, чьи скамейки были переполнены, будто сидячие места в общественном транспорте, а по гирляндам, украшавшим центральные аллеи, трудолюбиво, словно муравьи по муравьиным тропам, бежали мелкие огоньки. Незамеченная, она жила с болезненной, пропеченной всеми хворями Маринкой в рабочем общежитии, где на нее, нечаянную мать, орала необъятная, с крошечным ротиком, комендантша Калерия Павловна, где однажды, мягкой зимней ночью, сосед по коридору Коля Филимонов выбросился из окна и несколько часов лежал вдали от фонарей, распухая от снега, напоминая укрытого осевшим куполом парашютиста. Брачное предложение пожилого и бездетного вдовца, сразу подарившего картофельно-бледную кофточку в хрустящем сирийском пакете, стало для Нины Александровны сущим спасением: на свадьбу ее выкинули из общежития буквально с вещами.
Так было или не было? Никогда Алексей Афанасьевич не допускал между собой и молодой женой никаких любовных глупостей, которые почему-то называл литературой; редкие его поцелуи, в основном прилюдные, по каким-нибудь праздничным случаям, напоминали сухостью зубную щетку. В строгости своей Алексей Афанасьевич днем вообще не прикасался к Нине Александровне, снующей по хозяйству, словно прикосновение означало бы его участие в бабьих кухонных занятиях, — а если и вел ее под руку, скажем, на торжественном вечере в институте, то далеко отставлял габардиновый локоть, тем обозначая и выдерживая расстояние между собой и супругой, которой оставалось только аккуратно семенить, положив короткие пальчики с горошинами маникюра на шерстяной неласковый рукав. И даже по ночам Алексей Афанасьевич, нависая над женою косо, едва ли не накрест, словно пикирующий самолет над беженкой из разбитого эшелона, не заговаривал с ней и не допускал никакого звука с ее стороны. Стоило Нине Александровне чуть застонать — он сразу зажимал ей рот и пол-лица соленой кожаной ладонью, после чего распухшие губы Нины Александровны долго сохраняли эту соль, а вся еда казалась пресной на вкус и была какой-то скользкой, словно Нина Александровна ела что-то живьем.
При этом он никогда не скандалил, не пил, как пили другие ветераны, чья память о войне давно превратилась в символы. В отличие от них Алексей Афанасьевич все держал в уме — в полной сохранности, звено за звеном (вероятно, неизбежные в разведке элементы секретности придавали особую крепость этой цепи). В День Победы бывший разведчик, опрокинув только одну, налитую с горбом граненую стопку, выходил с принарядившимся семейством полюбоваться салютом. Повсюду репродукторы выкрикивали стихи о бессмертии подвигов, духовые оркестры выдували маршевую музыку, взбудораженная Маринка, хлопая сандалиями, уносилась вперед и с разбегу залезала на все, что попадались по дороге, перила и фонарные столбы, набивая на телячий наморщенный лобик горячие шишки. Когда наконец раздавался тугой рассыпчатый залп и над головами ахавшей толпы распускались блистающие букеты, оставлявшие потом на бледном небе еле видную горелую пыльцу, — тогда смеющаяся Нина Александровна переживала минуты полного женского счастья рядом с героем, ради праздника приобнимавшим ее за круглое плечико. На тех салютах она ощущала себя счастливей, чем подлинные героини 9 Мая, бодрые тетеньки с белыми кудряшками и золотыми зубами, шаркавшие с переплясом медалей под тявканье смешных, выше пупа задираемых гармошек. “Теперь таких не делают”, — приговаривал Алексей Афанасьевич, здороваясь с очередной фронтовою подругой, сажавшей на его отскобленные щеки сморщенные гвоздички красной помады. Нина Александровна, скромно стоя поодаль, думала, что когда-нибудь докажет мужу свою полноценность, женскую самоотверженность, может быть, даже отвагу, но тут пробежали годы, и случился инсульт.
