– Бабушка! – крикнул я, высунувшись из двери. – Я ухожу. Если ко мне кто-нибудь придет, пусть подождет.
Перед тем как уйти, я накидал на стол книг. Мы будем хитрить, мы сразу не раскроем карт. У нас серьезный противник.
Вернувшись вечером, я узнал, что меня ждут.
– Он сидит уже полтора часа, – сказала бабушка, – в твоей комнате, без конца курит, еще больше, чем ты. Чтоб ты был мне здоров! – прибавила она с силой, но шепотом, чтоб бог в самом деле не услышал этой молитвы накануне призыва. И так дедушка ворчал, оглядывая мое цветущее лицо. Я здоровел от распутства, как другие от деревенского воздуха.
Волнуясь, я открыл дверь и увидел Гуревича.
– Не ожидал? – сказал он, щурясь. – Недоволен? Кого-нибудь ждешь?
И он с насмешкой прочитал:
– «Религия же есть сон человеческого духа».
Это было из фейербаховской «Сущности христианства», которую я положил раскрытой на стол, приготовляясь к встрече с Кипарисовым.
Кому он нужен здесь сейчас, Гуревич? У меня мало охоты объясняться с Кипарисовым в его присутствии. И вообще три человека – это цифра совсем меняет атмосферу разговора. Начинается взаимная слежка, интриги, соперничество. Четыре – опять другой счет: настраиваешься на дружеский лад, на интимность старых приятелей, особую четырехугольную уютность разговора. Пять человек – новая ситуация, самая нечетность цифры настраивает на споры, в обществе пяти вспыхивают дискуссии, руготня, фракционность. Но не могу же я всего этого объяснить Гуревичу! Это мое, необязательное для других.
Ах, все равно – поздно уже! Я не успею выжить Гуревича: слышны шаги, хорошо знакомые шаги Кипарисова. Я еле успеваю выбрать между суховатым «войдите» и радушным «пожалуйста», Кипарисов вбегает в комнату, как бы опережая собственный стук, – такая уж у него повадка: летучая, шумная.
– Сережа, вы хорошо выглядите, – сказал Кипарисов, оглядев меня. – Румяные щеки. Возмужал мальчик! Только глаза печальные-печальные.
Точь-в-точь как когда-то. Всегда Кипарисов при встрече прежде всего брал меня за плечи и говорил, как я выгляжу.
– Дмитрий Антонович, – сказал я с прежней нежностью, – у меня тоска.
Гуревич поднял руку.
– Тоска, – сказал он, как бы недоумевая, – вот болезнь, в которой каждый признается с охотой. Почему не признаются в триппере, в эпилепсии, в чесотке, в онанизме, в любви к мальчикам? Тоска – красивая болезнь!
– Вы совершенно правы, – к моему удивлению, сказал Кипарисов и с любопытством посмотрел на Гуревича.
Я понял коварство Кипарисова: он хотел вызвать Гуревича на откровенность. И действительно, подстегиваемый интересом к себе, тщеславясь и хитря, мой приятель принялся ораторствовать.
– Сережу, – восклицал Гуревич, – увлек не социализм, а вы, Дмитрий Антонович! Ваше красноречие. Ваша блестящая натура. Если бы вы были сионистом – и он стал бы сионистом, несмотря на то, что оба вы христиане. Я хорошо знаю Сережу. Его увлекают не теории, а люди, романтика положения. Да, да, не возражайте! Он человек средний линии. Он человек без фокуса. Без центрального интереса. Быть может, это от смешения рас, не знаю. У него эстетское отношение к жизни. Провинциализм сердца, Дмитрий Антонович!
– У Сережи очень сознательное отношение к жизни, – вежливо возразил Кипарисов, – мне кажется, я тоже довольно хорошо знаю Сережу.
