– Почему-то товарищ оратор ничего не коснулся о мире. Почему-то это остается в области вопиющего в пустыне. Господа офицеры из штаба науськивают воевать до победного конца. Наш взвод это обсудил и постановил высказать негодование на их пошлые речи. Если они такие храбрые и самоуверенные в победе, пусть они идут в окопы и заменят нас.
– Ура! – закричали кругом и захлопали.
Солдаты смеялись и добродушно смотрели на офицеров. Толстый полковник из свиты командира корпуса, кряхтя, влез на бочку.
– Прежде всего, православные воины, – крикнул он, – позвольте мне, как старому солдату, поздороваться с вами. Здравствуйте, молодцы!
– Здравия желаем, ваше высокоблагородие! – дружелюбно гаркнули солдаты.
– Тревога, тревога! – вдруг закричал полковник и ткнул рукой в сторону, и все, действительно встревожившись, глянули в сторону. – С запада идет туча, и она готова опять покрыть тенью родную землю, над которой только что засияло солнце свободы.
Выражение это солдатам понравилось. Они захлопали. Им льстило, что офицер разговаривает с ними возвышенным языком, как с ровней.
– Ни минуты не сомневаюсь, – продолжал полковник и действительно выразил всей своей толстой фигурой полную уверенность, – что, воодушевленные светлым чувством свободы, вы исполните возложенный на вас долг. Великий русский народ дал родине свободу – великая русская армия должна дать ей победу. Сомкнем же ряды, чтобы не впустить в измученную родину палачей и насильников Вильгельма. Не бросим нашу общую мать ему под ноги, да не будет розни между нами! Все за каждого и каждый за всех!
Солдаты захлопали с таким усердием, что мне сделалось страшно: как я буду возражать полковнику?
– Может быть, можно обойтись без меня? – пробормотал я.
– Не валяй дурака, – свирепо шепнул Новгородов, – лезь на бочку!
Но там уже, неизвестно откуда взявшись, стоял плечистый бородач, видимо, ратник, в длинной артиллерийской шинели. Он низко, в манере крестьянских ораторов, поклонился толпе.
– Жарь! Жарь! – поощрительно закричали ему, сплевывая семечки и кое-где усаживаясь на землю.
– Граждане солдаты! – закричал бородач, неожиданно оказавшийся обладателем по-бабьи тонкого голоса. – Назвали нас гражданами, а какие же мы граждане, когда жалованье наше семьдесят пять копеек и сидим мы без табаку!
– Верно! – в восторге закричали солдаты.
И хотя в этих словах оратора ничего не было плохого об офицерах, солдаты начали поглядывать на них неприязненно.
– Все, кто имеет побольше земли, – продолжал оратор, еще больше истончаясь в голосе и нисколько не заботясь о логической связи в своей речи, но просто выкрикивая одну за другой те мысли, которые были У всех солдат, и это возбуждало их больше всего, – какими-нибудь секретными статьями увернулись от войны.
– Правильно!
– Лошадь, – кричал оратор, – казна должна выдать трудящемуся!
– Верно! – закричали повсюду и стали окружать офицеров так, словно это упоминание о лошади было призывом к убийству.
Голос оратора становился невыносимо тонким, из этом была еще одна причина возбуждения солдат, потому что в этой все возраставшей тонкости была огромная сила экспрессии, гнева, ненависти, еще не находившей себе нужных слов, но понятной и без них.
– Подай только бог, – кричал оратор, – выбраться с фронта, а потом мы возьмемся за внутренних врагов, то есть за помещиков!
Полковник махнул рукой и начал торопливо выбираться из толпы.
– Постойте, постойте, господин полковник, – закричал оратор, – вы позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную насмешку над солдатами! Вы…
Оратор остановился в мучительных поисках слова. Толпа затаила дыхание. Я заметил, что некоторые офицеры расстегивают кобуры.
