Кто это сказал? Гуревич? А может быть, так говорил Заратустра?
Ницше стоял на Сашиных полках вместе с Оскаром Уайльдом и Максом Штирнером. Я с жадностью читал эти книги, и бедная голова моя стала пухнуть от эстетизма, индвидуализма, скептицизма и мистики.
Когда через несколько дней ко мне пришел Кипарисов с очередным списком книг по самообразованию (отдел: политическая экономия, разряд: натуральное хозяйство), я убежал черным ходом, передав через испуганную бабушку, что меня нет дома.
До призыва в армию оставалось всего десять дней, и Гуревич выработал для меня особый, ускоренный курс оттягивания. Мне приходилось делать все вдвое. Норма черного кофе была для меня увеличена до шести стаканов в сутки. Норма сна уменьшена до четырех часов. Я не смел прикоснуться к пиву и к сахару. Молоко и тесто были изгнаны из моего обихода. Я ел блюда острые, мы питались исключительно в греческих и грузинских ресторанчиках, где нам раскрыли всю горечь перца и всю кислоту уксуса. Везде я таскал за собой груз сонливости и аппетита. Меня нельзя было оставить одного: я тотчас засыпал, подложив локоть под щеку, счастливо улыбаясь. Меня будили швейцары на ступеньках лестниц, университетские сторожа, чистильщики сапог, дедушка, кондуктора трамваев.
С необузданностью человека, рожденного повелевать, Гуревич взялся перекроить всю мою физическую природу. Он клялся, что иссушит мои почки и разболтает сердце.
– Аорта! – кричал он. – Аорта у тебя слишком здоровая! Бык! Грубиян!
Он поминутно вытаскивал из кармана руководство для ротных фельдшеров, где был приведен перечень всех увечий и язв, освобождающих от военной службы. Я беспрекословно нюхал кокаин и глотал лимоны. Кокаин плохо действовал на мой организм стайера. К тому же эпоха фальсификации сказалась и здесь: продавцы всучивали нам под видом наркоза бертолетову соль. Гуревич был недоволен мной. Оглядывая мои румяные щеки взглядом ломбардного оценщика, он говорил:
– Почему ты не худеешь? Ты слишком весел, Сережа. Это веселость бездарного человека. Ты не задаешься проблемами. Старайся думать о смерти, о банкротстве Абрамсона. Почему бы тебе не задуматься о загробной жизни, о проблеме двойного существования? От этого худеют. Ты видел когда-нибудь толстого мистика? Человек с интеллектом не может быть толстым. Наполеон начал делать глупости с того момента, как потолстел. С жиром к человеку приходят тупость, спокойствие. Прогресс делают худые. Толстяки – балласт человечества. Мне это только что пришло в голову, но это дельная мысль. Постарайся ее развить, может быть, ты от этого похудеешь. Составь биологическую формулу соотношения между гением и весом гения, вспомни комплекцию всех великих людей, постарайся разыскать их меню. Дарю тебе эту мысль. Но нет,ты слишком бездарен. Я начинаю терять надежду на то, что ты когда-нибудь похудеешь. Придется принять другие меры. Ты не знаком еще с Тамарой Павловной?
Сам Гуревич был тощ, но плотен, широк в кости. У него были изогнутые тонкие брови, похожие на полет птицы, и под глазами – лиловые тени, которые при его молодости придавали ему вид философа или кутилы. Он был всегда охвачен страстью удивлять и распоряжаться. Я думаю, что таким был Дантон или Бетховен, на которых Гуревич походил своим рябым, курносым и стремительным лицом. Он выражался далеко не с той чистотой, как Кипарисов, не так умно, не так честно, – я это понимал. Часто, расставшись с Гуревичем, один в прохладе ночных улиц, я возобновлял наши сумасшедшие споры, и тут я с легкостью находил неотразимые доводы, которые жили только до утра, до новой встречи с Гуревичем.
Мало-помалу я стал верить, что галстук и носки должны быть одного цвета, что политическая экономия – это скучная материя, что в театр по билетам ходят только дураки, что величайший поэт современности – Игорь Северянин, что водку нужно пить стаканами, что любовь – это глупость, спорт – тоже глупость и идейность – глупость, что дедушка прикарманил деньги моего покойного отца, что самое главное – это красота, но ее чертовски мало в жизни. Я перенял все убеждения Гуревича, все его вкусы и менял их так же часто, как он сам.
