Но прабабушка покачала головой:
– Нет, Птичка, не дай бог, ты разобьешь ее. А для меня дороже ничего нет. Это мне подарили рабочие. Мне, а не Зусе. Не огорчайся, Птичка, когда-нибудь печать будет твоя. После моей смерти ее получит самый младший из моих внуков, Давид. А после его смерти – ты. И всегда надо завещать ее самым младшим, чтобы она подольше жила в нашем роду…
– Так ты опять ничего не узнал про прадедушку Зусю? – спросил Вячик.
Я больше не мог уклоняться от рассказа. И я храбро соврал:
– А вот узнал. Он схватил коней правой рукой, а дуб – левой. Потому что иначе он вырвал бы дуб скор-нем. Во какая у него сила в правой руке!
Ребята обомлели. Володя робко спросил:
– А борьбой он занимался? Приемы знал?
– Фига, занимался! Кто с ним пойдет бороться, когда он всех клал на первой секунде.
– Даже Збышко Цыганевича?
– Даже Збышко Цыганевича. И Ивана Кащеева. И Заикина.
– Шик! – восхищенно воскликнул Володя. – А про гимнастику узнавал?
– Про гимнастику? – Я на мгновение задумался. – Еще бы! Он знаешь как тренировался? Переносил холмы с места на место.
– Холмы?
– Да! Там у них куча холмов. Так прадедушка Зуся передвигал их с места на место. Потом, конечно, он их ставил обратно.
Ребята были подавлены. Вячик сказал несмело:
– А как насчет манной каши?
Судьба моих товарищей была в моих руках. Скажи я, что прадедушка ел по утрам манную кашу – всё! Они станут самоотверженно забивать в себя ненавистную кашу. Но я был хорошим товарищем, и я сказал небрежно:
– Вот еще! Очень нужна ему эта дрянь.
Володя и Вячик облегченно вздохнули.
– А что я видел у прабабушки! – сказал я.
И я им рассказал про хрустальную печать.
– Ври побольше! Таких вещей не бывает, – заявил Володя.
Оба они только что ни на секунду не усомнились в правдивости моих бессовестных выдумок о прадедушке Зусе. А сейчас ни за что не хотели поверить чистейшей правде про. хрустальную печать.
Уже гораздо позже, через много лет, когда я стал взрослым, я не раз убеждался, с какой охотой люди поддаются грубой лжи и как трудно подчас раскрыть им глаза на истинную картину жизни.
Взбешенный, едва ли не доведенный до слез ослиным упрямством Володи и Вячика, я сказал, что покажу им печать. Я выпрошу ее на время у прабабушки. А если она откажет мне, я украду ее!
В тот же день, сидя на маленькой скамеечке у ног прабабушки, я сказал:
– Покажи мне, пожалуйста, еще раз твою хрустальную печать.
Прабабушка покачала головой:
– Это не игрушка. Один раз только я выпустила ее из рук. Когда твой дедушка Симон подрос, я передала ему завод и печать. Это была моя ошибка. Твой дед разорил нас. Я не виню его. Есть разные люди. Есть люди дела, а есть люди мысли. К тому же эта женщина… Не хочу о ней дурно говорить… Ну, словом, эта шлюха обобрала его… Ты еще ребенок. Ты сейчас еще не можешь этого понять. Это даже хорошо, Птичка. Если бы ты понимал, я и не рассказала бы тебе этого. Но ты все запомнишь и когда-нибудь поймешь…
Напрасно взрослые думают, что детям недоступны страсти, терзающие их, – любовь, ревность, честолюбие и даже вожделение. Иногда папа и мама отправлялись с друзьями в ночной ресторан. Случалось, не с кем было меня оставить дома, и меня брали с собой. Считалось, что сальности, которые выкрикивали с эстрады полуголые певички, и весь кабацкий разгул кафешантана мне так же непонятен, как высшая математика. Взрослые ошибались так же, как сейчас прабабушка, рассказывая мне о своем сыне.