Эти люди спорили обо мне, как если бы я был доктриной. Друг с другом они говорили с большой предупредительностью, со всеми формами официального почитания: «Мой дорогой», «Позвольте обратить ваше внимание», – как на публичном диспуте. То и дело они обращались ко мне с негодующими или саркастическими возгласами, не дожидаясь, впрочем, моего ответа, как это делают спорщики. Между ними я чувствовал себя неудобно. Каждый раз мне приходилось переключать себя на ток Митиной нежности, Сашиного цинизма, Мити-ной честности, Сашиного остроумия. Мне не удавалось вставить ни одного слова. Меня забывали. Я уже имел не более чем историческое значение: от меня начался спор.
– Какой же это социализм! – кричал Гуревич. – Восьмичасовой рабочий день – скажите пожалуйста! Во-первых, наука доказала, что достаточно работать четыре часа в день, так что восемь часов в день уже не в интересах рабочих. А во-вторых, Сергею не место в вашей компании. Он – сын дворянина, племянник графа, внук капиталиста. Социализм ему нужен, как зубы на заднице.
Кипарисов покраснел. Он не выносил грубых слов. Я знал это. Гуревич тоже знал это. Но по свойствам своим Гуревич был мягок и предупредителен с дураками и, напротив, запальчив и язвителен с талантами, умницами.
– В разговоре со мной, – с неожиданной злостью сказал Митенька, – покорнейше просил бы вас оставить свой сутенерский жаргон.
Гуревич закашлялся. Теперь наступила его очередь краснеть. Он краснел усердно, кропотливо, исподволь. Он краснел, как маленькие, с потом, со слезами, с зудом в ушах. Я растерялся. В чем дело? Страшная догадка пришла мне в голову: неужели Тамарка дает Гуревичу деньги? Какая гадость, если это так!
– Ну, а как вы относитесь к существующему строю? – спросил Кипарисов спокойнейшим голосом, как ни в чем не бывало. – Я хочу сказать: вы оба.
Гуревич уже оправился. Его рябое лицо мгновенно выразило величайшую готовность удовлетворить любопытство уважаемого собеседника.
– Может быть, это покажется вам глупым, Дмитрий Антонович, – сказал он и посмотрел на Кипарисова притворно собачьими глазами, – но политические проблемы, если они перевалили за восемнадцатое столетие, не кажутся мне заслуживающими внимания, Дмитрий Антонович! Я хочу сказать – не кажутся нам. Ну что политика? Свобода слова, больничные кассы для рабочих, община, отруба – мелко. Высот не ощущаю. Я хочу сказать – не ощущаем. Усовершенствование духа – вот проблема. Так я пришел к теософии. Я пришел к теософии через сон, Дмитрий Иванович! Я увидел удивительный сон. Мне хочется рассказать его. Я в то время изучал технологию металлов. Да, в политехникуме. Мне нужно было сдавать зачет. И вот мне стала сниться библиотека. Она стала мне сниться с редким упорством, каждую ночь. Я видел книги, Дмитрий Иванович! Это было собрание редчайших книг – и все но технологии металлов. Каждую ночь я получал по книге! Я их читал. А проснувшись, злился. Что за ерунда! Голова моя была набита сведениями из этих книг, я не мог отделаться от них, они не забывались. Вдруг сон прекратился. И тут я узнал странную вещь, Дмитрий Антонович! Книги из сна были настоящими! Реальными! Что может быть реальнее Амброзиуса – «Инструментальная сталь» или Валуева – «Свойство железобетона»? Я потом разыскал их наяву, я их держал в руках. Но они уже не нужны были мне, потому что я сдал зачет. Блестяще сдал – на основании вычитанного во сне. Тут есть отчего взбеситься, Дмитрий Антонович! Я стал искать объяснения. И нашел его в теософии! Не стану вам объяснять механизм этого события, Дмитрий Антонович, потому что теософия требует особого настроения ума и в людях, к ней не расположенных, способна вызвать по отношению к себе иронию. А это было бы мне неприятно. Нам неприятно. Но позвольте мне выразить уверенность, Дмитрий Антонович, что вы, с вашим умом и чуткостью, рано или поздно тоже придете к теософии. Правда, Сережа?