– Если не ошибаюсь, – сказал наконец оратор, – то скажу, что вы волк в овечьей шерсти. Они все против народа, товарищи, я смотрю на нас и только удивляюсь – что же мы терпим это осиное гнездо?
– Бей их! – закричали в толпе и разом двинулись на полковника.
Офицеры в разных местах рванулись к нему на помощь, но их схватили за руки и крепко держали. А тем временем полковника били кулаками, прикладами. Он упал. Его понесли на шинелях в штаб. Солдаты мрачно глядели вслед.
– Ну что? – сказал Новгородов сурово. – Колесника помнишь? Тидемана помнишь? Началась расплата за них.
И потом – совсем другим тоном:
– Ты болен? Что с тобой?
– Две ночи не спал, – пробормотал я.
– Иди выспись, без тебя провернем.
– Нет, я буду говорить.
Я полез на бочку. Но и на этот раз не успел.
Там уже стоял, надменно ворочая огромной головой на крохотном теле, Духовный. Он простер руку. Я с неудовольствием признал, что он не трус.
– Исполнилась светлая греза лучших умов нашего народа, – сказал он негромко, но внятно, – настала свобода.
Перед тем как сказать фразу, Духовный склонял голову и прикрывал веки, от чего его слова как бы получали особый, сокровенный и значительный смысл.
– Ликует и трепетно волнуется Россия, – говорил он отчетливо и бесстрастно, как на уроке дикции, – на всем своем великом протяжении, затаил дыхание весь мир, созерцая чудеснейший из всех известных всемирной истории переворотов.
Однако кое-кому уже наскучила эта пышность. Слышен выкрик:
– Довольно! В будку!
Духовный остановился.
– Кто это сказал? – грозно крикнул он. – Кто?
– Я, – смущаясь, сказал крикнувший.
– На своего нападаешь? – сказал Духовный. – Ребята, я – эсер, мы, социалисты-революционеры, десятки лет боролись против царя. Смотрите, ребята, он провокатор, он хочет, чтобы мы ножами между собой перерезались. Выгоните его к чертовой матери, чтобы не смущал.
Солдата быстро выгоняют, подталкивая увесистыми тумаками.
– Полковнику дали в шею, – продолжал Духовный и вдруг остановился. (Все смотрят на него – решающая минута!) – Это правильно. Но этого мало.
Толпа притихла. На лицах нетерпение и преданность.
– Это еще не все, – продолжает Духовный, – вы разделались с немцем внутренним, теперь надо покончить с немцами внешними.
– Ловкий черт! – со злобным восхищением шепчет Новгородов. – Хитро повернул. Тебе, Сережа, придется разделать его на все корки.
– Хотите вы, – яростным голосом кричит Духовный, – чтоб немцы нас выморили голодом? Чтоб русского рабочего и солдата закрепостили в германские рудники и заводы, как они приковывают цепями к пулеметам своих солдат?
И вдруг, подняв обе руки:
– Да здравствует Временное правительство, сумевшее в единении с Советом рабочих и солдатских депутатов закрепить революцию! Веруем и исповедуем, что свободный народ сумеет отстоять свободную Россию от посягательства на ее землю!
Буря оваций. Духовного подхватывают и качают. Он взлетает в воздух, не утрачивая и там, вверху, надменного выражения лица.
Я на бочке. Я должен говорить. Слабость сопутствует мне. От шума, оттого, что я – средоточие всех взглядов, у меня прекращается работа мысли, между мыслью и речью возникает провал. Например, я сказал:
– Товарищи, Временное правительство – это контрреволюционеры. Оно состоит из помещиков и фабрикантов. Ему нельзя доверять. За ним надо следить, а то они опять царя посадят.
И как только кончились эти слова, придуманные мной заранее, я ощутил гибельный распад личности, как всегда во время публичного говорения, то есть мысли выговаривали одно: «Призови их к братанью, к братанью», – язык, чтобы не остановиться, – другое:
– Не верьте эсерам, не верьте!