Но в тот момент я не очень интересовался этим рассказом. Хрустальная печать стояла недалеко от меня на маленьком столике у кровати. Я не мог отвести глаз от нее. Прабабушка не смотрела на меня. Взгляд ее был устремлен в потолок. Она думала вслух. Я быстро схватил печать и положил ее в карман. Я прижимал ее рукой, чтобы она случайно не выскользнула. Я чувствовал ее холод и тяжесть. Прабабушка повернулась ко мне. Я испугался. Но она ничего не заметила.
– Помни, Птичка, – сказала она, – твой дедушка Симон большой человек. Он…
Прабабушка приблизила губы к моему уху и прошептала:
– Он почти святой…
Мне стало стыдно. Мне казалось, что печать впивается мне в руку. Я что-то пробормотал и выбежал из комнаты.
Взрослые не подозревают, что детям тоже нужны деньги, потому что у них есть свои расходы.
В самом деле, все дети что-нибудь собирают. Мы, например, собирали марки, старые монеты, абрикосовые косточки и папиросные коробочки. Немалых денег стоили нам пистоны и мороженое. Из абрикосовых косточек мы делали отличные свистки. Для этого надо тереть косточку с обеих сторон на мокром камне, пока на ней не образуются две дырочки. Иголкой мы выковыривали мякоть и впускали в пустую косточку маленький шарик, его можно сделать из дерева или из пробки. Получается превосходный свисток, пронзительный и тревожный, как у городового.
Деньги нужны также на приобретение хлебного кваса, резины для рогаток, конфет-лимонок, ломтей кокосового ореха в уличных ларьках. Да мало ли еще для чего!
Утром я прибежал под большой каштан, торжествующе размахивая хрустальной печатью.
Володя еще издали крикнул:
– Скорее! Есть работенка!
Вячик взял печать, небрежно повертел ее. От нее тотчас же пошли оранжевые, зеленые и фиолетовые лучи, точно маленький цветочный луг, заключенный в ее головке, сам испускал это радужное сияние.
Не знаю, как это случилось, но только Вячик выронил печать. Я поднял ее и к ужасу своему увидел, что от ее хрустальной головки отломился кусочек.
– Велика важность! – сказал Вячик. – Она даже не заметит. Повернешь другой стороной.
Я вскоре забыл об этом огорчении, потому что нам срочно надо было приступать к работе. Ее раздобыл Вячик. Он был самым практичным из нас. Это ему принадлежала деловая идея – отлавливать крыс для пани Вожены.
Отец Вячика, угрюмый хромец с толстыми черными усами, работал на ювелирной фабрике Иосифа Фраже. Время от времени там требовались насекомые – стрекозы, жуки, бабочки, как образцы для брошек и других украшений. Мы получали от пяти до пятнадцати копеек за насекомое в зависимости от его красоты. Однажды мы получили за бабочку Кавалер Махаон целых сорок копеек.
Мы хорошо освоили технику этой работы. Отловив насекомое, мы умерщвляли его в блюдце с водкой и, просушив, накалывали булавкой в чистый коробок от спичек или папирос. Главная трудность была в добыче водки. Детям не продавали ее. Надо действовать через взрослых.
Мы кинули жребий. Вышло идти за водкой мне. Деньги выдал мне Вячик. Они всегда у него водились, и он обычно авансировал наши предприятия. Нехотя поплелся я на Тираспольскую улицу в монопольку, как тогда называли казенные винные лавки. Возле монопольки, как всегда, валялось несколько мертвецки пьяных мужиков. Я долго стоял в нерешительности и наконец обратился к пожилой женщине в платочке, скроив жалобную мину:
– Тетенька, знаете, у сестрички распухли железки, и ей нужно сделать согревающий компресс, так меня послали за водкой.
Через несколько минут я мчался домой, сжимая в руке шкалик.
У меня был в саду тайник в дупле старой акации. Я осторожно спустил туда шкалик и прикрыл сверху листьями. Едва я это сделал, как услышал, что меня зовут.