В общем, с любовью муж и жена Харитоновы как-то не успели разобраться. Теперь следы былой красоты сделались заметней, чем прежде сама красота: годы словно наложили на лицо и шею Нины Александровны грубый слой театрального грима. Порой Нине Александровне казалось, что парализованный муж не только не любит ее, но просто уже не сознает, что она — это она. Может, причина состояла в том, что Нина Александровна часто стеснялась с ним говорить: получалось, будто сама с собой или, хуже того, с кошкой или собакой. При ограничениях, наложенных дочерью, всякую фразу, прежде чем произнести, следовало составлять в уме; иногда Нина Александровна начинала бойко и весело, прямо с порога, но вдруг забывала какое-нибудь слово, сразу забывала все остальное, краснела и путалась, точно уличенная во лжи, — в результате у нее оставалось все меньше и меньше слов. Облегчение приходило только когда она физически занималась больным: кормила кашкой и протертым супчиком, обернув его, как в парикмахерской, старой простыней (на которой и оставалась творожистыми пятнами половина обеда), выскабливала крепкую, как рыбья чешуя, соленую щетину (однажды Алексей Афанасьевич приснился ей в какой-то пегой, высосавшей глаза и щеки бороде, и она проснулась в слезах). Тут чем было тяжелее, тем все выходило естественней. Если во время гигиенических процедур тело Алексея Афанасьевича, накопившее на боках бесформенный жирок, особенно плохо ворочалось и капризничало, Нина Александровна бойко покрикивала на больного, точно чужая женщина, какая-нибудь сиделка или медсестра.
Видимо, уже ничто из времени внешнего не могло служить событием для времени внутреннего: сообщение между ними прекратилось. Внутри имелся свой ежедневный график, определяемый трудами: кормлением, бритьем, пушечной оправкой под прикрытием одеяла, протиранием тела мыльноспиртовыми, быстро каменеющими ватками. Тот факт, что тело Алексея Афанасьевича тоже трудилось (когда оно глотало, вздувшееся горло казалось более мощным, чем любая атлетическая мышца), создавал иллюзию общей жизни, имеющей во времени даже и некую цель. Все-таки этих ежедневных событий было недостаточно: внутреннему времени требовался и более крупный масштаб, и даже Нина Александровна чувствовала, что каждой сцене, что разыгрывается между нею и парализованным телом, для правдоподобия требуется задник.
В результате возникло то, что можно было уподобить псевдообменным процессам в организме питающегося вампира. Взявшись за создание псевдособытий (честно отдавая им в первую очередь собственную кровь), Марина однажды объявила — как бы матери, сидевшей около больного, — что стала кандидатом в члены КПСС. Кандидатский стаж ее мог длиться неограниченно долго; за эти годы Марина, кое-чему научившись и кое-что сообразив, все-таки приобрела дешевый корейский телевизор (буквально за сутки выбеливаемый пылью, точно обшиваемый сукном) плюс простейший видеоплейер, надежно укрытый от парализованного кучами ссохшихся газет. У себя на телевидении, пользуясь архивами и небескорыстной помощью тайных союзников, недовольных внутренней политикой Кухарского, Марина монтировала для больного “вечерние новости”. Их однообразные картинки состояли из коллективных аплодисментов, из крупных планов с рабочими тех государственных профессий, что чумазят не только руки, но и лица, из высоких, процеживающих дымы, решетчатых цехов, из поцелуев на высшем уровне, где профиль генерального секретаря преобладал над встречным профилем партнера, как преобладает над материалом обрабатывающий инструмент. Скоро Марина на пару с компьютерщиком Костиком (буквально влюбившимся в Брежнева и утверждавшим, будто при помощи одной из обнаруженных в Сети и лично им украденных программ голос генерального секретаря разлагается на женский и мужской) наловчились так, что сумели подготовить для парализованного XXVIII и XXIX съезды КПСС. Материалом частично послужили вклеенные в черно-белом варианте заседания Думы (было что-то противоестественное в мелькнувшем несколько раз, отдаленно похожем на Брежнева Черномырдине), но сам генеральный секретарь как ни в чем не бывало читал, хозяйственно раскладывая на две кучки, многочасовой отчетный доклад, и в зале депутаты слушали смирно, точно сидячие, но правильными отделениями построенные войска.