Представляясь Тамаре Павловне, я не посмел посмотреть на нее: оглушительный горловой смех, ямайская смуглота лица и серьги до плеч смутили меня. Никто не занимался модами в 1916 году, и на Тамаре Павловне была новинка: «июль 1914 года», последнее изобретение мирного времени – платье «тальер». Там внизу был разрез до колена, из него все время, как артист на вызовы публики, выступала нога Тамары Павловны, высокая, полная, белая.
Должно быть, Тамара Павловна подумала обо мне, что я очень горд, потому что я вовсе не разговаривал с ней, а только рассматривал альбомы с фотографиями, придавая себе вид рассеянный и пресыщенный. В альбомах было много военных: летчики в черных беретах, адъютанты, которых нетрудно было узнать по аксельбантам и отсутствию боевых орденов, молодые генералы из штабных с порочным благообразием лица, и сама Тамара Павловна там была в кителе с офицерскими погонами, с хлыстом, один раз даже в бурке, которая не смогла скрыть очертаний ее фигуры.
Некоторые карточки были испещрены надписями. «Все проходит, любовь остается. Николай». «Кошечка, не забывай о своем котике Мише. Полковник Бальц». «Лучшие песни – неспетые песни. Штабс-капитан 213-го феодосийского полка Мирончук». Попадались в альбоме засушенные цветы, счета от шляпниц, пряди волос, порошки фенацетина от головной боли, листки из календаря, сохраненные ради полезных сведений: «Как вывести чернильные пятна с паркетного пола», «Питание беременной женщины», конверты со штемпелем «Действующая армия», надорванные небрежной и страстной рукой. Иногда тянуло духами, нежными, как юность. Угадывалась жизнь неряшливая, блестящая, с поздними вставаниями, с окурками в стаканах, с несуществующим женихом на передовых позициях, с криками: «Ах, какой вы бесстыдник!» – с наемными автомобилями, ликером, тянучками, бесконечными абортами. Ах, как я хорошо все знал "это по тысяче книг, прочитанных с двенадцатилетнего возраста! Куда мне деваться от скуки начитанного мальчика!
Гуревич, Завьялов и маленький Беспрозванный затеяли «железку» в углу за китайским столиком. Они играли, не обращая внимания на хозяйку. Изредка слышались угрюмые восклицания: «Анкарт. Повторяю пять рублей. Мажу десять». Оба Клячко дремали на диване.
– Вы внук Абрамсона? – сказала Тамара Павловна и положила руку мне на колено.
Я вижу ее лицо в ошеломительной близости. Зрачки, расширенные белладонной. Заштрихованные под-глазники. Улыбка. Но эта улыбка, безошибочно поражающая на расстоянии, оказывается совершенно безвредной вблизи, как бацилла, попавшая под микроскоп. Я различаю в ней доброту, притворство, скверную помаду и очень много усталости. Рука на колене жжет, как горчичник.
– Ого, да вы с характером! – сказала женщина в нос. – Вы мне нравитесь, хотя видать, что вы страшный задавака.
– Он филолог, – отозвался Гуревич от карт, насмешливо ударяя на последнем слоге, – он филолог, его женщины не интересуют, он сам баба. Он как латинские исключения, по окончанию – мужского рода, а по значению – женского.
Я сидел неподвижно. Я молчал. Я облек себя в таинственную задумчивость, в тоску натуры мрачной, но возвышенной. Мне повезло. Тамара Павловна растрогалась и заинтересовалась.
Но Гуревич, который отлично понимал меня, заявил:
– Тамарка, не будь растяпой! Он просто боится тебя. Он малохольный. Ущипни-ка его пониже поясницы!
И он удалился, поцеловав руку возмущенной Тамаре Павловне и взяв у меня сорок рублей (в последнее время он это делал часто). Все ушли за ним. «Ну вот, – сказал я себе, – ты ждал этого. Отчего же ты сидишь как оболтус? Действуй! Она ждет тебя. Тамара Павловна повернулась».