Дома был переполох: искали хрустальную печать. Прабабушка бушевала:
– Это не дом! Это кабак! Ноги моей больше здесь не будет!…
Я опустил руку в карман. Да, она там, холодная, гладкая, прелестная даже на ощупь.
Мне вдруг показалось, что она становится страшно тяжелой и вот-вот прорвет карман и с грохотом вывалится на пол.
Я бросал косые воровские взгляды на свою левую штанину, мне чудилось, что хрустальная печать начинает испускать сияние, и лучи ее пробиваются сквозь ткань штанов и заполняют комнату – синие, желтые, розовые, красные.
Когда ко мне кто-нибудь приближался, я быстро отходил в сторону. Мне казалось, что хрустальная печать живое существо, что вдруг она заговорит из меня своим чистым родниковым голоском.
Я выскользнул из комнаты и побежал в сад. Там я прошел к моему тайнику, вынул печать из кармана и осторожно опустил ее в дупло. Она тихо звякнула и улеглась. Я облегченно вздохнул. Ночью – решил – я выну ее и положу возле прабабушки.
Тут чья-то рука легла мне на плечо. Я поднял голову. Это был дедушка Симон.
– Бог видит каждое твое деяние, он слышит каждое твое слово, он читает каждую твою мысль, – сказал он.
– Только мою, дедушка? – спросил я дрожа.
– И мою, и твою, и всех людей на свете.
– Как же он может знать все про всех?
– Он может знать все про всех, потому что он повсюду.
– Как же он может быть повсюду?
– А воздух повсюду? А небо повсюду? Он как воздух, как небо.
С этими словами дедушка Симон всунул свою длинную руку в дупло и вытащил оттуда хрустальную печать. А вслед за тем – шкалик, на который он уставился с удивлением.
Я заплакал.
– Дедушка, я взял ее на минутку, мальчики не верили, так я хотел им показать…
– Допустим, – сказал дедушка серьезно.
Он нахмурился и сказал:
– Что вы курите, я знаю. Но что вы водку пьете…
– Дедушка, мы не пьем!
И я рассказал, зачем нам нужна водка.
Дедушка покачал головой.
– То, что живет, пусть живет. Почему нельзя никого убивать? Потому что во всем живущем есть частица бо. га. Спрашивается: а в бабочке? Отвечается: да, и в бабочке, и в цветке, и в облаке, и в самом убийце…
Дедушка долго говорил мне о боге, о его всеведении и вездесущности. Я чувствовал, что стою перед богом, как голый. Но это не устрашало меня. Сознание, что огромный, могущественный бог среди своих бесчисленных хлопот не упускает из виду и мое малое существо, наполняло меня гордостью. При этом я не мог отделаться и от ощущения, что в этой осведомленности бога и постоянной его слежке за мной есть что-то стеснительное. Но я гнал от себя это ощущение, как греховное.
Убедившись, что я успокоился, дедушка Симон опустил хрустальную печать и шкалик в карманы сюртука, взял меня за руку, и мы пошли в дом.
Он шагал, как всегда, твердо, уверенно, высоко подняв голову, а я снизу поглядывал на него с робким обожанием, и мне радостно было ощущать, как тонет моя рука в его большой сильной ладони.
Войдя в комнату, дедушка вынул из светильника зажженную свечу, легко опустился на колени и заглянул под кровать. Когда он поднялся, в руке у него была хрустальная печать.
– Симон, ты моложе своих сыновей! – вскричала прабабушка с торжеством. – Твои глаза острее, чем у молодых, твоя спина гибче, чем у девушек. А твоя голова мудрее…
Она вдруг замолчала. Лицо ее омрачилось. Она увидела, что печать повреждена.
– Это не больше, чем царапина, – сказал дедушка, – и нужно, чтоб она была.
– Зачем? – удивилась прабабушка.