Никто, конечно, не мог сказать с уверенностью, обманывает ли больного инсценировка; Нина Александровна, во всяком случае, улавливала в фигурах, посылаемых его асимметричным мозгом, какое-то согласие, подобие утверждающего жеста. Конечно, могло быть и так, что Алексей Афанасьевич, всегда не то чтобы любивший, но считавший правильным, что ему угождает его мелкорослое семейство, просто был доволен их усилиями, поднятой вокруг его болезни театрализованной возней. Однако псевдособытия, эти призрачные паразиты, забирали все больше власти над Харитоновыми и уже начинали ими питаться. Это было как перемена фокуса зрения, обнаруживающего в одном пейзаже как минимум два. Нину Александровну иногда пугало отчетливое ощущение, что на самом деле похороны Брежнева обман, кем-то смонтированный фильм, что проживаемые ею годы по-прежнему делятся на пятилетки и страна со всеми ее тяжелыми заводами продолжает строить в воздухе над собой уже наполовину готовый, уже посверкивающий перекрытиями коммунизм. Она, конечно, выбиралась из дома и наблюдала перемены: пеструю от импортных бумажек грязь на улицах, снящуюся к богатству, обилие в витринах разнообразного мяса — от мозаичных пластов свинины до конфетно-розовых финских колбас, — снящегося к выгодному сватовству, обилие частной торговли всякими мелочами, включая удивительно дешевый, беленький, как рис, китайский жемчуг, о нитке которого Нина Александровна порой мечтала с безнадежной нежностью, — снящийся, однако, к обильным и горьким слезам. То, что все это виделось и было наяву, только усиливало вещие качества предметов, буквально лезущих человеку на глаза. А однажды Нина Александровна, направляясь на ближний рынок, вдруг увидела на месте нарядного мини-маркета прежнюю пустую гастрономную стекляшку (голый пузырь, третьего дня разгромленный конкурентами) и на перекошенных дверях — свежую листовку кандидата в депутаты, представительного товарища с красивым лицом сенбернара, по виду директора, под которым помещался строгий прямоугольник биографического текста. От этой замечательно восстановленной картины — медлительная толстая уборщица в глубине помещения, черно-белая листовка, липкое пятно и горбатые стекла разбитой водочной бутылки на ступенях крыльца, от которых в осеннем воздухе пахло виноградом, — вдруг напахнуло на Нину Александровну такой несомненной реальностью, надежностью простых вещей, что на рынке, явно бывшем зыбкой, машущей пустыми рукавами и гудящей мухами иллюзией, она блаженно платила, сколько запросят, и вернулась домой, к сердито ожидающей дочери, с абсолютно пустым кошельком.
Помимо врачихи Евгении Марковны, соблюдавшей нейтралитет и если что-то бормотавшей себе под нос, то исключительно свое, во внешнем мире существовала еще одна персона, которую приходилось допускать к парализованному, причем персона весьма опасная. То была представительница собеса, приносившая пенсию. Ее, в отличие от врачихи, Марина поджидала с нервным нетерпением, первым делом спрашивала о ней, вернувшись с работы, и если пенсию задерживали на несколько дней, страстное Маринино желание увидеть наконец с балкона знакомую бокастую фигуру, на мелких ножках семенящую в подъезд, напоминало родственную любовь, какую Марина, с тех пор как у них с Сережей все заглохло, не испытывала ни к кому из семьи. Получалось, что представительница собеса, которую Марина в отместку за волнения называла Клумбой, стала для семейства необходимым человеком, облик ее сделался родным до автоматизма. Казалось, этой массивной тетке, всегда одетой в мануфактуру с крупными цветами, в белый, двумя тетрадными листами раскрытый на груди воротничок, еще предстоит сыграть в судьбе Харитоновых какую-то важную личную роль.
Вместе с тем проникновение Клумбы туда, где иное время бормотало, как из репродуктора, из гнусавых и сбивчивых настенных часов, вызывало ощутимые утечки этого времени, становившегося после ее визитов каким-то разбавленным. Всякий раз Клумба требовала прежде выдачи денег “посмотреть на дедушку” — потому-де, что многие сейчас хитрят и в ее персональной практике имеется случай, когда семья четыре месяца получала деньги на мертвого. Следуя пригласительному жесту Нины Александровны, посетительница ответственной походкой, взбив перед коридорным зеркалом кудряшки цвета луковой шелухи, следовала в дальнюю комнату, где минуту неподвижно стояла на пороге — после чего возвращалась с малиновым пыланием на пористых щеках и, уже не поднимая глаз, отсчитывала купюры. “Как вы только живете в этом запахе”, — говорила она напоследок, спихивая в безразмерную замурзанную сумку свое служебное хозяйство.
