Крылов увидел его напоследок в зале суда, запомнил маленькие сосредоточенные бровки, терпеливую позу подледного рыболова, – после чего отец уехал под конвоем и никогда не вернулся, честно отмотав четыре года приговора, но совершив, как многие в его положении, побег из действительности.
Гораздо большее впечатление произвела на Крылова драматическая кончина прекрасной «поганки». Несмотря на специальные качества пошедшего на нее железобетона, четырехсотметровая башня обветшала настолько, что сделалась опасна. Между тем ронять ее было совершенно некуда: за годы, пока «поганка» украшала собой низковатые рифейские небеса, вокруг нее понастроили сперва стандартные девятиэтажки, потом престижные жилые комплексы из кремлевского цвета кирпичей, а с самой рискованной, почти всегда подветренной стороны располагался похожий на гигантскую теплицу торговый комплекс. Промедление, однако же, грозило бедой, какой не видывал еще российское МЧС. В одно прекрасное лето, примечательное мощными, гремевшими в водосточных трубах, как якорные цепи, белыми дождями, городская администрация, собравшись с духом и средствами, дала приказ начинать. Разумеется, «поганка» простояла над городом всю следующую зиму, сахарно сияя и вводя в искушение рифейцев, лазавших на нее с любительскими радиостанциями и подтянувших наверх для нужд своего вещания танковый аккумулятор; цены на окрестную недвижимость ходили ходуном, на чем наживались приближенные к мэрии тихие риелторы.
На следующее лето, выдавшееся, не в пример прошлогоднему, настолько сухим, что городская речка превратилась в кофейную гущу, к «поганке» подступили военные специалисты. Два месяца у них ушло на то, чтобы эвакуировать близлежащие кварталы, ставшие похожими на марсианский город, по которому цугом бегали пыльные собаки; тем временем взрывники шпурили бетон, пробрасывали кабели, закладывали взрывчатку взамен разворованной в прошлом году. В день решающего события стало понятно, что работали мастера: воздух в городе вздрогнул, и «поганка» аккуратно оплыла, словно очень быстро сгоревшая свечка, погрузившись на полпути к земле в растущие снизу клубы плотного праха. Там, где она только что была, на тонкой облачной амальгаме образовалось слепящее пятно. Даже когда кучевая пыль, редея и просвечивая, поднялась почти на полный рост обрушенной башни, сверкание не исчезло; пыльный призрак как бы растолстевшей «поганки» держался в воздухе несколько дней, оседая на вялую листву и на битые стекла, что скрежетали под ногами вернувшихся жителей и всхлипывали под дворницкими метлами, образуя слоистые и хрупкие мусорные кучи. И после, стоило подняться пыли, словно присыпавшей в воздухе какой-то тонкий отпечаток, или солнцу выйти из облака под необычным углом, как башня делалась видна; видели ее и в густой снегопад, словно мывший с мылом фиолетовую тень. Многим рифейцам не верилось, что они физически побывали там, где теперь свободно разгуливал ветер; засыпая с этой мыслью, пацаны и даже студенты, брившие мягкие бородки, летали во сне.
***
Рифейские горы, выветренные и подернутые дымкой, выявляющей в пространстве сотни градаций серого цвета, напоминают декоративные парковые руины. Живописцу нечего делать среди этой готовой каменной красоты: каждый пейзаж, откуда ни взгляни, уже содержит композицию и основные краски – характерное соотношение частей, вместе составляющих простой и узнаваемый рифейский логотип. Картинность Рифейских гор кажется умышленной. Горизонтали серых, с лишайниковой позеленью валунов, умягченных скользкими подушками рыжей хвои, перебиваются вертикалями сосен, соединенных в тесные группы и, как все в пейзаже, избегающих простоватой четности; вместе это словно бы построено по чаконам классической оперной сцены, с ее громоздкими декорациями и лицом к партеру расставленными хористами. Воды в Рифейских горах также распределены с учетом картинных эффектов. Иные речки, отравленные промышленностью, имеют вид бытовой и выглядят как аварии водопровода – но есть и другие, сохранившие замысел архитектора. Их берега, как правило, скалисты; трещиноватые и смуглые сланцевые кладки выглядят как завалы каменной макулатуры, где темные слои, несомненно, содержат иллюстрации; местами розоватые скалы словно обклеены кусками целлофана, их камешки, все как один содержащие идею кубика, обильно высыпаются из трещин. Каждый речной поворот открывает новые подобия виденного прежде, отчего берега кажутся движущимися скорее, чем сама вода, словно бы натянутая в усилии сохранить отражение неба и посеребренных облаков.