Лицо, оторвавшись от работы мозга, проделывает гримасы ужаса и удивления, что, впрочем, воспринимается в сумерках солдатами как ярость революционера и бурно приветствуется. Мучительно напрягая весь организм памяти и хмурясь, чтобы вызвать в себе эффект гнева, я крикнул:
– Товарищи, мы должны создать свое собственное, революционное временное правительство из рабочих и крестьян. Мы должны отобрать все помещичьи и монастырские земли и передать их народу. Мы должны немедленно прекратить войну!
– Хватит, – прошептал Новгородов, увидев, что я шатаюсь, пятна на лице, жесты одержимого, и приписывая все это усталости. – Хорошо, – сказал он, – валяй домой спать.
Кругом кричат «ура». Меня качают. Теперь мне хочется говорить еще, говорить без конца, извлекать из толпы крики, обожание. Но я вправду валюсь от усталости.
Подхватив с обеих сторон, меня ведут домой. Вглядываюсь в провожатых, блеск седин, окуляров – это дедушки!
– Как, вы еще не уехали? – говорю я слабым голосом.
Но они молчат, они сумрачны. Они укладывают меня на кровать, кряхтя, стаскивают с меня сапоги, соревнуясь в скорости, сквозь сон чувствую – меня целуют.
Посреди ночи кто-то будит меня. Это Духовный.
– Вас и меня, – шепчет он, наклонившись, – выбрали в комитет армии. Прочтите, это вам будет интересно, – и сует мне под нос какую-то брошюру.
Слипающимися глазами читаю: «Иванов, драма в четырех действиях», – роняю ее на пол и засыпаю.
13
Петроград, 25 июля 1917 г.
«Сережа, страшно рад был узнать, что ты жив, носились слухи, что ты помер. Рассказывал мне о тебе один подозрительный господинчик, по фамилии Духовный. Удивляюсь, что ты водишь знакомство с такими типами. Я напоролся на него во время демонстрации 4 июля у Таврического дворца. Должен тебе сказать, что там делалось что-то необыкновенное. Вообще мы были за 5 минут от захвата власти. Собралось народу тысяч пятьсот, рабочие, ребята из Кронштадта и т. д. Это было чисто стихийное. Масса знамен с надписями: «Вся власть Советам», «Долой министров-капиталистов» и пр. Настроение самое боевое. Выступил меньшевик Богданов, пробовал уговорить разойтись, его затюкали. Тут меня кто-то хлопнул по плечу. Смотрю – этот паршивец Гу-ревич. Вот он мне сказал, что ты жив, в Одессе, сам написал несколько строк и попросил, чтоб я вложил в письмо к тебе. Вкладываю. Он ужасный кривляка. Говорит: «Французская революция – это прекрасная гравюра, а русская – бездарный лубок». Я плюнул и ничего не ответил.
Но тебе, наверно, интересно, почему мы не взяли власть в эти дни? Я сам сначала так думал. Нельзя еще! Рано. Ленин тоже так думает. Вообще с приездом Ленина многое переменилось, Ленин выдвинул новые лозунги. За социалистическую революцию! Здорово, правда? О чем мы только мечтали – стало практическим лозунгом. Ленин – настоящий вождь. Кипарисов (он тоже здесь), который его лично знает, тоже так думает.
Да, чуть не забыл! Вот здесь ко мне подошел Духовный. Он просто подслушал мой разговор с Гуревичем о тебе. Он представился с большим фасоном, сказал, что ты и он были вместе в армейском комитете, но ты большевик, а он эсер. Я услышал, что ты большевик, и чуть не лопнул от радости. А Гуревич говорит: «Это он подражает взрослым, скоро выдохнется». Потом они взялись под ручку и ушли. Вообще здесь были все. Знаешь, кого еще я встретил? Но я еще не закончил насчет захвата власти. В общем, что тебе сказать? Ты заметил, наверно, что никакой борьбы, никакого сопротивления…»
(«Сопротивление» было два раза подчеркнуто.)