Я ответил не сразу. Мне вспомнился теософский кружок, откуда меня с Гуревичем недавно выгнали за издевательство над верховным духом вселенной. Я понял, что Гуревич и сейчас издевается над Кипарисовым, над его чистотой, мужеством, и что издевательство вообще является для Гуревича высшей ступенью человеческой мудрости. Но я тоже считал издевательство вершиной мудрости, и я сказал:
– Да, конечно, мы – теософы.
Оба посмотрели на меня и опять повернулись друг к другу.
– Вот видите, – сказал Гуревич, – я вам говорил.
Правда, сейчас мы вышли из теософского кружка. Мы вообще не выносим никаких кружков и организаций. Почему? Там, где собираются люди одинакового цвета, скука всегда будет председательствовать, а глупость – вести протокол.
Гуревич поднялся. Это была его манера – уходить в выигрышном положении, под эффектную фразу. Он только что вычитал ее из книги Людвига Берне, лежавшей у меня па столе.
– Сережа, – сказал он деловым тоном, почти грубо, – не забудь, что мы сегодня ночью гуляем на балу. Предупреди Тамару и всех девчонок. Тебе завтра призываться. И дай мне, пожалуйста, денег – рублей пятьдесят.
Он спрятал деньги и вышел, послав Кипарисову нежную улыбку.
– Ну, как вам понравился Гуревич? – спросил я, словно между прочим.
Митя ответил не сразу, Можно подумать, что ему неловко смотреть мне в глаза.
– Бойкий человек, – сказал он наконец, – остер, интересен, но только… – Митя шевельнул пальцами, доставая из воздуха слово, – сердечности нет. Понимаете? Души нет.
– Души? – вскричал я со злостью. – Вы говорите о душе, вы? Не вы ли сами воспитали во мне ненависть к этому термину? О, я хорошо помню! Душа – это высшая нервная деятельность. Душа – это коллоидальное вещество. Душа – это аккумулятор химической энергии, превращения которой и выражаются в явлениях жизни – как наиболее простых, так и самых сложных. «Читайте Осборна, Сережа», – говорили вы. И я читал. А теперь вы, материалист, биолог, говорите о сердечной душе! Разве аккумулятор химической энергии может быть сердечным? Нет, видимо, не я один Переменился, Дмитрий Антонович!
– Значит, вы тоже знаете, что вы переменились? – сказал Кипарисов странным голосом.
Он встал и поправил очки. Утиное лицо его, милое, худое лицо, было задумчиво.
– Я на вас не сержусь, – сказал я задорно.
– Я знаю, – сказал Кипарисов, – вы на себя сердитесь. До свидания!
– А дело, Дмитрий Антонович! – пробормотал я. – Вы писали, что у вас ко мне дело?
– Обойдется, Сережа, – сказал он и пошел к дверям.
– Нет, как же, Дмитрий Антонович? – говорил я искательно и шел вслед. – Нельзя так! Вы же сами написали.
Я задыхался не оттого, что делал большие шаги, а оттого, что слезы, обидные мальчишеские слезы, поднимались к горлу.
– Значит, мне не доверяют? – сказал я, превозмогая духоту, застрявшую в горле.
Кипарисов остановился. Кажется, он жалеет меня.
– Что ж, – сказал он, – если вы так серьезно, приходите сегодня к Стамати. Там кое-кто будет. Распределим работу. Но вы не можете? Вы идете на бал?
– Нет, отчего… – пробормотал я.
Кипарисов усмехнулся и стал спускаться по лестнице.
– Дмитрий Антонович! – крикнул я, перегнувшись через перила. – Я буду!
– Хорошо, Сережа! – сказал Кипарисов и улыбнулся, стоя внизу, по-хорошему, по-прежнему.
Оставшись один, я стал переодеваться, медленно и с особой тщательностью. Холодный скользкий воротничок, противившийся галстуку; патентованные подтяжки, обращение с которыми требовало знания формулы рычагов; накрахмаленные рубашки, ломавшиеся на сгибах со склеротическим хрустом. Борьба с тугими, надменными вещами выгоняла мысли, убогие мысли, которых я боялся. Я вспомнил Гуревича, среди талантов которого числилось умение одеваться. Свой старенький костюм он носил с непринужденностью щеголя. Вещи радовались, попадая к нему на плечи. Он заставлял вещи проявлять их лучшие стороны. Почему же с людьми у него было наоборот?