Небо в рифейских водах видится намного синее, чем оно есть в действительности; причиной тому – летний северный холод, даже и в жаркие дни дающий себя почувствовать в порыве ветра, в соседстве коренного, глубоко замороженного камня. Нежные ящерки греются на теплоемких выходах скального кварца, содержащих золото; это друзья рифейского человека, живые указатели подземных богатств. То же самое ужи и мелкие темные гадюки, отдыхающие в скалах маслянистыми колечками; при малейшей тревоге они напрягаются, делаясь похожими на стрелу, приложенную к тетиве, но обыкновенно утекают с миром в каменную щель, оставляя по себе легкое шевеление горько-зеленой травы.
Озера в Рифейских горах многочисленны и огромны. Их большая, удивительно пустая гладь служит зеркалом не столько материальных предметов, сколько погоды; малейшие изменения в атмосфере отражаются там в виде бесплотных образов, не имеющих ничего аналогичного по берегам, расплавленным в темное масло и непонятно где твердеющим: граница воды и суши часто не видна. Зато атмосферные призраки, порой не просто отражаемые, но близко глядящиеся в озеро, бывают отчетливы. Это марсианское телевидение лучше наблюдать с высоты, откуда лодки у дачного берега выглядят семечной шелухой. Иные озера бывают поразительно прозрачны; солнечная сетка на пологом дне в недвижный полдень достигает совершенства позолоты на фарфоре; рыбак на пахнущей ухой горячей плоскодонке видит сквозь собственную тень далекий комочек приманки и темные спины желающих с нею ознакомиться крупных окуней.
На благодатном юге Рифейского хребта, там, где растет неказистая, с ягодами в виде узелков, но удивительно ароматная лесная клубника, а садовая клубника достигает иногда размеров моркови, озера занимают еще больше прекрасного пространства. При взгляде сверху не всегда понятно, чего перед тобою больше – воды или тверди: они окружены друг другом, друг другом поглощены. Кругом острова, острова; иной, подобно чаше, содержит еще один неправильный овал сияющей воды – однако это не часть материнского водного мира, а собственное внутреннее озеро, питаемое собственными ключами; на нем же – еще один островок: декоративная скала с россыпью гальки, похожая на разбитую копилку. От скалы, дойдя до предела сужения, словно бы вновь расходятся во всю пространственную ширь водные, земляные, каменные круги; местность стирает границу и разницу между поименованным географическим объектом и безымянным конкретным предметом – каковым является на самом малом островке дородная береза, сверкающая на ветру мелкими жесткими листьями и словно бы украшенная, в дополнение к своей плакучей гриве, новогодним елочным дождем.
Рифейская гряда, несомненно, располагается в одном из тех загадочных регионов, где пейзаж непосредственно влияет на умы. Для истинного рифейца земля – не почва, но камень. Здесь он – обладатель глубинной в прямом и переносном смысле слова геологически обоснованной истины. При этом его земля так же плодоносит. Как житель российской средней полосы отправляется «на природу» за ягодами и грибами, так рифеец выезжает на мятой «копейке» за самоцветами; местность, лишенная россыпей и жил, для него бессмысленна. Далеко не все, выросшие на Рифейском хребте, пополняют впоследствии сообщество хитников – не имеющих лицензий добытчиков ценного камня, которые, обладая городскими, часто интеллектуальными профессиями, строят свой бюджет на незаконном промысле, перерастающем в страсть. Но практически каждый рифейский школьник проходит через «коллекционку»: в редкой семье не валяются на антресолях как бы заплесневелые булыжники с малахитовыми корками, покрытые черными окислами, похожие на городской весенний лед кварцевые друзы, зашлифованные куски всех распространенных поделочных пород.