«… в сущности не было – я говорю про март, про царскую власть. Власть пала сама. Не то будет, когда мы…»
(Подчеркнуто «мы».)
«…будем брать власть. Здесь кровь неизбежна. Здесь будет сопротивление класса. Видел я, значит, еще Катю Шахову. Она эсерка, втрескалась в Керенского, очень хорошенькая. Говорю: «Что же, вы мартовская эсерка?» А она мне отвечает совсем невдопад…»
(Впервые за все время чтения я улыбаюсь, узнав старинную Володину ошибку: с детства он произносил «невдопад» вместо «невпопад», точно так же как вместо «эскиз» – «эксиз», вместо «Лиссабон» – «Либассон» и вместо «виртуоз» – «виртоуз». «Невдопад» глядело на меня добро и насмешливо, как Володькина морда…)
«Вы толкаете Россию в пропасть». Про тебя ничего не спрашивала. Ну, и я, конечно. Говорила, что уезжает в Москву к папаше. Сережа, «Правда» разгромлена. После этой демонстрации пошла контрреволюция. Среди большевиков аресты. Восстановлена смертная казнь. Ищут Ленина. Временное правительство вызвало с фронта верные полки. Черта с два они верные! Между прочим, с этими полками приехали Степиков и Куриленко. Помнишь их? Куриленко я так и не вижу, он все время вертится у анархистов, идиот. А Степиков – наш. Он, между прочим, хочет тебе приписать пару слов. В общем – что ты делаешь? Я работаю в Нарвском комитете. Главным образом по агитационной части. Жду письма.
Вл. Стамати».
Приписка:
«Сергей! Ты паршивец, что не прислал ни звука нам на фронт, но тем не менее, однако, между тем и так далее я тебе семейной сцены делать не буду. Скучаю за Одессой-мамой. Работаю в милиции, работа пустяковая, играемся в городовоев. Думаю плюнуть и драть в Москву, теперь же свобода действия. Куриленко – форменный анархист. Что ты скажешь на этого контрреволюционера?
Аркадий Степиков»,
Отдельно – записка от Гуревича:
«Сережа, здесь, в Питере, есть автомобиль № 996, им управляет женщина изумительной красоты, Я ищу ее все дни. Я ни разу ее не видел. Я хочу в нее влюбиться. Погоды превосходные…»
(…После революции – я замечаю – Гуревич стал выражаться проще…)
«Политикой не интересуюсь. Если прав Флехсиг, который утверждает, что есть лобный ассоциативный центр, который служит местом образования наших представлений о собственной личности, то больше всего я интересуюсь тем – что же хранится под моим лбом? Можешь не отвечать, я уезжаю в Москву. Видел Катю – рожа, беспрерывно говорит о тебе. Изучаю Фрейда и рефлексологию. Иногда даже страшно становится – до того насквозь я вижу людей. Целую.
Гуревич».
Петроград, 25 июля 1917 г,
«Сергей Николаевич! Хотя вы этого не заслуживаете, но я пишу вам. Вы вероломны по отношению к друзьям вашим, как мне сообщил эта крыса Стамати, с которым я столкнулся у Таврического дворца во время преступной попытки большевиков захватить власть 4 июля. Не поздравляю вас с таким другом!
Тут же я встретил вашего второго приятеля – Гуревича. Насколько более приятное впечатление производит этот молодой человек!
Однако не для того взялся я за перо, чтобы описывать черты друзей ваших, хорошо вам известные и без меня. Упомяну только, что они явно недостойны вас, – ни большевичок Стамати, злобный и невежественный мальчуган, ни даже умница Гуревич, при всей своей культуре, поверхностный и непостоянный человек. Ведь я о вас высокого мнения, Сергей Николаевич, хоть вы мне и причинили зло, оболгав и оклеветав Марию Сигизмундовну. Она теперь жена мне. Признайтесь, ваша гордость уязвлена, вы ревнивы в свои девятнадцать лет, как Отелло. Недаром Бонифаций ненавидел вас. Но бог с вами, я не помню зла.