Я покосился на часы. Да, время идет быстро, как всегда в таких случаях!
Я принялся наводить порядок в комнате, хлопая дверцами шкафов, освобождал ящики. Я погрузился в пафос вспомогательных движений – например: как лучше сложить газету, чтоб ее удобней было читать перед сном, в какой карман положить портмоне и в какой – гребенку, долго рассматривал маленькие трещинки на лаковой туфле, размышляя по поводу низкого качества кожи, явившегося, несомненно, как следствие мировой войны… «Да, маникюр – я согласен, но полировать ногти – для мужчин дурной тон…»
Хватит, довольно, я гнусный лжец и лицемер! Стрелки часов поспешно приближались к одиннадцати – час, когда собирается публика на бал и заговорщики на собрание. Решительно ничего больше не оставалось надевать и перекладывать, комната выталкивала меня из себя. Я очутился на улице, расстроенный, колеблющийся и расфранченный. Пошел, держась у стен, как будто опасался предательского удара ножом в спину. Прохожие казались мне гигантами мысли и дела – они уверенно шагали, зная цель и путь.
«Почему же, – думал я, влезая в такси, – это так получается? Я знаю, что пойти к Стамати хорошо, честно, и все-таки я иду на бал. Что это – мягкость моей матери или слабоволие моего отца?»
7. БАЛ
Со всех сторон съезжались на бал. Он начинался еще внизу, в гардеробе, где торопливо разоблачались, переходя из дикости мехов к нежности обнаженного тела. Женщины, орудуя карманными зеркальцами, с походной быстротой подмазывали губы, мужчины поспешно уравнивали концы галстуков. Офицеры подтягивали к коленям опавшие сапоги, всюду звенели шпоры. Бал давался офицерским комитетом помощи Увечным воинам.
Принято было, скинув пальто на руки капельдинеру, взбежать с озабоченно-счастливым лицом вверх по лестнице, навстречу музыке, деликатно заглушаемой пространствами, и тем особым запахам бала, которые составляются из духов, пота, апельсиновых шкурок. Сверху, из этого розового блаженства, внезапно выбегал Гуревич. На борту его студенческого мундира – голубая розетка распорядителя. Он припудрен, завит, снисходителен.
– Молодец, что приехал, – сказал он, – наши уже все здесь.
Он обвил меня вокруг талии и повлек вверх, рассказывая бальные новости. Очень весело. Уйма хорошеньких женщин. Танцуют уже третий вальс. Пьяных покуда немного. Видимо, стесняются присутствием начальника округа, генерала Белова. Зато внизу, в подвалах биржи, на полуразрушенных плитах парочки завели похаберию на полный ход. Завьялов притащил спирту, очень хорошего, из дядькиной лечебницы. Он, Гуревич, изобрел новую игру. Нечто изумительное! Он расскажет о ней потом.
Держась за руки, мы стали пробираться по залу сквозь толпу. Танцующие налетали на нас, слышались возмущенные возгласы. Мы насмешливо переглядывались. Особая грубость манер считалась в нашей компании хорошим тоном.
Кругом, в киосках, сделанных как лебедь, как храм, как бутылка, продавались хризантемы и шампанское. В киосках сидели калеки, отмытые и причесанные, оглушенные музыкой. Никто у них не покупал. Мелькнуло среди цветов и бокалов разрубленное лицо Рувима Пика.
– Мосье Иванов, – крикнул он, – здесь мадмазель Маргарита!
Он подошел ко мне, застенчиво улыбаясь. Мы стали друзьями после того, как я освободил его из полицейского участка и устроил на службе у дедушки.
– Ну как я выгляжу? – тревожно спросил он.
Инвалид был в чистом костюме и с новой деревянной ногой, которую он приобрел на первые же заработанные деньги. Он надевал ее только в торжественных случаях – когда шел в кино или в почтенные дома. У него был плохой вид, открылась старая рана на шее, и теперь Пик не мог поднимать головы, а смотрел исподлобья, как школьник, поставленный в угол за непоседливость во время урока.