Между тем подземные рифейские богатства уже не те, что были прежде. Всюду на территориях известных месторождений профессиональный хитник или просто турист натыкается на старые горные выработки. Это могут быть плавные ямы, давно заросшие мокрым папоротником и непролазной, с шерстяными листьями лесной малиной: только опытный глаз распознает в них прадедовские шурфы. Бывает, что дырка в земле, похожая на беззубый и запавший старческий рот, ведет исследователя в шахту позапрошлого века, что напоминает похороненную, полураздавленную камнем низкую избу. Холодные лиственничные крепи, шелушащиеся мертвой, словно вываренной временем щепой, поверху отлакированы копотью лучин, забиравших у горщиков сладковатый подземный кислород, и звуки из темноты раздаются такие, точно кто вытирает ноги о сырую каменную крошку. Бывает, что шахта эта расположена не в горной глухомани, а где-нибудь на краю картофельного поля, по которому, подпрыгивая, едет маленький трактор. Дело обычное: от грунтовки, ведущей к прозаическим коллективным садам, отделяется другая, побледней, и лезет на крутизну; с крутизны открывается вид на старый карьер, заключающий, будто оправа, странно гармоничный воздушный объем, как бы слезу пустоты. Не сразу заметно, что карьер до какого-то уровня заполнен водой. Вода не видна; отражения кварцевых стен, из которых в жаркий полдень одна горячая, а другая ледяная, столь подробно и совершенно, что глаз не улавливает, где заканчивается настоящий обрыв и начинается мнимый; дивная эта симметрия завершается зеркальцем отраженного неба с пятнышками опрокинутых в него берез. Спускаться в карьер надо по натертой шуршащей тропе, держась за стену, растущую у виска; иногда из нее, будто книга с полки, вынимается в руку плоский розовый камень, который, будучи брошен вниз, издает сырой и зычный звук, подпрыгивающий вверх. Только по толстым водным кругам обнаруживаешь место, куда уже не следует ступать; вода, как глина на гончарном круге, словно пытается превратиться в сосуд. Этого не происходит; медленно, почти бесконечно долго восстанавливается смущенное совершенство – но вдруг наступает миг, когда вода исчезает опять буквально из-под ног. Снова зритель остается наедине с поразительной пустотой, образовавшейся на месте вынутой горы, – и солнечная стена, удивительно яркая, мелко-подробная, кажется подсвеченной снизу сильным электричеством, сахарная жила на ней искрится.
Все, что могло быть взято сверху, уже практически взято; поверхность Рифейского хребта истощена. То же можно сказать о поверхности рифейской красоты. Природные логотипы, при помощи которых так легко компонуется на холстике узнаваемый пейзаж, всегда поощряли не профессиональных, но самодеятельных живописцев. Реализм, будь он метод искусства или – шире – способ мышления, был здесь свойством людей принципиально поверхностных: благонамеренных дилетантов, понимающих использование готовых форм как род патриотизма. В этом смысле Рифейский хребет оказался коварен: здесь готового с самого начала было сколько угодно. В результате образовался специфический слой художников, поэтов-песенников, коллекционеров, краеведов, обуреваемых прекрасными порывами души. Эти серьезные дядьки, пожилые лет с тридцати, в селедочного цвета пиджаках, хранящие во внутренних карманах разнообразные членские билеты, смутно чувствовали, что чего-то хочет от них вся эта каменная и индустриальная мощь, загруженное небо над ней, без конца транспортирующее тонны облаков, – но не могли преодолеть поверхность, как будто удовлетворяющую требованиям художественности и рифейской самобытности.