И вот доказательство. Я занимался вашей особой тут, в Питере, в течение всего последнего месяца. И это – несмотря на мою крайнюю занятость, которая еще более увеличилась в последние дни в связи с тем, что во главе военного министерства поставлен Савинков, который поручил мне некоторые дела государственного значения. Вы знаете, разумеется, что в составе нового кабинета – как его называют здесь: «Правительство спасения революции» – пять эсеров. Власть наша, Сергей Николаевич, власть твердая, наконец-то ленинство исчезло с политической сцены, и, могу вас уверить, навсегда. Неужели вы еще большевик? Однако – к делу.
Мне удалось выяснить путем архивных изысканий и расспросов людей, лично знавших Чехова, что драма «Иванов» списана с натуры действительно. Сделана она по заказу антрепренера Корша, который, как кажется, сам и сообщил автору сюжет этой драматической истории, довольно хорошо известной среди помещичьего дворянства Инсарского уезда. Некоторые имена изменены в угоду писательскому пристрастию к курьезным фамилиям, некоторые персонажи вовсе выдуманы автором. Но это из второстепенных. Главное осталось за подлинными именами и во всей своей фактичности. Можно протестовать против использования в литературе личной драмы (несомненно, тут у автора расчет на совершенную неизвестность этой провинциальной истории), но невозможно не удивляться мастерству автора, особенно если вспомнить, что пьеса написана с умопомрачительной быстротой – в две недели! Ваш батюшка – по отзывам его знавших – как живой! Ваше счастье – не знавши отца, вы можете увидеть его в книге. Однако и мне, не скрою, посчастливилось – я знаю сына.
Между нами говоря, Сергей Николаевич, я вознамерился написать этакую историко-литературную беллетристическую книгу, где хочу описать историю создания «Иванова», а далее – историю его живого сына, то есть нашу с вами встречу, графа Шабельского и через это – всю революцию, то есть, вы понимаете, целую эпоху описать, два поколения русской интеллигенции и то, откуда родилась революция. Труд колоссальный – голова кружится! И вот, Сергей Николаевич, вы мне очень сможете помочь любезным сообщением оригинальных черт из вашего детства, из жизни Абрамсонов, Шабельских, некоторых дат, предоставить кой-какие семейные фотографии, письма, – почему бы, черт возьми, не продолжить традицию Чехова описывать живых людей! Вы сразу благодаря мне можете стать самым модным человеком в России.
Но не это еще, признаюсь, главная цель моего письма, несколько затянувшегося, – простите, сейчас кончу!
Сергей Николаевич! Почему вы уклонились от пути, предначертанного вашим батюшкой? Ведь вы интеллигент, да еще потомственный! Почему вы с большевиками? Откуда в вас эти черты фанатизма, это деревянное упорство, эта бездарная прямолинейность? Между прочим, и приятель ваш, г-н Гуревич, удивился, выслушав мое впечатление о вас, и сказал, что это в вас ново. Где отцовская и ваша былая тонкость, где гуманность, где борьба со злом? Вспомните слова вашего батюшки: «День и ночь болит моя совесть». И еще: «Я обратился не то в Гамлета, не то в Манфреда». Вот эту возвышенную организацию интеллигентской души, с ее повышенной чувствительностью, с ее отвращением к земному, это благородное наследство предков вы променяли на вульгарную цельность большевиков, их дикарский примитивизм, их утробные лозунги – хлеба и мира!
Верьте, дорогой Сергей Николаевич, в мои неизменные теплые чувства к вам. Все равно, если вы даже – чего, по-моему, быть не может – останетесь в большевиках, больше того: если даже – допустим на минуту это невозможное предположение! – большевики восгосподствуют, все равно я напишу мою книгу, но тогда эпиграфом к ней я поставлю слова: «Что мне с того, что я получил весь мир, если я потерял свою душу…»
Жду вашего ответа по адресу: «Петроград, редакция «Биржевые ведомости», мне.
Игорь Духовный».