Она придвинулась. Я чувствую жар ее тела, доброту этой кожи, умащенной патентованными кремами. Но беспощадная трезвость вдруг овладевает мной. Я замечаю капельки липкого пота на ее ищущей руке. Штопку на шелковых чулках. И – грубую ложь ее рассказов. Она говорит без конца, болтливая женщина! Чувства мои утончаются, доходя до неслыханной остроты, а она рассказывает мне бог знает что, чушь, вычитанную из бульварных романов, – о своем графском происхождении, о муже, польском магнате, тоскующем по ту сторону фронта. Судебный следователь не дал бы ни гроша за этот рассказ, где все документы оказывались утерянными, свидетели – за границей, где слишком много кораблекрушений и пошлых анекдотов. Рассказывает мне, воспитанному на тонкостях французской литературы, поклоннику Стендаля, йогов, психоанализа! Я посмотрел на нее с насмешкой, чувствуя свое превосходство книжного человека над безграмотным существом. В это время она распахнула халат, и я пал к ней на грудь, бормоча извинения и клятвы, и, падая, успел удивиться: где же ее белье?
Был момент резкого счастья, такого короткого, как будто его вовсе и не было. Я встал и удивился себе такому, каким я был секунду назад. Она нежилась на диване. Мне захотелось от ее улыбок и мягкости, полумрака и шепота – к делу, к воздуху, к твердости мужской руки, к твердости мужского разговора. Я вспоминаю о той, которую люблю, и мне делается стыдно. «Чистота! – думаю я с тоской. – Сестра моя, чистота!»
Я пошел к выходу, едва попрощавшись. Тамара Павловна побежала за.мной.
– Сереженька, – сказала она в дверях, – мне предлагают чудесный флакон настоящего «коти». Редкий случай…
Я смутился и дал ей сторублевую бумажку. Дал, почему-то таясь, как врачу. Она разгладила кредитку и довольно улыбнулась.
– Прощайте, Тамара Павловна, – сказал я с возмущением, – больше мы не увидимся.
– Придешь, – сказала она беспечно, – придешь, милый, всегда в первый раз так бывает.
Я едва дождался утра, чтобы рассказать все нашей компании. Я изобразил Тамару Павловну женщиной большой неприступности. Я дал понять при этом, что такие победы мне не впервые. Мне польстила зависть, с какой товарищи слушали меня. Внезапно Гуревич раскричался:
– Ты дурак и грубиян! Подумаешь – Дон-Жуан! Обольстил за сто рублей девицу легкого поведения. Во-первых, ей красная цена – четвертной. Во-вторых, она деликатничала с тобой целый час, потому что ты мальчишка и она тебя жалела. Тамарка умнее тебя. И тактичней. Пойми, идиот, она хотела создать тебе обстановку любви, а не публичного дома. Это трогательно. Руки целовать ей за это надо!
Я покраснел. Особенно меня разозлило то, что Саша при всех назвал меня мальчишкой. Мне захотелось отомстить ему. Я сказал:
– Ты как будто влюблен и ревнуешь?
Тотчас я пожалел о сказанном. Как всегда, мне стало больней, чем человеку, которого я обидел. Саша закурил и ничего не ответил. Я начал с шумом рассказывать анекдот. Я хотел забить неловкую паузу словами. Тут маленький Беспрозванный, который не умен, но хитер, как крыса, и чуток на всякую пакость, выскочил вперед и сказал:
Сережка отбил у Сашки бабу. Сашка влюблен, но получил «отскеч».
Поднялся хохот. Все подхватили эту тему. С ужасом я увидел, что из всей нашей компании только я один люблю Гуревича. Даже апатичный Завьялов разевал толстогубый рот и издевался над Сашей. С обоих Клячко спала обычная дремота, и они цинично острили. Все почувствовали слабое место Гуревича, топтали по нему, мстили за унижение всех этих недель.
– Дурачье, – сказал Гуревич, пожав плечами, – Тамарка мне друг. Вам этого не понять.