– Хорошо, Пик, – сказал я, отворачиваясь, – вы, наверное, понравитесь мадмазель Маргарите.
Гуревич усмехнулся, но ничего не сказал.
Открыли форточки. Сентябрьская ночь туманом ворвалась внутрь, выше виднелись фрески: гений торговли обнимался с гением промышленности, богиня хлебофуража взвешивала на мифологических весах золотое зерно, стоял, опираясь на трезубец, дух мануфактуры, мускулистый, прекрасный, совсем не похожий на живых мануфактурщиков, которых было довольно много на балу, и, как правило, низеньких, толстых, с отставленными, как у борцов (но – от жира), руками.
Жена начальника округа, похожая на Екатерину Великую, гравированную на меди, сидела на троноподобном стуле и благожелательно лорнировала публику. Через каждые пятнадцать минут, справляясь с часами, она подзывала какую-нибудь девушку из толпы и ласково трепала ее по щеке, говоря: «Какая красавица! Тебе весело? Как зовут?» – не дожидаясь, впрочем, ответа, а через каждые двадцать минут – кого-нибудь из коммерсантов и протягивала руку для поцелуя. Это была большая милость, и купечество хмурилось, опасаясь дополнительного требования денег на нужды военных лазаретов. Я увидел дедушку Абрамсона. Он держался среди богатейших негоциантов города. Это были все крепкие люди, первогильдейцы, в длинных черных сюртуках, подпертые высокими сверкающими воротничками. Дедушка поцеловал руку губернаторше бережно, как тору.
У стойки с винами паслись тонконогие столики. Здесь было шумней и веселей всего. Мы стали искать знакомых.
– Мальчики, к нам, к нам! – весело закричала Тамара и поманила рукой, затянутой до локтя в белую перчатку.
Наташа, Маргарита, Иоланта и Вероника улыбнулись.
– Жара дает себя знать, – пробормотала Иоланта, отирая ладонью потный лоб и стараясь вести себя, как дама из хорошего общества.
Наташа глупо захохотала.
– Ах, боже мой, как скучно! – сказала Тамара.
– С такими кавалерами повеселишься! – со злостью сказала Вероника, оглядывая мужскую часть компании.
Действительно, протянув ноги под стол и уложив подбородки на грудь, Беспрозванный, Завьялов и оба Клячко сладко дремали, не допуская себя, впрочем, до полного сна. Сон восстанавливает силы, а завтра – призываться в армию.
Маргарита положила руки на стол и вполголоса запела:
Ах лучше бы взял кинжал ты да в грудь мою вонзил,
Чем ты, подлец, другую так страстно полюбил!…
– Маргаритка, спасайся, идет калека! – взвизгнула Иоланта.
Постукивая деревянной ногой и согнув простреленную шею, со своим видом наказанного школьника, инвалид Рувим Пик шел прямо на столик. Он остановился в нескольких шагах и заговорил низким, полным страсти голосом:
– Холера тебе в голову! Ты еще долго будешь от меня бегать? Маргарита, я тебе говорю, Маргарита! Мало я на тебя денег перевел? Мосье Иванов знает. Сейчас же идем со мной, не то я тебе устрою такой скандал, что ты еще в жизни не слышала!
Женщины замерли! При своей профессии они больше всего на свете боялись публичных скандалов.
Внезапно вскочила Тамара.
– Что вы пристаете к девушке? – сказала она, побледнев от гнева. – Кто вас трогает? Девушка вас знать не хочет. Что, вы ее купили за свои паршивые деньги? Она их заработала. Она плевать на вас хочет. Урод, калека!
Тамара наступала на инвалида. Эти расширенные в бешенстве глаза хорошо были знакомы ее подругам и людям, которых она любила. Когда у Тамары делались такие глаза, надо было подчиняться или бежать. Но тут ничего не вышло. Тамара была слишком высока для того, чтобы инвалид со своей склоненной головой мог видеть ее глаза.
– Она не девушка, – рявкнул он, хватив кулаком по столу. – Она – тварь!