Никакого запаха, конечно, не было и быть не могло: Нина Александровна отдраивала судно Алексея Афанасьевича лучше кухонных кастрюль, его застиранные простыни, всегда вывешиваемые на балкон, сквозили тигровыми разводами старой мочи, однако разводы эти пахли не больше, чем набивные розы, украшавшие кримпленовое платье представительницы собеса. Но, видимо, Клумбе здесь действительно пахло: воздух комнаты, перед ее приходом дополнительно орошаемый резкими струями цветочного освежителя, был для ее пылающего носа чрезвычайно подозрителен. Похоже было, что она боится приближаться к болезни и несчастью и преодолевает себя десятки раз на дню, героически сохраняя грубую мозаику служебного лица и выбивая каблуками женский наступательный марш. “Моя работа — это сплошные микробы”, — говорила она сердито, углядев на сияющей кухне Нины Александровны какое-нибудь липкое пятнышко. В действительности пятнышко было предлогом, чтобы придраться: на самой что ни на есть отмытой поверхности Клумба буквально видела болезнетворные микроорганизмы, причем существование микробов, бывшее, по сравнению с зелеными чертями алкоголиков, научно доказанным фактом, от объективности которого некуда деться, потихоньку сводило женщину с ума. Нина Александровна нередко замечала, как представительница собеса, украдкой лизнув наманикюренный указательный, поклевывает им как бы воображаемые крошки. Вероятно, комната парализованного, где светлая пыль лежала на вещах, делая их пригодными для писания пальцем и странно пустыми, будто чистые бумажные листы, являла Клумбе наглядный образ мира, каким он представал в ее воображении; не раз после ее ухода Нина Александровна обнаруживала в укромных местечках оставленные пальцем гостьи вороватые запятые. Что-то в этом пенсионерском доме беспокоило Клумбу: это было нечто, связанное с ее основным расстройством от житейского. Поэтому она, только что торопившая Нину Александровну скорей расписываться в ведомости, внезапно застревала в полунадетом плаще и возмещала растерянность громкими разглагольствованиями, представлявшими собою сплошь образчики здравого смысла. Это продолжалось, пока горбатая старуха из верхней квартиры, с шести утра “дожидавшая пензию”, не одолевала, промеряя палкой глубину ступеней, оба лестничных пролета и не принималась жать на звонок.
Возможно, общение с людьми Клумба понимала как обмен микробами, в этом смысле микробная жизнь была для нее явлением не столько медицинским, сколько духовным — тем, что иначе называется “флюидами” или “аурой”, только Клумба, человек конкретный и с высшим образованием, не признавала мистических слов. Глядя на ее условный, петушиным гребешком нарисованный ротик (пока соседская старуха подцепляла ручкой, будто вязальной спицей, потерянную нитку начатой росписи и, поправляя на себе платок движением умывающейся кошки, собирала деньги в портмоне), Нина Александровна думала, что поцелуй для Клумбы, вероятно, антисанитарен, следовательно, аморален. Между тем представительница собеса была по-своему не лишена человеческих чувств. Нина Александровна кое-что поняла про нее, когда, за всеми денежными волнениями забыв про чайник, бесившийся на залитой плите, схватила его, перекаленный досуха, голой рукой: Клумба, отчаянно остужая трясением свою увесистую пятерню, так закричала на Нину Александровну, что резиновый ожог, вмиг перетянувший отдернутую ладонь, показался Нине Александровне нестерпимо ледяным.
Должно быть, механизм сочувствия был у Клумбы устроен иначе, чем у большинства людей: чужая боль, совершенно минуя душу, действовала на Клумбу физиологически, то есть сразу попадала из чужого больного органа в ее здоровый. Вряд ли способная вообразить чужое одиночество или муку неразделенной любви, Клумба служила идеальным зеркалом для страданий плоти и в этом смысле была беззащитна. Посещая по долгу службы инвалидов и полуразрушенных стариков, Клумба носила их недуги, словно светящиеся метки. При этом представительница собеса была, по-видимому, совершенно безжалостна; в ее граненых, ровно на расстоянии сантиметра поставленных глазках читалась такая нетерпимость, что соседская бабка, шарясь по стене и нечаянно включая свет в туалете, предпочитала убраться до того, как Нина Александровна освободится и втащит ее, точно сломанный велосипед, на верхний этаж. Порой у Нины Александровны создавалось впечатление, будто Клумба ходит по квартирам старых и убогих с тайной целью уничтожения этого мирка, паразитом внедрившегося в здоровый городской организм, будто знание ее об этих людях отнимает у инвалидов их отдельное существование. Клумба как будто боролась с вредной человеческой рухлядью, замыкая ее на себе и пестуя ее зависимость от своей героической персоны — отнюдь не только денежную; эта власть, казалось, приводила пенсионеров к утрате каких-то важных человеческих свойств.