Я стал бывать у Тамары Павловны. Я не сердился, когда заставал у нее мужчин. Альбомы ее пухли. Я тоже подарил ей свою карточку; подражая покойному отцу, я снялся во весь рост, под деревом, в охотничьих сапогах. Тамара Павловна повесила эту карточку на почетном месте, под круглым зеркалом, рядом с полицмейстером Садовским и заводчиком Пистерманом. Маленький Беспрозванный предсказал верно: она ко мне привязалась. Я должен был пригрозить Тамаре, что брошу ее, если она не будет брать от меня денег. Она сама представила меня своим подругам, боясь, чтоб однообразие впечатлений не оттолкнуло меня от нее: Наташе – кокаинистке, которая полагала, что на все слова мужчин нужно отвечать смехом; Веронике – высокой и злой, ругавшейся, как матрос: Иоланте – скрипачке, которая была помешана на светскости и во всех случаях жизни обходилась одной фразой, меняя в ней только первое слово: «Жара дает себя знать», «Вино дает себя знать», «Простота дает себя знать»; Маргарите, о которой даже глядя сзади можно было сказать, что она сластена и обжора, с ее тяжелыми боками и привычкой облизывать губы.
Из симпатии ко мне и стремясь сделать приятное Тамаре, все были со мной предупредительны. Скоро я понял, что моя мягкость, моя бледность и дедушкины деньги делают меня любимцем женщин. У меня появились черты бабника: надушенный платок, круги под глазами, ласковость ко всем женщинам, набор ходячих острот.
Но тяготы Тамариной любви уже утомляли меня. Она начала досаждать мне верностью, подарками, городскими телеграммами. Я пожаловался Гуревичу.
– Брось ее, – сказал он равнодушно.
– Ей будет больно, – сказал я с досадой.
Он насмешливо глянул на меня и заговорил, как всегда, рисуясь:
– Ты тряпка, Сережа! Я окончательно в этом убедится. У тебя никогда не будет силы сделать решительный поступок. Ты слабоволен. Ты всегда чья-нибудь собственность. То Кипарисова. То моя. А то трехрублевой мамзели. Что? Не веришь? Согласись, что мне неприятно говорить тебе такие вещи. Но ведь это так. Хорошо, уступаю тебе. Тобой владеют не люди, а положения. Ты консерватор по натуре. Ты всегда боишься разрушить старый порядок. Покойней, не правда ли? А еще социалист! Ведь это – каторга, розги, виселица. Ну как ты будешь стрелять, если тебе трудно вынуть руки из карманов? Брось Тамарку! Больно ей? Черт с ней! Умей быть мерзавцем. Да ты не сердись, я по дружбе. Я нарочно так, чтобы разозлить тебя, кисляй, чтоб ты действовал.
– Нельзя ли без советов? – пробормотал я. – Когда мне нужно, я действую не хуже, чем ты.
– Докажи! – закричал Саша, горячась. – Не можешь? Я докажу!
Он быстро посмотрел вокруг себя. Мы на перекрестке. Улицы пусты. Сумеречный час. На углу – ларек, набитый фруктами и хлебом. Хозяин-грек неспешно разжигает калильную лампу. Под его руками свет шипит и делается раздражительно белым.
– Ну вот, – шепчет Гуревич и показывает мне на булки, сложенные миниатюрными штабелями, – стащи булку. Не можешь? А я могу.
Он подходит к ларьку, неторопливо берет булку и возвращается. Все его рябое лицо смеется и торжествует,
– Ну? – говорит он.
Во мне рождается безумное желание превзойти Гуревича. Я тоже подкрадываюсь к ларьку. Широкая спина хозяина неподвижна, как брандмауер. Я тащу к себе большую спелую дыню. Спина шевелится. Я обмираю. Обернется или нет? «Ай, – думаю я, – скорей бы одно или другое! Какая глупость!» Хозяин медленно поворачивается и, посмотрев на меня, равнодушно говорит:
– Двенадцать копеек.
Я швыряю деньги на прилавок и возвращаюсь к Гуревичу. Дыня у меня в руках. Она тяжелая. Чувствую, что у меня преглупый вид. Саша хохочет как безумный.
Вдруг он делается серьезным и говорит:
– Ты опять не догадался, что надо делать? Бежать надо было! Хозяин толстый, не догнал бы.
И он добавляет:
– Теперь ты видишь, что я прав.