Озадаченная его бесстрашием, Тамара села. Тут она попала в поле зрения инвалида. Когда Рувим Пик увидел, что его ругает такая хорошенькая женщина, он смягчился.
– Маргарита завела себе новую моду, – пожаловался он, – каждый вечер гулять с другим. Я ничего не имею против. Но я тоже хочу получить удовольствие. Она должна протанцевать со мной один вальс.
Инвалид хлопнул себя по новенькой деревяшке, которой, видимо, очень гордился, и сделал два шага вперед, но вдруг повернулся и с непостижимой для его хромоты ловкостью исчез.
Я оглянулся. Мимо нас проходил офицер в лакированных сапожках, с плотной талией, приятно, несколько свысока поводя лысеющей головкой. «Поручик Третьяков», – подумал я. Но кто это рядом с ним в черном платье, с оголенными плечами? Неужели? Нет, не может быть! Неужели Катюша Шахова?
– Тише! – закричали в зале.
Множество голосов повторили: «Тише!» Музыка смолкла. Посреди залы очистился большой круг. Высокий нестарый военный вышел на середину. Он оперся рукой о столик и слегка отставил ногу – в позе генерала Отечественной войны 1812 года. Только фоном ему, вместо дымящихся пушек и эскадронов, скачущих по косогорам, служили официанты, скользившие меж столиков с подносами в руках, да купцы, засевшие в креслах, сосредоточенно копаясь во рту зубочистками. Это был начальник округа генерал Белов. Он поднял, блеснув обшлагом, руку, в которой была зажата свернутая в трубку бумага.
Говор стих. От почтительного сдвигания каблуков звенели шпоры.
– Господа! – воскликнул генерал хрипло и повелительно, как на церемониальном марше. – Я обращаюсь главным образом к купечеству. Среди вас, здесь сидящих, есть миллионеры. Могут ли эти люди считать, что они выполнили свой гражданский долг, пожертвовав на лазарет какие-то жалкие гроши? Подписной лист у меня в руках. Я не хочу оглашать его, чтобы некоторым не стало стыдно.
– Какие скареды, дуся, правда? – проговорила Маргарита, прижимаясь ко мне.
Купцы задумчиво смотрели на пол. Абрамсон душевно склонил голову, как бы заслушиваясь звуками генералова голоса.
– Господа, – продолжал генерал, – мы, начальники округов, даем отчет царю. Как я скажу его величеству об Одессе? Кому же не известно, что Одесса – богатый город? Я не призываю вас в Минины, которые говорили: «Заложим жен и детей и все принесем за дорогое отечество…»
Генерал сделал паузу и сощурил глаза в знак того, что он сказал шутку. Кругом охотно засмеялись.
Купцы подняли глаза к потолку, не теряя серьезности.
– Я прошу вас, – продолжал генерал, – только об одном: приютите больных и раненых, положивших здоровье свое на защиту родины. Господа, от вас требуются только крохи, какие-нибудь сто тысяч на оборудование лазарета. Поймите, бедняки отдают все…
Генерал сделал широкий жест, обводя рукой публику.
Посвященные этим жестом в бедняки, студенты в мундирах на белой подкладке, молодые танцоры во фраках и смокингах, откупившиеся от военной службы крупными взятками, чины жандармского управления, кокотки и сутенеры зашевелились и укоризненно посмотрели на купцов. Калеки в киосках тупо хлопали глазами.
– Да, – растроганно сказала Маргарита, – старикан прав. Мы тоже сегодня играем здесь бесплатно.
Купечество глядело вдаль с благообразной грустью.
– Вот подписной лист, – сказал генерал. – Матвей Иванович, начинайте, покажите, что вы русский человек.
Генерал сделал шаг вперед и протянул лист высокому бородатому купцу с медалью в петлице. Коммерсант услужливо подхватил бумагу и сказал:
– Ваше превосходительство, что же я?… Пускай вон начинает Израиль Маркович!
Он сунул бумагу в руку дедушке. Дедушка ласково улыбнулся, как шутке балованного ребенка, и деликатно отложил бумагу на стол. Никто ее не брал.