Когда же наступил экологический кризис реальности первого порядка, сделалось ясно, что мышление истинного рифейца есть мышление фантастическое. Чем дальше от почвы, тем лучше! Оказалось, что анахорет, в какой-нибудь Нижней Талде изучающий санскрит, вернее выражает собой сущность малой родины, чем румяный, как пион, сочинитель песен для народного хора. На выставках новых художников, ушедших в астралы модернизма, впервые исчезла из живописи всегдашняя рифейская притемненность и сытная тяжесть мазка. Живопись очистилась; вследствие этого новые богачи, мало понимавшие в предмете, но детски склонные к ясным цветам, охотно покупали композиции, похожие на настольные игры, рисованные загадки и наборы юного техника. Всплеск непатриотичного, демонстративно не-местного искусства выражал на самом деле то сугубо местное свойство ума, при котором рифеец, будучи бытовым человеком, одновременно полагал себя и кем-то другим – удаленным, может, даже и иноплеменным; склонность к риску и желание наиболее интересным образом свернуть себе шею объяснялись отчасти тем, что эта удаленная личность была защищена ментальным расстоянием и, по всей вероятности, бессмертна.
Тем временем власти, мало что понявшие, продолжали государственно поощрять краеведов и народные коллективы. Прогресс они увидели в том, чтобы воссоединить сценического мужика-хориста с подобающим ему условным православием. Боевитый тенор в шелковой косоворотке и правда был недостоверен – слишком походил на комсомольца; перенос сакральных смыслов с фабрики на храм правильнее обустроил его нарядный, весь в георгинах и рябинах, искусственный мир. Также и эстрадные господа офицеры с гитарами почувствовали себя лучше и даже шагнули в жизнь: группами по десять-двенадцать человек они маршировали по рыжей брусчатке бурно торгующего городского центра. Всюду наблюдалось возвращение к истокам. Молодые батюшки с мягкими бородами, чинно разложенными на грудях, ездили по городу в тяжелых черных «Волгах» обкомовского вида – сильно, правда, потрепанных; храмы, переданные по принадлежности (имущество выселенных музеев сырело и пухло в случайных подвалах), напоминали витыми куполами парад монгольфьеров, правда без рекламы; в положенное время над городом гудели, растекаясь в воздухе тончайшей пленкой нефтяного звука, их колокола, что играло в шумовом пейзаже ту же роль и вырабатывало образ того же поэтического качества, что и воспетый селедочными пиджаками фабричный гудок.
Любимой идеей властей стало восстановление монастыря, где сорок лет жила колония для малолетних преступников. Монастырь издали напоминал огромный, осевший и грязный сугроб; вблизи становилась заметна свисавшая со стен изодранная колючка и тюремные лампы в помятых рефлекторах, похожие на ее железные плоды. Благословясь, приступили к строительству; для начала разобрали на монастырской территории длинные бараки и выволокли, чтобы после отвезти на свалку, землистые доски с выпадающими ржавыми гвоздями, похожие на останки откопанных гробов, какие-то лоскутья крашеной жести, куски кирпичей. Немедленно в деревянном городишке, примыкавшем к монастырю, разразился небывалый пожар. В ту роковую ночь огонь летал, раздуваемый ветром, а вода, кидаемая в него с разбегу из ведер и корыт, возвращалась жарким выдохом, как из пьяной пасти; с писком занимались облитые из малосильных шлангов черные избушки, обрушивались с жарким шелестом розовые остовы. Наутро уцелевшие деревья стали как банные веники, на пепелищах среди разлагавшейся, еще алевшей под папиросным пеплом деревянной плоти бродили погорельцы, палками откапывая из угольев свое пропеченное имущество.