– Могла печать разбиться? Могла. Разбилась она? Нет, не разбилась. Спрашивается: почему? Отвечается: потому что бог этого не допустил. Почему же он этого не допустил? Потому что его воля была оставить печать целой. А чтоб не исчезла память о его милосердии, печать помечена царапиной…
Я никак не мог выбрать время, чтобы улизнуть из дому. Мне ведь нужно было раздобыть водку взамен той, которую забрал у меня дедушка. Я уже выпросил накануне у мамы деньги якобы на покупку марок.
С утра меня одели в нарядный костюмчик – серая блуза с широким белым отложным воротником, короткие серые штаны, заправленные в черные чулки. Не только я – все приоделись и во главе с прабабушкой отправились в синагогу.
Почти все еврейские праздники печальны. Это памятники несчастий – преследований, изгнаний, сожжений на костре. Молитвы – смесь стенаний, угроз и надежд. Но сегодня праздник радости – Симхас-Тора, древний праздник жатвы, единственное уцелевшее воспоминание о легендарной сельской жизни в Палестине. Сегодня потомки древних землепашцев, все эти портные, странствующие приказчики, дантисты, лудильщики, присяжные поверенные, грузчики, менялы, чеботари, аптекари, мясники, попрошайки, часовые мастера, биржевики и биндюжники веселятся, одаряют друг друга цветами. Сегодня, единственный раз в году, женщинам позволено войти на мужскую половину синагоги.
Мы все – и папа, и мама, и все дядья, и их жены – сидим на почетных скамьях впереди.
Все ждут торжественного момента.
И вот два седобородых старца подходят к стене и распахивают золоченые дверцы Ковчега Завета. Бережно вынимают они оттуда большой свиток в бархатном чехле. Это Библия. Она написана от руки на пергаменте. Сейчас ее торжественно пронесут среди народа. И нести ее должен, по обычаю, самый благочестивый, самый добродетельный прихожанин, наиболее почитаемый за святость своей жизни. Затаив дыхание все ждут, на кого падет эта честь.
И вот мы видим: Священную Книгу несет не кто иной, как мой дедушка Симон.
Какое это торжество для всех нас! По лицу прабабушки текут слезы гордости и умиления. Я вижу – и отец прикладывает платок к глазам. Дядьки-гвардейцы стоят навытяжку, как по команде «смирно». Даже дядя Филипп непривычно серьезен.
Люди тянутся к Библии. Наиболее напористым удается поцеловать край ее бархатного чехла, другим – только коснуться его рукой и после этого поцеловать свои пальцы. А некоторые, я вижу, прикасаются губами к одежде дедушки Симона, как к святыне.
Я очень волновался, что к приходу Володи и Вячика я не успею раздобыть водку. Но когда мы вернулись домой, я с облегчением увидел, что под большим каштаном их еще нет.
В саду тихо. Небо сияет. В воздухе плавают осенние нити. Вдруг я замер. Прямо передо мной на веточке сирени сидит, трепеща слюдяными радужными крылышками, большая стрекоза. А совсем рядом на спинку скамьи опустилась бабочка с черными полированными крыльями. Я сразу увидел ее: это был великолепный и редкий Адмирал. Первая мысль моя – ринуться в комнату за сачком. Но тут же я вспомнил: «То, что живет, пусть живет…»
Стрекоза нахально уставилась на меня своими выпуклыми, как у раввина Крепса, глазами, словно говоря: «А что, слабо тебе взять меня?» И Адмирал, словно поджидая меня, застыл, неподвижно простерев свои лаковые крылышки, испещренные белыми крапинками.
И я понял: это бог посылает мне испытание. Так нет же, пускай Володя и Вячик, если хотят, продолжают свою жизнь убийц. А сам я никогда больше никого не буду убивать.
Кинув скорбный взгляд на стрекозу и. красавца Адмирала, я побежал в монопольку.
По дороге я завернул в пассаж на Дерибасовской улице, чтобы полюбоваться большими аквариумами в окнах рыбного магазина. Когда я наконец отвел глаза от золотистых жирных карпов и горбатеньких, отливающих латунью карасей, я увидел дедушку Симона.