Непререкаемость его тона убивает меня. Кроме того, я не знаю, что мне делать с дыней. Отдать нищему? А вдруг он не возьмет? И что он подумает? Мнение нищих, официантов и парикмахеров всегда болезненно интересовало меня. Гуревич смотрит на меня с ехидным любопытством. Может быть, положить ее на землю и пойти размашистой походкой, изображая собою чудака, богему, сумасброда. А вдруг попадется знакомый, который меня таким не знает? Он подумает: «Иванов – кривляка. Что это такое? Оказывается, он с каждым другой». Дыня у меня в руках. Я ее ненавижу. Я ненавижу себя. Саша, махнув рукой, уходит вдаль. «Ему надоело», – догадываюсь я. Я бреду, не забывая на всякий случай придать себе вид задумчивый, как если бы мне было поручено купить в магазинах несколько вещей и я припоминаю, что именно. Тотчас уличаю себя в этом новом притворстве.
Но самобичевание не облегчает. Мне гадко. На лице разброд. Все расползается. «Переменить жизнь», – думаю я. Это счастливая мысль. Да, да, я знаю! Не курить, изучать языки, снова спорт, вернуться к Кипарисову, рефераты в кружке, Катя, жизнь ученого, книги, хорошо бы лаборатория, пробирки и географические карты, в дальнейшем – научная командировка, путешествие на корабле «Бигль», и главное – твердое расписание. Моей натуре талантливой, но (я гонюсь за словом) страстной – да, страстной! – необходимы шоры программ, расписаний. Система – вот слово!
Я перекладывают дыню из одной руки в другую и шагаю походкой более уверенной. Позволительно меня сравнить с Шопеном. Ему тоже недоставало воли, чтобы стать гением. Я ощущаю в себе польскую хрупкость, польскую тонкость. У меня такая же белая кожа и пепельные волосы. Лицо мое, слегка задранное кверху, обнаруживает черты вдохновения. С завтрашнего дня – новая жизнь. Мысли идут рядами. В передних рядах мысли-слова. Они из букв, как на транспаранте: «С завтрашнего дня». За мыслями-литерами – мысли-картинки. Я думаю путаницей домов, лицом Гуревича, прищуренным, насмешливым, оно значит: «Почему же завтра? Сейчас, сию секунду!» Но так как это не слова, то я притворяюсь, что я этого не думаю. Наконец встают самые дальние ряды мыслей; это не буквы и не картинки, это шумы глубин, пролетающие в голове, как облако, они невыразимы: запах стыда, осадок безнадежности. Но я не даю шумам и картинкам возобладать над буквами. Лучшая жизнь начнется с завтрашнего дня. Само собой разумеется, что сегодня я могу еще пожить по-старому. Фу!… Я вздыхаю с облегчением, как после большой и удачно проделанной работы. Нет, право, я заслужил отдых. Решаю немедленно пойти к Маргарите, к толстой, глупой Маргарите, которая не умеет думать.
Я весел. Шаги мои тверды. Хочется петь. С увлечением мурлычу:
– «Ночные приключенья дарят нам развлеченья, спеши прославить клеш, устраивай дебош…»
Зажав дыню под мышкой, браво вскакиваю в трамвай.
Кто-то ахнул и проговорил:
– Господин Иванов!
Я оглянулся и увидел Рувима Пика. Он карабкался по ступенькам за мной, стуча костылем. Я помог инвалиду взобраться в вагон, брезгливо взяв его под руку. Он стал еще неопрятней. Лицо его приобрело стойкий цвет грязи. Серебряный крестик подпрыгивал на тощей груди, пропадая в дырьях рубахи, некогда зеленой. Он казался неуместным на этом смрадном калеке, он оскорблял представление о герое, воспитанное в нас иллюстрированными журналами.
Рувим Пик опустился на свободную скамью, довольно ловко опередив какую-то толстую даму со свертками.
– Ничего, – пробормотал он при этом, – можете постоять, я за вас под Перемышлем больше стоял…
Он долго и хлопотливо усаживался на скамье, располагая свои обрубки.
– Слава богу, – говорил он, гримасничая разрубленным лицом, – я уже не солдат, я уже имею право сидеть в трамвае. Но я уже не сторож тоже. Я уже не служу У вашего дедушки, мосье Иванов. Он меня выгнал.