Теперь к одной заботе у властей прибавилась другая. Не надеясь, однако, на бесплатные отели, местные жители растащили остатки бараков и в ударные сроки сбили лачуги. С тех пор, сколько бы ни спускалось сверху льготных субсидий, население категорически их пропивало, продолжая жить во всем тюремном; даже колючка употребилась в дело – ею обматывали для прочности особо шаткие конструкции, отчего иные хибары с косыми крошечными окошками напоминали ульи, вокруг которых клубились железные пчелы. Городишко и монастырь в финансовом смысле превратились в сообщающиеся сосуды. Было не совсем удобно отстраивать храм, пока за стенами все лежало в разорении и пепле; там согбенные бабки варили еду в посипывающих, дымящихся щелями останках печей, неподалеку в бумажном тенечке подсохших берез валялись на голых панцирных койках кормильцы семейств, сами похожие на узлы какого-то спасенного и бесполезного добра, – и все это безобразие снимали оппозиционные журналисты. По мере сил снижая общий уровень в сообщающихся сосудах, погорельцы убежденно воровали все, что только ни положишь на землю: мешки с цементом, краску, рукавицы. Неустойчивое равновесие, поддерживаемое двумя сравнительно одинаковыми ручейками финансовых вливаний, в любой момент грозило обернуться катастрофой. С благословения рифейского владыки было предпринято массовое крещение погорельцев. На монастырской неухоженной лужайке, усыпанной большими, как пивные пробки, головками облетевших одуванчиков, собрались едва ли не все обитатели лачуг; алюминиевые тазы с водой, поставленные в ряд, золотились будто луковая шелуха, по горелым бородам крещаемых стекали яркие капли, старухи осеняли себя мелко и трудолюбиво, будто накладывали штопку, – но разрешению смутительной ситуации таинство не помогло.
***
Все это мало имело отношения к духовному быту рифейца – ставившего, впрочем, свечки перед популярными иконами и охотно купавшегося на водосвятие в крещенской лунной проруби, чей матерый лед хватал его крепким клеем за мокрые пятки. Как бы далеко от местности и быта ни простирались интеллектуальные интересы рифейца (многие хитники в легальной части своих биографий работали на космос и оборону) – он знал всегда, что рудные и самоцветные жилы есть каменные корни его сознания. Мир горных духов, где всегда пребывал и пребывает рифеец, есть мир языческий. Он включает, в частности, неопознанные летающие объекты от трех до пятнадцати метров в диаметре, чьи передвижения по воздуху напоминают рывки катушек, с которых сматывают нитки, – а также шелковисто-зеленых получеловечков, принимаемых посторонними за инопланетян. На самом деле это местные ребята: разумные рептилии, охраняющие самоцветные линзы. Изредка старателям удается увидеть Великого Полоза. Этот подземный змей с головой огромного старика может явить человеку картину, подобную хрестоматийной сцене из «Руслана и Людмилы» – только голова у Полоза лысая, с темными шлифованными пятнами, губы, тоже крапчатые, весьма мясисты, перебитый нос размером и формой напоминает сапог. Великий Полоз ходит под землей, как под водой. Тело его, протягиваясь кольцами перед оторопевшим старателем, выглядит как сгружаемый с самосвала поток грохочущего гравия; поднимается пыль, шевелятся побелевшие кусты, земля местами проседает, образуя морщинистую траншею, – вот по ней и следует искать россыпное и жильное золото, по-царски возмещающее старателю испорченные брюки.