Я не сразу узнал его. В нем появилась какая-то странность. Как будто это он и в то же время не он. Черты лица его все те же. Но они словно бы сместились. Глаза заволоклись серебристым блеском. Поры на лице как будто раздвинулись, и кожа стала словно бы губчатой. Рядом с ним стояли двое. Я знал их. Они иногда заходили к дедушке и вместе с ним уходили, как все полагали, предаваться толкованию священных книг. Один – маленький, юркий старичок Листвойб, с лицом как бы застывшим на пороге смеха. Другой – нестарый еще, дюжий малый, скотобоец Липа Бандеровер, – шея его так могуча, что мешает ему держать голову прямо.
У всех троих в руках черные зонтики. И тут я увидел, как дедушка Симон нырнул в свой зонтик и вынул оттуда шкалик. Ловким движением сильной ладони он ударил в дно бутылки. Водка мгновенно вспенилась, и пробка вылетела. Дедушка опрокинул бутылку себе в рот и долго, булькая, пил. То же сделали Листвойб и Бандеровер.
Проходившая мимо пожилая женщина сказала;
– Что вы делаете, старики! Побойтесь бога!
Листвойб вежливо засмеялся и сказал:
– А зачем мне его бояться? Не я у бога на службе, а он у меня.
Я подбежал к дедушке и дернул его за рукав:
– Дедушка! Милый дедушка! Идем отсюда! Идем домой!
Дедушка удивленно посмотрел на меня. Потом он сказал странным качающимся голосом:
– Что такое человек?
Листвойб и Бандеровер завопили:
– Слушайте, евреи! Слушайте!
Дедушка пошатнулся и сказал:
– Человек – это лестница. Верхняя его ступенька – о! Он показал на небо.
Вокруг нас собирались люди. Я потянул дедушку за руку. Но сдвинуть его с места у меня не было сил.
– А нижняя ступенька – о! – сказал дедушка, показывая на землю.
– Ц-ц-ц! – восторженно зацокали Листвойб и Бандеровер.
– Спрашивается: где же я сейчас? – продолжал дедушка. – Отвечается: сейчас я на нижней ступеньке. Но завтра я подымусь на верхнюю, и голова моя достигнет неба.
Я посмотрел на небо. Оно стояло надо мной, далекое и безмолвное. Только что оно кишело ангелами, колесницами, пророками, арфами, серафимами, душами праведников. Оно было полно суеты и блеска, как Дерибасов-ская в субботу вечером. А сейчас оно вымерло, обезлюдело, вернее, обезбожело.
Дедушка еще что-то говорил. Но я не слушал. Я понял: дедушка знает, что небо пустое. Зачем же он молится пустоте?
Вот об этом я и спросил его на следующее утро, когда он кончил молиться.
Он рассердился и сказал:
– Ты еще ребенок. Ты еще не можешь понять этого. Вечная отговорка взрослых, когда их ловят на вранье!
Мне стало горько. Это была первая смерть в моей жизни: смерть бога.
А в то же время, как это ни странно, я почувствовал и некоторое облегчение: все-таки я избавился от назойливой слежки этого Вездесущего Соглядатая, который беспрерывно подглядывает и подслушивает нас, но, между прочим, и пальцем не шевельнет, чтобы хоть разочек помочь нам.
Я убежал в сад. Я стыдился своих мучительных детских слез, но не мог удержать их. Я еще не знал тогда, что свобода требует жертв, иногда смерти.
Через несколько дней мы провожали прабабушку. Она долго не выпускала меня из своих объятий. В конце концов мне стало скучно в этом сухом щемящем кольце старушечьих рук. Я задыхался в плотном облаке камфары и свечного чада. Я вырвался и убежал. Вслед мне неслись сердитые крики старших.
Но я, не оглядываясь, бежал в сад, сияющий, сказочный, золотой и зеленый, туда, туда, в солнечный сад моего детства.
1966
Примечания
2
Ученый богослов (евр.).