Генерал постоял с минуту, потом разгневанно повернулся и пошел, гремя металлическими частями, к выходу. За ним потянулась свита: жена, полицмейстер, чиновники окружной канцелярии и раздосадованные чиновничьи жены, которым до смерти хотелось остаться на балу. Капельмейстер поднял палочку, снова заиграли, пошли танцевать, за столиками сделалось шумно.
Дедушка подошел ко мне.
– Что ж, что война? – говорили купцы, толпясь. – Войны всегда были. Даже в Библии про войны упоминается.
– Не война, а мир ожесточает человека, – ораторствовал высокий англизированный коммерсант в пенсне, – долгий мир всегда родит жестокость, трусость, грубый, ожирелый эгоизм, а главное – умственный застой.
Прочие солидно соглашались. Какой-то офицер, подойдя к группе, захохотал и воскликнул:
– Денег пожалели, господа! Эх, российская буржуазия!
Дедушка взял меня под руку.
– Тебе не нужно мелочи, Сережа? – пробормотал он.
– Ничего мне не нужно, – ответил я, освобождаясь от старика.
Меня беспокоило отсутствие Гуревича. Куда он пропал? Я стал искать его, бродя между столиками. Старик не отставал от меня. Мне было тяжело без Гуревича. Меня мучило сожаление: почему я пошел на бал, вместо того чтобы пойти к Стамати? Это было ощущение утраты чего-то страшно важного. Единственно я утешался тем, что точно такое же ощущение мучило бы меня, если бы я пошел к Стамати, вместо того чтобы пойти на бал. Это оттого, что я не знаю, что хорошо и что плохо. Я не знаю сравнительной ценности вещей. А Саша знает. У меня нет мировоззрения. Кровь с бесполезным шумом бежит по моим жилам. А у Саши есть, он находится с миром в сложных, интимных, ворчливых отношениях, как со старым приятелем, с которым никогда нет разговора о любви, и, однако, двух дней невозможно прожить друг без друга. А я в стороне от мира, перед закрытыми дверями, хозяина никогда нет дома, он прячется, ему скучно со мной. Мне нужен Саша, иначе я пропаду!
– Саша! – крикнул я, внезапно увидев его.
Он сидел за столиком в незнакомой мне компании. Но я знаю, кто они. Это золотая молодежь города. Некоторые и меня причисляют к золотой молодежи потому только, что я шляюсь по бильярдным, одет франтовски, сорю чужими деньгами. Но тут, за столиком, сидела настоящая золотая молодежь, верхушка пирамиды, лысоватые и черноусые денди, жившие от карт, от эксплуатации женщин, от тотализатора, чьи портреты выставлялись в витринах лучших фотографов, посреди артистов, героев и профессоров. И Гуревич сейчас сидит среди них как равный, разве только слишком громко говорит и при этом поглядывает на соседние столики.
– Дедушка, – вполголоса сказал я, – что вы увязались за мной?
– Ну что такое? Я тоже сяду с твоими знакомыми. Разве ты стыдишься меня? – бранчливо сказал дедушка.
– Чтоб вы не смели подходить! – прошипел я.
Я подошел к Гуревичу. Но он словно не узнает меня. Я неловко мнусь. От близости к этим людям я ослеплен, я теряю фокус, я только вижу сигарный дым, мужские руки, унизанные брильянтами, взлетающие в клятвах и в хохоте, скатерть, забросанную рыбьими костями, облитую вином с небрежностью гениев. Кто-то говорит:
– Гуревич, что это за мальчик торчит возле вас? Я совсем не знал, что вы Петр Дмитриевич.
Все засмеялись. Я краснею. Я знаю, что Петрами Дмитриевичами в этой компании называют педерастов.
– А, – говорит Гуревич, – уступаю его вам. Оборотившись, Саша бормочет:
– Что тебе надо? Что ты ходишь за мной? И, увидев слезы на моих глазах:
– Тряпка!
– Постойте, Гуревич, – говорит один. – Может быть, у него есть деньги?
– У тебя есть деньги? – резко говорит Гуревич. – Мы хотим еще пить. Рублей пятьдесят.