Бывает, что горный дух по внешности мало отличим от человека. Каменная Девка, она же Хозяйка Горы, вовсе не похожа на красивую артистку в синих накладных ресницах и в зеленом кокошнике, что представляет Хозяйку в утренних спектаклях драмтеатра. Каменная Девка может явиться хитнику в виде самом обыкновенном: показаться, например, немолодой интеллигентной дачницей, испачканной ягодами и раздавленными комарами, с ведром огурцов; или буфетчицей на маленькой станции, с накрахмаленной башней обесцвеченных волос и тоскующими глазами в припухлых мешочках; или девчонкой лет пятнадцати, у которой в горловину свободной майки залетает ветерок, когда она, пригнувшись, жмет на педали бряцающего велосипеда. Каменная Девка вовсе не старается держаться поближе к лесной и горной глухомани, она не зверек. Она совершенно свободно появляется и в городе с четырьмя миллионами жителей, стоящем и не чующем под собой ни могучих, как подземные капустные поля, наростов малахита, ни толстого золота в рубчатом кварце.
В тесных круговоротах городского населения Каменную Девку различает только тот, к кому она пришла. Вдруг при виде женщины, ничем особо не приметной, душа у хитника странно намагничивается; вдруг незнакомые черты и жесты складываются в родной и желанный облик, и безбожнику кажется, будто только что буквально на его глазах из обычного материала, какого много намешано в толпе, Бог сотворил для него, единственного, дивное существо, будто ему наглядно явлено доказательство сотворенности человека при помощи божественного фокуса. И не может уже обалделый бородач не устремиться к незнакомке, исполненной для него невыразимого обаяния, служащей доказательством его единственности среди прочих людей, которую все остальное вокруг готово опровергнуть.
Неправда, будто Хозяйке Горы нужно от человека камнерезное мастерство. В действительности ей, как всякой женщине, нужна любовь – но только настоящая, того особого и подлинного состава, формула которого еще никем не получена. Всякое чувство бывает с тенями; иногда оно само представляется тенью. Из-за отсутствия единиц измерения и достоверных экспертиз избранник Каменной Девки ощущает себя предоставленным самому себе в гораздо большей степени, чем это случалось с ним когда-либо прежде. Сомнения накладывают на лицо избранника поперечные морщины: линии жизни, которые обычный человек видит на своей ладони и в каком-то смысле держит в руке, проступают у него на лбу. Испытуемый то верит, то не верит в истинность собственного чувства; зыбкой ночью, когда неподвижное тело подруги вдруг тяжелеет во сне и продавливает свою половину кровати, будто поваленная статуя, мужчине приходит мысль, что легче вспороть себе живот, нежели вскрыть для проверки собственную душу – по крайней мере, первое физически возможно. Самоубийства от счастливой любви, от вполне разделенного чувства – не такая уж редкость в рифейской столице. Если покопаться в милицейских сводках, можно обнаружить немало загадочных случаев суицида, когда покойников находили с блаженной улыбкой на окаменелых устах – то есть рот буквально превращался в минерал, в небольшой и твердый каменный цветок, и лежал нетленным украшением на осевшем лице. Где-нибудь поблизости, на видном месте, белел аккуратный, параллельный линиям мебели и комнаты, сопроводительный документ покойного – предсмертная записка, обращенная к женщине и содержавшая по большей части плохие стихи.
Та, к кому адресовался самоубийца, исчезала абсолютно, будто проваливалась сквозь землю. Приметы ее, сообщенные родными и соседями покойного, оказывались столь противоречивы, что было даже удивительно, как искажала подозреваемую сильная оптика их коллективной – теперь еще возросшей – неприязни. Впоследствии на могиле самоубийцы, на памятном камне, люди видели во всякий теплый день хорошенькую ящерку, на первый взгляд совсем обыкновенную – и лишь специалист, окажись он здесь, сообразил бы, что существо не относится ни к одному известному виду, и воскликнул бы «Не может быть!» при виде папоротникового узора на ее спине и крошечных ручек, словно одетых в черные перчатки. Многим, впрочем, мерещилось, что на плоской ее головке поблескивает корона размером не более золотого зуба; при всякой попытке словить диковину ящерка сперва замирала, словно перенимая настороженность наплывающей вкрадчивой ладони, но вдруг выписывала стремительный зигзаг и пропадала неизвестно где, иногда оставляя преследователю остренький, с голым хрящиком, хвост.