Как правило, Клумба приходила хмурая и убиралась еще мрачней: черная сумка ее гремела каким-то донным железом, нос горел как уголек. Но если представительница собеса почему-либо была в хорошем настроении, опасность для иного времени возрастала многократно. Почему-то у нее приподнятость духа всегда выливалась в громкие ругательные разглагольствования по адресу властей, что нисколько не уважают и не жалеют несчастных стариков, заставляя их голодать на нищие гроши. Жару поддавало то, что Клумба женски и граждански была сторонницей Апофеозова Валерия Петровича; при постановке этой фигуры в центр переплетение столичных и местных властных ветвей приобретало столь неожиданный рисунок, богатый воображаемыми профилями и — как в журнальных рисованных загадках — спрятанными разбойниками, что воодушевленной Клумбе, действительно, было о чем поговорить. Апофеозов Валерий Петрович был для нее не только целью, но и средством, чтобы ненавидеть прочих, особенно московских; его существование как бы давало Клумбе много дополнительных прав. Голос посетительницы, моложе ее самой на десять — пятнадцать лет, заставлял на кухне побрякивать и екать чайную посуду и сам побрякивал, несомый к комнате больного на острых, высотой с мизинчик, красных каблуках. Прервавшись на полуслове и убедившись, что “дедушка” смотрит (взгляд Алексея Афанасьевича становился совершенно осмысленным), Клумба продолжала без запятых с того же места — как бы механически договаривая забытую фразу и параллельно вспоминая суть своего сообщения, после чего, оставив дверь распахнутой, еще минут пятнадцать звучала на всю квартиру. Нине Александровне оставалось только надеяться, что парализованный принимает ругаемых политиков за каких-нибудь управдомов и прочих работников сферы обслуживания, ставших персонажами журнала “Крокодил”.
Неизвестно, какое время года стояло в комнате больного; во времени же внешнем, как уже было сказано, стояла осень. Туфли у Нины Александровны прохудились и посапывали под мелким дождиком, окрашивая фиолетовым перепончатые мокрые чулки. Точно такие же пятна, только черного цвета, она замечала вечерами на ногах у дочери, когда та устало сдирала сырые итальянские ботинки, размякшие наподобие компотного чернослива, — а ведь только недавно купленные. Очень рано, прямо в первых числах сентября, задул холодный ветер, начало полоскать, трава, не успевшая пожелтеть, сделалась как зелень из огуречного рассола, уличные торговцы покрывали товары бисерно отпотевающими пленками. Ноги матери и дочери были беззащитны перед непогодой: уже на всякой паре обуви, даже на зимних сапожках, изнутри образовались глубокие босые отпечатки. С сентябрьской пенсии намечалась покупка общих (в основном, конечно, для Марины) демисезонных сапог. Дожидаясь двадцатого числа появления Клумбы, Нина Александровна ощущала недомогание, мятное онемение, какой-то кулак под левой лопаткой, что неуклонно возвращало ее к беспокойным мыслям о дочкиных болезнях.
Клумба явилась деловитая, с повлажневшей, словно бы наслюненной, косметикой на сосредоточенном лице, в отсырелом шерстяном костюме, пахнувшем овцой. Заглянув, как всегда, в бледную мытую комнату с парализованным в подсиненной постели, уже возвращаясь на кухню к приготовленной ведомости, она мимоходом заметила, что “у дедушки в кровати почему-то веревка”. Сосчитав долгожданные деньги и выпроводив посетительницу, долго убиравшую расквашенные кудри в велюровый берет, Нина Александровна, одолеваемая странным беспокойством, поспешила в спальню. Ничего особенного: всего лишь пояс от ее зеленого халата, давно пошедшего на тряпки. Где-то он, видимо, валялся и на одеяло к Алексею Афанасьевичу попал, притащившись за чем-нибудь во время уборки. Нине Александровне и прежде случалось забывать в постели парализованного разные вещи, не говоря уже о том, что с Алексеем Афанасьевичем всегда лежало несколько его игрушек: пара маленьких кукол, плюшевый кролик. Нина Александровна давно открыла опытным путем, что большинство обычных предметов — слишком мелких или слишком плоских, требующих работы пальцев, мужу не по руке. Чтобы брать их вот так, рукавицей, годились главным образом фарфоровые статуэтки: еще трофейные немецкие красотки и пастушки с цветочными личиками — одну такую Алексей Афанасьевич, уронив, разбил на четыре части, и голова, сияя щечками, укатилась под стул. Почему-то Нину Александровну расстраивало, что муж, протягивая из своего заточения пустую руку, похожую в сравнении со всем покоящимся телом на механический протез, все-таки может овладеть не реальными вещами, а всего лишь изображениями, подставными фигурками, которые внешний мир, уберегаясь от соприкосновения, издевательски ему подсовывает. Тем не менее она вняла подсказке: заменила фарфор на пластмассовых пупсов, которых Алексей Афанасьевич сгребал, как людоед, и таскал по одеялу вниз головой, пока улыбающийся человечек не вываливался из его ослабевшей угловатой хватки.