– Я сейчас достану, – говорю я.
– Возьми, возьми, Сереженька, – счастливо шепчет дедушка, – только позволь мне сесть с вами. Последний вечер, ты же завтра призываешься.
– Нет, – говорю я жестко, – мне неудобно.
– Ну, так я не дам, – говорит дедушка жалобно, – пожалуйста, доставай у других.
Он хитрый старый делец. Он знает, что мне негде достать. Это верная спекуляция.
– Ну, идем уж, идем! – говорю я со злостью.
Появление дедушки приветствуется компанией с комической торжественностью.
– Ну, как дела в похоронном бюро, папаша? – говорит кто-то из них.
Дедушке наливают большой бокал вина и убеждают выпить. Он виновато отшучивается и старается не рассердить «Сережиных товарищей». Он убежден, что это все мои друзья и что завтра мы все вместе идем призываться. Я поминутно краснею от ярости, оттого, что никто не хочет со мной разговаривать, даже Гуревич. Только теперь я замечаю, что здесь, за столом, кроме Саши, всего четыре человека, а я думал – десять, толпа. Один – с издевательским складом рта и манерой недоговаривать. Пробую подражать ему, но у меня ничего не выходит, я договариваю, у меня не хватает силы бросить фразу на середине. Другой отвечает всем, ни минуты не думая. Как это у него выходит? Постой, постой, ты подумай! Куда там! Я так не могу, я мучительно оттачиваю свои ответы. Третий, разговаривая, не дает себе труда смотреть на собеседника, а рассовал глаза по углам зала и оттуда, из-под мебели, извлекает свои ответы. Я попробовал сделать так же и вытащил из угла, подле стойки с вином, такое несуразное, что все переглянулись. Но не сказали ни слова. Хоть бы выругали меня! Четвертый молчит, но молчит так внушительно, что я глохну от его молчания, и при этом он презрительно поглядывает на окружающих, на всех, кроме меня. Я пытаюсь поставить себя под его взгляды, изгибаюсь, проливаю бокал, изобретаю застольную школу акробатики, все-таки мне не удается попасть в солнечную систему его взглядов.
Я изнеможен. Я раздавлен ощущением собственного ничтожества. Существую ли я еще? Ощущение небытия так мучительно, что я сейчас готов на все: могу поцеловать стул, могу убить человека. Но все равно – уберут труп и не посмотрят на меня.
Я существую только для дедушки. Он озабоченно смотрит на меня, не понимая, чем я обеспокоен. На вид все так хорошо: шестеро прилично одетых молодых людей весело разговаривают, отличные остроты, прекрасное вино, благовоспитанность, дружба. Отчего же Сережа нервничает? Дедушка – по своей привычке сводить все страдания к простейшим причинам: мигрени, тесной обуви, изжоге, запору – решил, что я голоден. Он взял кусок хлеба и толсто намазал его маслом и икрой.
– Кушай, Сереженька, – сказал он, – это горбушечка. Ты же любишь горбушечки.
Он побледнел от испуга – до того страшным сделалось мое лицо. Раскрыть мою тайну среди таких людей, мою мальчишескую тайну! Никто не сказал ни слова, но я понял, что моя репутация среди золотой молодежи окончательно загублена. Они ни за что не допустят в свою среду человека, который любит мещанские горбушки, намазанные маслом, – они, чьи привязанности отданы женщинам, скаковым лошадям, марке вина, способу вывязывать галстук.
Я посмотрел на дедушку с ненавистью. Почему у меня есть дедушка, даже два дедушки? Ни у кого из золотой молодежи нет родственников. Родственники – мещанство. Можно еще допустить существование матери, грустной дамы, коллекционирующей фарфор, – заходишь к ней в гостиную два раза в неделю для того, чтобы, целуя руку, выпросить денежный чек на покрытие позорного векселя, – или отца, о котором известно, что он живет с опереточной актрисой, и призывающего тебя однажды вечером в свой кабинет со словами: «Завтра утром ты отправляешься экспрессом в Бухарест заведовать отделением нашей фирмы – или твои карточные долги останутся неоплаченными».