Бывало и так, что рифеец после встречи с Каменной Девкой оставался в живых. Такой не лазил больше за пределы города, завязывал с самоцветным промыслом и, по слухам, не видел себя в зеркалах, отчего утрачивал связь с самим собой и беспокойно ощупывал собственное лицо, сильно нажимая на твердое и захватывая мягкое в толстые складки. Стоило кому-то обратиться к нему, как несчастный тут же отвлекался, проверяя свое наличие и наличие на себе подобающей одежды: пауза, сопровождаемая ревизией пуговиц и поклоном собственным штанам, была коротка, но настолько неприятна собеседнику, что у бывшего хитника, честно обещавшего себе вести отныне только нормальную и легальную жизнь, карьера не задавалась вообще. В отдельных же случаях любовник Каменной Девки исчезал куда-то вместе со своей подругой, не взяв ничего из вещей, выложив деньги – бывало, что и перехваченные резинкой толстые доллары, – ровно на то заметное место, где лежало бы, покончи он с собой, последнее письмо; опытные менты, изучившие почерк подобных исчезновений, называли эту зону «почтовым квадратом».
Иногда, если родственники бывали особенно настойчивы и не верили в бесповоротность события, ментам удавалось проследить начальный отрезок путешествия. Некоторое время в милиции отрабатывалась версия, будто типовой беглец находится под действием наркотика. Согласно показаниям свидетелей, он и его приятельница держались так, будто совершенно не знали города и каждую минуту боялись потерять друг друга; все это напоминало пляску двух бабочек в воздухе, которых слепо сносит по странной кривой, – и вдруг наступал момент, когда тот или другой нащупывал в пространстве нужную дыру. Приятели беглеца, не знавшие об его исчезновении, бывало, встречали его на своих незаконных геологоразведочных работах: он появлялся из красноватой темноты, какая бывает под веками и в лесу вокруг горящего костра, садился к общей еде, пил из железной кружки крепкий, как гудок тепловоза в голове, рифейский самогон. Свою веселость и отсутствие сна на похудевшем, сильно сточенном лице он объяснял необычайным фартом; этим же артельщики объясняли себе его поспешный уход в одиночку – туда, где никто не сидел и куда сносило от костра засоренный хлопьями въедливый дым. Артельщики, укладываясь в палатках, завидовали товарищу; потом, узнав о том, что с ним произошло, молча поднимали брови и шевелили бородами. Кто знает, счастье или несчастье случилось с человеком за горизонтом общей и обыкновенной жизни, за пределом судьбы?
***
Молодой Крылов в положенную пору, как и всякий рифейский человек, побегал по горам. Он узнал, каково ходить под рюкзаком, что тяжелеет с каждым километром и все больше пахнет брезентом и потом, точно тащишь на спине еще одно собственное тело; узнал, каково при помощи прадедовых клиньев и кувалды бить шурфы, а потом шинковать на солнышке холодные глыбы, высекая резкие звезды каменной крошки.