– Что вы врете, Рувим Пик! – сказал я, сторонясь.
Я бы ушел из вагона, но крестик меня притягивал. Я не мог оторваться от этого крестика. Какой подвиг совершил грязный, болтливый Рувим Пик? Может быть, он мне расскажет? Я хочу знать технику подвига.
Рувим Пик меж тем рассказывал мне, что дедушка Абрамсон уволил его со службы в наказанье за то, что я не попал на медицинский факультет. Это была месть совершенно в стиле Абрамсона, который всегда делал виновниками в своих неудачах служащих, царское правительство, революционеров, погоду, бабушку.
– Вы можете хорошо устроиться, Рувим Пик, – льстиво сказал я, продолжая смотреть на Георгиевский крестик.
Инвалид заинтересовался и попросил объяснить подробней. Тогда я напомнил ему судьбу Хаютина, заведующего мучным складом № 3. За последние два года дедушка увольнял его со службы семь раз: за то, что была объявлена война, за крупный проигрыш в стуколку, за то, что пришлось пожертвовать деньги на постройку госпиталя, за введение мораториума, за то, что мы не выиграли двухсот тысяч рублей в тираже государственного внутреннего займа, за то, что я вывихнул ногу на футбольном поле, за обстрел Одессы германским броненосцем «Гебен». В последнем случае Хаютин проявил черную неблагодарность, отказавшись после боя с броненосцами вернуться на службу; он скопил недурное состояние и открыл собственное дело «Овес и отруби» на Запорожской улице. Я брался устроить Пика на место Хаютина.
– Вы должны рассказать мне, – прибавил я, краснея, – как вы получили Георгиевский крест.
Сквозь потное стекло вагона мелькнули арки Сабанеева моста. Дома, обращенные к морю, к Турции, были темны. На крутом вираже трамвай визжал, как молодая певица. Кондуктор выкрикнул остановку. Пассажиры шумя устремились к выходу.
– Это было, – сказал Рувим Пик, – у фольварка Полесье, подле местечка Бродовицы. Черт меня дернул пойти на разведку. Никто меня не назначал. Сам пошел. Вызвался. Крестика мне захотелось. «Вдруг, – я подумал, – такой случай случится». Пошел с нами прапорщик Елкин. Ничего хлопец, только пугливый очень. Он выстрелов боялся. Нет, не боялся, он дрожал от них. Чуть бахает – он трясется и сдержать себя не может. Нервы, конечно. А так ничего. Один раз только он в штаны наделал. Не смейтесь, пожалуйста, мосье Иванов, это на фронте случается. Конечно, прапорщика Елкина после такого дела не уважали. А так ничего хлопец. Случай случился, когда мы стояли у опушки лесочка. Думали, никого кругом нет, а тут вдруг с деревьев посыпались австрияки. Множество. Пальба! Тысяча и одна ночь! Вижу: на Елкина с разных сторон со штыками бегут четыре хлопца. Здоровые. Мадьяры. А из наших только мы вдвоем. Остальные? Вы вчерашний день видели? Так я их видел. Увидели такое дело, взяли и без дураков удрали. «Ой, я корова! – думаю я. – Чего я здесь околачиваюсь?» И прячусь за дерево. А Елкин за меня. «Ваше благородие, – говорю я ему, – примите команду». Но он ничего не слушает и кричит: «Сдаюсь!» Чудак! Мадьяры в плен не берут. Я оттолкнул Елкина и начал целиться. Нельзя сказать, чтоб я любил драться, мосье Иванов! Я же знаю: у каждого мамаша или детки. Но у меня тоже мамаша и детки. Я выстрелил два раза и убил двух мадьяров. Но другие два – ноль внимания, бегут на меня. Тогда я сорвал с пояса две гранаты – и разом их! Оба мадьяра в кашу!
Трамвай заскрежетал тормозами и остановился.
– Городской театр! – выкрикнул кондуктор. Рувим Пик поспешно заковылял к выходу.
– Мосье Иванов, – кричал он, оборачиваясь, – идемте! Это же наша остановка!
Действительно, заслушавшись рассказом инвалида, я едва не миновал Городской театр, возле которого жила Маргарита. Ее домик с жалюзи и цветочными горшками стоял в переулке, спускавшемся в порт.