«Дорогой Володя! Получил твое письмо и тоже страшно обрадовался. Знаешь, сколько мы не виделись? Семь месяцев. Но за это время столько было, что кажется – годы. У меня такое чувство, будто я увижу Другого человека. Ты – во всяком случае. Я здорово переменился. Но я боюсь об этом говорить. Боюсь спугнуть эти перемены.
Я – юнкер. Не хотелось идти в военное училище. Но пошел по настоянию организации. «Нам, говорят, нужны свои офицеры». Ну, я тут, в училище, немного завертел машинку. Сколотил кружок. Вообще тут еще силен старый дух. Среди ночи может вдруг разбудить дежурный и сказать: «Юнкер, кальсоны лежат неправильно, извольте выложить штрипками наружу». Цукают. Разумеется, не так, как при старом режиме, когда младшие юнкера возили старших на спине в уборную и там ждали в дверях с бумажкой во рту. Кажется, это им доставляло удовольствие.
Кстати. Катя меня совершенно не интересует. Гуревич – ты прав – кривляка. Он все гениальничает. Духовный мне тоже странен. Да, ужасная вещь! В опубликованном газетами списке провокаторов значится Левин. Вот что напечатано: «Левин Даниил Борисович (кличка «Крафт»), студент, с.-д. Входил в состав местного комитета партии. Работал в охранном отделении с 1913 г. Давал сведения о деятельности областного бюро и работе партийных кругов. Выдал участников военной организации и явочные адреса. По его доносам был произведен ряд арестов. Получал 60 руб. в месяц. Скрылся». Кроме смерти Колесника, я не знаю вещи, которая меня потрясла бы сильнее, чем провокаторство Левина. Я даже первые дни думал уйти из политики – кому верить? – и заняться живописью. Тут один парень уверяет, что у меня есть способности. Но потом передумал. Ах, Володька, столько надо бы рассказать о себе! Керенский, конечно, дешевка. Если ты увидишь Катю, расскажи, как будто нечаянно, обо мне – что я и где. Мне хочется обратить Гуревича в большевики, все-таки это будет приобретенье для партии. Как ты думаешь? В октябре меня выпустят в офицеры. Поеду в Москву. Жму руку.
Сережа».
«Гражданин Духовный! Отвечаю по пунктам.
1) Я не ревную, потому что Мария Сигизмундовна мне не нравится.
2) Ваши характеристики моих друзей в корне неправильны, и вообще это не ваше дело.
3) Никаких материалов к вашей книге я вам не представлю, потому что не вижу нужности ее.
4) «Иванова» я прочел. Не понимаю, почему вы так волнуетесь. Да, я сын ему. Но я ему не наследник. Я отрекаюсь от наследства. Пусть они лежат бесхозяйными, все эти благородные страсти интеллигента – меланхолия, ennui de vivre, метанья от преферанса к богоискательству, вечное чувство виноватости, ирония во что бы то ни стало, поза одиночества, интересничанье, чувство превосходства, постоянная страсть быть в оппозиции и все ее стадии – от брюзжанья до бомбометанья. Я не против интеллигенции, идеологию пролетариата создала тоже интеллигенция. Но я за тенденциозность, за работу вместе с другими, за земное счастье для бедняков, за беспощадность к врагу. Только дай мне бог сохранить все эти качества.
Итак, я объявляю характер Иванова выморочным. Справка из Свода законов: «Выморочное имущество – это имущество лица, не оставившего после себя наследников (род или семья вымерли)». Можете эту справку взять эпиграфом к вашей будущей книге. А то, что вы радуетесь, что я прежде был другой, – так оставьте эти надежды. Я теперь не такой. Тот я вымер. А вообще это нахальство – влезть в чужую семейную историю. Но в общем мне наплевать на это.
Очаровательным Марии Сигизмундовне и Бонифацию привет.
Сергей Иванов».