Узнал молодой Крылов и небольшую удачу: дома у него образовался стандартный набор завернутых в газеты образцов, кое-что удавалось продавать. Была одна хорошая ходка на старые отвалы изумрудного рудника, купленные целиком какой-то российско-японской фирмой и лениво охраняемые толстыми качками в напоминающем паззлы декоративном камуфляже. Пока спортсмены, желая оттянуться на пикнике, разводили изрядный костер, пышным дымом уходивший в небеса, хитники спокойно просачивались внутрь. Лазать но голым искусственным склонам, лишь кое-где подернутым сеткой бурьяна, следовало все-таки осторожно: человек просматривался безо всякого бинокля. Кучи угловатого камня, десятилетиями поставленные на тормоза, туго скрежетали под ногой, но всякий шаткий кусок мог оказаться педалью, спускающей осыпь. Тем не менее дело стоило риска: плохо разобранная порода содержала не только трещиноватые бериллы, назначенные русско-японцами для технических нужд, но и кристаллы вполне ювелирного качества. Крылову посчастливилось раскопать целых восемь вмурованных в породу шестигранных бутылочек, в чьей перебеленной зелени он с волнением разглядел живые зоны прозрачности; впечатление было настолько сильным, что, даже убегая от рэйнджеров по гулкому сосняку, гудевшему от воплей и выстрелов, как потревоженный палкой железный забор, Крылов продолжал ощущать благоговение перед просветленным веществом. Денег от продажи добычи хватило, чтобы оплатить первый год учебы в университете и купить для матери, страдавшей белыми тяжелыми отеками, путевку в санаторий. Все-таки Крылова не оставляло чувство, будто он расстался со своей находкой неприлично поспешно, будто чего-то недоразглядел или недоделал; ощущение было правильным и впоследствии полностью подтвердилось.
Понадобилось не очень много времени, чтобы до Крылова дошло: фарт его довольно слабый, ниже среднего, и промысел хоть и не отторгает его окончательно, но никогда не будет кормить. Не то чтобы горные духи совсем не общались с Крыловым: ему, как и многим, приходилось видеть слабые феномены в кострах, когда огонь, раскрошив, как вафли, пышущие хрупкие уголья, вдруг словно привставал на цыпочки и принимался танцевать, превращая лица артельщиков в дрожащее кино. Потом в поседевшем костровище обнаруживались характерные «синяки»: плотные пятна темно-лилового цвета, по которым знающие люди отыскивали в радиусе двух десятков метров золотой песок. Наблюдал Крылов однажды и летающую тарелку – в сущности, не такую уж редкость: эллипсоидная штука буквально проскакала по ночному небу, затянутому тонкой рябью мыльных облаков, как скачет плоская галька по поверхности воды, а потом завалилась за высоковольтную вышку, утонувшую в ее свечении, будто ложка в сметане. Но даже независимо от поведения духов Крылов ощущал себя в компании хитников своим человеком.
Он по-мальчишески – хотя был уже студентом и носил колючие усы – привязался к этим незлым, но жестким сталкерам, сохранявшим в своем коллективном подсознательном представление, что самоцвет дается только человеку, имеющему совесть. Скрытные, легкие на подъем, выделяющиеся в повседневности только особым, с копотью, цветом загара да белизною челюстей на месте сбритого летнего волоса, что придавало мордам нечто человекообразно-обезьянье, хитники умудрялись существовать независимо от властей и братков. Власти, занятые большими числами, кое-как терпели мелкое зло и даже позволяли скромной коммерческой структуре устраивать в окраинном ДК ежемесячные ярмарки минералов – чьи истинные обороты могли бы сильно удивить налоговые службы. В свою очередь братки все-таки чуяли, что где-то в лесу лежат, зарытые, реальные деньги. Это, конечно, напрягало братков, с боями поделивших территории до последнего ларька и вдруг обнаруживших вокруг себя раздражительно недоступную терру инкогниту. Но даже они осознавали – одинаковыми головами, тугими и крепкими, будто боксерские перчатки, – что, сколько бы они ни десантировались на природу, пугавшую их своей холодной одинаковостью на все четыре стороны, самоцвета им не добыть. Несколько попыток поставить бизнес под контроль закончились крахом: хитники не вписывались ни в одну из понятных браткам вымогательских систем, а самого рьяного любителя покрышевать, свирепого бригадира по кличке Колесо, однажды обнаружили под приметной сосной, похожей на вешалку с мокрыми ушанками, у самого съезда с Северного тракта, – без всяких признаков насилия, но при этом и без признаков жизни, с маленьким сердцем под неповрежденными ребрами, которое при вскрытии оказалось буквально разорванным пополам вроде абрикоса. Виновных, разумеется, так и не нашли.