– Позвольте, – сказал я, остановившись у газового фонаря. – Рувим Пик! Откуда вы знаете, что мне надо было именно здесь выйти?
Инвалид сосредоточенно хромал по просторным каменным плитам, опоясывавшим театр. Он поднял голову и торжественно сказал:
– Это я вам рассказал, как я не получил Георгиевский крест. Теперь я вам расскажу, как я получил Георгиевский крест.
Мы углубились в переулок.
– Разве вы не получили?
– Нет, – сказал инвалид, – мне не дали. Прапорщик Елкин не представил меня. Конечно, ему невыгодно. Вышло бы, что он трус. Но он человек с совестью. Ему становилось неловко, когда он видел меня. И он Добился, чтобы меня перевели в другой полк. Я попал прямо в окопы. У нас был особенный дивизионный. Он все высчитывал. Он высчитал, что для того, чтобы ему получить к пасхе производство в генерал-лейтенанты, нужно, чтоб было перебито не меньше половины дивизии. Я попал как раз перед пасхой. Нас гнали в атаку по несколько раз в день. Дивизионный спешил. Он не виноват. Если у него такое начальство, которое считает, что нужно много трупов? Ну, он успел к пасхе уложить полдивизии. Мне повезло, я был только ранен, вы видите, в голову и ногу. Я попал в госпиталь. Тут дивизионный начал опять высчитывать. Трупов у него уже было сколько нужно. Но георгиевских кавалеров не было сколько нужно. Он пришел в госпиталь. Он высчитал на бумажке. На мою палату пришлось семнадцать крестов. Раздавали через каждые пять, или с кем писарь знаком, или кому скоро умереть. Один крест попал мне. Генерал велел поместить всех георгиевских кавалеров в одну палату и сказал нам речь. «Орлы, – сказал он, – ваши геройские подвиги известны всей армии. Царь и отечество восхищаются вами. С такими молодцами через год мы будем в Берлине» Очень хорошая речь, мосье Иванов! Присутствовало много генералов и сам верховный главнокомандующий князь Николай Николаевич. Великий князь поцеловал дивизионного. Многие плакали. Я тоже плакал. Очень торжественно было…
Внезапно Рувим Пик остановился. Я увидел дом Маргариты.
– Вам же сюда, мосье Иванов, – с нежностью сказал инвалид, – вы же идете к мадмазель Маргарите.
– Пик! – крикнул я. – Кто вас нанял за мной следить? Дедушка? Гуревич? Может быть, вы служите в полиции?
Рувим Пик бросил костыль и опустился на свое единственное колено.
– Мосье Иванов, – сказал он, – я вас умоляю: не ходите к Маргарите. Не убивайте меня. Вы человек молодой, вас и так женщины любят. Зачем вы у меня отняли мадмазель Маргариту? Я калека, пожалейте меня, мосье Иванов, не ходите к Маргарите!
Калека хватал меня за ноги. У него длинные руки с крепкими грязными ногтями, которыми он рвал на мне пальто. С трудом освободившись, я вбежал в квартиру, преследуемый истерикой.
– Ты принес мне дыню! Как это мило с твоей стороны! – воскликнула Маргарита.
Я бросился на диван, в мягкий хаос подушек. Началась болтовня, сплетни про Веронику, насмешки над поджаростью Иоланты, музыкальные обрывки, планы роскошных вечеринок.
– Будь покоен, во мне нет ничего поддельного! – кричала Маргарита, в припадке самодовольства шлепая себя по бокам.
Посреди разговора о том, можно ли верить газетным рекламам об увеличении бюста, раздался бешеный стук. Я вскочил. Нет сомнения, это Рувим Пик!
– Погоди, я ему сейчас задам! – вскричала Маргарита, покраснев от злости.
Захватив смычок от контрабаса, она выбежала из комнаты.
– Я вышвырнула его, – заявила она, вернувшись, – Я попрошу полицмейстера, чтобы он поставил городового у моего дома. Мне надоел этот хулиган.
– Ты могла бы его пускать к себе раз в неделю, – пробормотал я, охваченный жалостью к Рувиму Пику.