14
На Арбате меня поразила ширина трамвайной колеи. В Одессе рельсовый путь теснее, и ширина московского пути казалась мне – покуда я шел с Брянского вокзала, взволнованный сообщением, что начался бой между белыми и красными, – точно так же, как и кривизна московских улиц, и вышина домов, и неслыханно твердое произношение буквы «р», – каким-то курьезным патологическим отклонением от нормального типа путей, домов и «р». Сюда присоединялись обычаи города, например, торговля яблоками не на вес, а на штуку, а помидорами, напротив не на штуку, а на вес, или отсутствие ставен на окнах, или манера вывешивать на воротах дощечку с надписью «Уборной в доме нет», причем таких домов оказывалось явное большинство, – обычаи, которым я не удивился бы разве только в какой-нибудь полинезийской деревне, приготовившись увидеть совершенно чуждую мне цивилизацию. Однако уже через минуту, поднимаясь по широкой лестнице Московского Совета, я подумал, что тут дело не в особенностях Москвы, а скорее в свойствах моего ума: в его лености, в его консерватизме, в его склонности считать все, к чему привык с детства, в чем вырос, – будь это двухэтажный дом со стеклянной верандой дедушки Абрамсона, а в сфере интеллектуальной – умеренный позитивизм дедушки Шабельского, – единственно правильным, настоящим, а все непохожее, новое – уродством и ересью.
Худая маленькая брюнетка – существо с неземными глазами, вьющимися волосами и коховскими палочками в легких – быстро пробежала мои бумаги и воскликнула:
– Товарищ, вы нам страшно пригодитесь! Офицер?
– Ровно семь дней, – сказал я, – с двадцатого октября.
– Тем лучше. Стамати здесь.
Володька выбежал из соседней, комнаты. Мы кидаемся друг другу в объятия.
– Возьми сколько можешь людей и шпарь… – Он на минуту задумался, деловито поджав пухлые губы, и – решительно: – Шпарь на Петровку. Сдерживай юнкеров. Они на Театральной. Да скинь эти штуки, – прибавил он, указывая на мои погоны прапорщика.
Я содрал их и кинул в угол. Три солдата с «гочкисом» и четыре рабочих с берданками охотно согласились пойти со мной. Присоединяется еще один – с ручным противоаэропланным пулеметом «льюис» на плече. Он моих лет. Он тянульщик проволоки на заводе Тильманса.
Я веду отряд по Петровке. Я приказываю выстроиться гуськом и держаться стен. В запертых воротах отворяются глазки и обывательские голоса восклицают: «Белые? Красные?» Пули юнкеров, засевших в гостинице «Метрополь», еще не достигают нас.
– Ты как попал сюда? – говорит парень с «льюисом».
Я объясняю ему, что получил назначение в Московский военный округ, но, узнав, что началось восстание, пошел прямо в ревком и показал свои бумаги большевикам.
Разговор прерывается. Юнкера бегут цепью через площадь, волоча пулеметы. Они резко подпрыгивают на булыжниках, как игрушечные тачки, в которых дети возят песок. Мы устраиваемся за колоннами Большого театра.
Я умоляю себя поверить в реальность происходящего, в то, что юнкера действительно занимают сквер против Большого театра, используя садовые скамьи и клумбы как прикрытие, в то, что за спинами нашими подступы к Московскому Совету, к ревкому, которых мы не отдадим, хотя бы пришлось всем здесь погибнуть, в то, что в кармане у меня лежат три адреса, по которым я так и не успел сходить, втянулся сразу в сражение. Я нащупываю эти бумажки в кармане и, вынув, читаю: «Шабельский – Проезд Исторического музея, соб. дом», «Гуревич – Башиловка, 24, что в Петровском парке», «Шахова – Кудринская, церковь Покрова». Я решаю в промежутках между боями – должны же быть моменты отдыха в этой ненатуральной войне! – обязательно сбегать по всем трем адресам, чтобы – и эти мысли нисколько не мешают мне выдвинуть один из наших пулеметов до Незлобинского театра и меткой стрельбой заставить умолкнуть юнкерский бомбомет у дверей отеля «Метрополь» – сказать Гуревичу, что он свинья, закусить у Шабельского и, может быть, даже успеть принять ванну (обстоятельство, благодаря которому уличная война мне кажется необыкновенно уютной, комфортабельно обставленной – со своими чудесными блиндажами в виде подвалов в пятиэтажных домах, бесчисленными наблюдательными пунктами на любой крыше и колокольне и полным отсутствием удушливых газов) и увидеть наконец расширенные серые глаза и узкие колени Катюши Шаховой.