– Ну вот еще! – вскричала Маргарита, – Спасибо тебе, попробуй повозись с безногим. Я тебе скажу: я это делала просто из патриотизма. Знаешь, каждый помогает родине как умеет. И потом – я тогда плохо зарабатывала. Он такой грязный мужлан. Он вел себя здесь, как в окопах. Знаешь, не так уж приятно найти на подушке насекомое.
Она жадно ела дыню, обливаясь соком. Я молчал, размышлял о Пике; мне было стыдно за свою лишнюю ногу. Тишина. Сумерки. Ах, как я люблю этот час, предшествующий началу спектаклей, час незажженного электричества, брошенной книги, мечтаний о будущем, которое никогда не осуществится!
Внезапно раздался звон! Из окна посыпались стекла. На пол лег большой булыжник. Маргарита вскрикнула. С улицы доносился хриплый голос Пика:
– Эй ты, мамзель! Отдай мои деньги! Смотрите, господа, здесь живет девка Маргарита. У нее прячется купчик Иванов. Он скрывается от военной службы. Я это знаю, да! Ты меня ограбила, шлюха такая! Смотрите, господа, я герой германской войны!
– Сережа, – плакала Маргарита, прячась в портьеру, – что же это такое! Пойди набей ему морду! Уже собралась толпа. Городовой стоит и ничего не делает. Сережа, почему городовой его не убирает?
– Он не имеет права арестовать георгиевского кавалера, – отозвался я из своего угла.
– Сережа, – я боюсь, они ворвутся сюда! Будет погром. Вот подошел офицер. Господин офицер! Он остановился. Сережа, он ударил Пика. Так его, так! Еще раз! Молодец!
Я подбежал к окну. Плотный офицер с погонами пехотного поручика, невысоко занося руку в перчатке, ударял по разрубленному лицу Пика. Пик мотал головой, опустив руки по швам. Прохожие молчали. Городовой держал под козырек.
– Он не имеет право бить! – крикнул я. – Маргарита, это хамство! Слушайте…
Маргарита зажала мне рот. Офицер отер руку и пошел вдаль, сквозь раздавшуюся толпу. Городовой обхватил Рувима Пика, потащил его на извозчика. Прохожие молчали и не расходились.
– Я знаю этого офицера, – сказала Маргарита, затягивая портьеру, – его зовут поручик Третьяков.
6
«Не понимаю, почему вы меня избегаете? Мои письма остаются без ответа. Я вас не видел со дня заседания у Мартыновского. Один раз видел вашу спину, когда вы убегали по черной лестнице. Обижены? Объяснимся. Вот вас могут забрать в армию, и я не увижу вас. Пожалуйста, ждите меня сегодня. Очень важно для дела. Зная ваш прямой характер, уверен – не надуете».
Подписано: «Ваш Кипарисов». Еще не забыв правил конспирации, я тщательно сжег записку на спичке. «А пепел съешьте», – вспомнил я любимую шутку Кипарисова. О, как давно это было! Словно не три недели назад, а в детстве, дорогом, глупом приготовительном классе. Против воли любуюсь Митиным почерком – как из немецких прописей, готический. У Мити и в натуре готика: чистота, звон, торжественность. Я отдернул пальцы – записка догорала. Осталось одно слово «характер», почерневшее, покоробленное. Посмотрим! Никто не знает моего настоящего характера, даже я сам (разве Гуревич?). Я улыбнулся: мысль о сложности моего характера доставила мне удовольствие.
Приходите, Кипарисов! Я вас не надую. Мы поговорим!
Я стал раздражительно шагать по комнате.
Нет, скажите пожалуйста, кому я давал право третировать меня, как школьника? Мне хочется судить о вещах просто, как поют песни, как играют в футбол. Зачем же я приневолил себя к марксистскому методу и обязан повсюду выискивать экономическую базу, товарные отношения, производственный процесс?
Я явственно представил себе социалиста: студент в очках, с курчавой бородкой крадется сквозь дебри книг, сжимая в руке револьвер. Ах, боже мой, разве это все объясняет? А как совместить с марксизмом любовь к бильярду, вечера у Тамарки, страшное любопытство к жизни, то, что мне хочется иметь велосипед? Что можно и чего нельзя? Мне нужна такая вера, которая все объясняет, или мне не нужна никакая вера.