Юнкера тем временем разливаются широкой дугой от «Метрополя» до Думы, сосредоточив главные силы в районе Выставки птицеводства под Китайской стеной. Будучи дугой штыков, она была в то же время дугой пуль, широкой смертоносной дугой, методически продвигавшейся и показывающей намерение сомкнуть концы у колонн Большого театра.
– Слушай, товарищ, – кричит мой тянульщик проволоки, – айда наверх, на крышу!
Я мгновенно схватил его мысль и одобрил ее. Впятером, взявши один пулемет, мы проникаем в театр и бежим сквозь ложи, фойе, ярусы, галереи – все выше! Огромный кругозор открывается перед нами. Мы примащиваем пулемет подле колесницы, влекомой четверкой бронзовых коней. Их мускулистые мифологические ноги служат нам отличным прикрытием. Теперь мы держим под обстрелом всю площадь. Отталкивая солдата, я сам берусь за пулемет, мной овладевает старинная человеческая радость – целиться и попадать в цель.
Юнкерская дуга дрогнула, вот она превращается в ломаную линию, распадается на точки, исчезает. Белые подражают нашей тактике. Они тоже на крышах, одни – «Метрополя», другие – Думы. Мы – под перекрестным огнем, пули звенят, ударяясь в Аполлона. Снова начал стрелять бомбомет. Парень с Тильманса оттаскивает меня от пулемета.
– Вниз! – кричит он.
– Зачем? – говорю я. – Здесь удобная позиция.
– Ты хочешь, чтобы театр разрушили?! – свирепо кричит он.
Загорелся спор. Но все на его стороне. Спустившись, мы складываем баррикаду из дров между Большим театром и Незлобинским. Дрова нашел все тот же парень в театральном погребе. Я замечаю, что руководство отрядом незаметно перешло от меня к нему.
– Я пойду в штаб, – сказал я, – здесь все в порядке.
– Валяй, – сказал тянульщик проволоки.
Я быстро ухожу, я бегу – и не только от тянульщика, но и от моего желания унизить его, свергнуть тянульщика с его пьедестала спокойствия, самоуверенности. Я чувствую в себе противное желание видеть тянульщика растерянным, без его деловитости, без чувства превосходства над другими. Я ничего не имею против того, чтобы другие превосходили меня. Но для этого они должны быть не моими сверстниками – по крайней мере, лет на десять старше меня. Этот срок – десять лет – я считал вполне достаточным, чтобы превзойти кого угодно.
Из Совета меня послали на Пресню.
– Надо оттуда повести наступление, – сказал Стамати, устало потягиваясь всем своим маленьким телом, – так, чтобы соединиться с нами. Погоди, надень погоны – тебе придется проходить сквозь белых. Погоди, ты же не знаешь города, с тобой пойдет Степиков.
Он тут, Степиков, рядом. Ящик маузера у него на боку. Он возбужден, громогласен, увит пулеметными лентами. Он обнимает меня. Но вдруг резко отстраняет и кричит куда-то вдаль с раздражением:
– Что вы даете винтовки жуликам!?
В толпе рабочих, пришедших прямо с производства, в законченных блузах, с задымленными лицами и руками, с новеньким знаменем, на котором написано: «Клянемся под этим знаменем добиться братства всех народов!» Степиков своим чутьем уроженца Сахалинчика распознал несколько уголовных, проникших сюда в суматохе.
– Блатные, вон к чертовой матери! – резко командует он.