Дело было в Гамбурге. Александр Пише, антифашистский писатель и добрый малый, уезжал в Америку. Его провожал приятель, маленький щеголеватый американец с грустным незначительным лицом. До отхода «Мавритании» оставалось часа два. Друзья зашли в бар выпить по кружке.
Это были первые дни весны 1933 года. Портрет Леснера, районного фюрера, висел на стене – лысина, тонкая скважина рта, борцовские плечи – помесь монаха и вышибалы. «Вилли ест лангусты, – играл оркестр, – Вилли знает жизнь». Кругом сидел мелкий портовый люд, грузчики, стивидоры. Фашисты, несильные в Гамбурге, на территорию порта тогда заходили редко. За одним из столов расположилась компания грузчиков в ротфронтовских рубашках, но без значков. Шпик в пуховой шляпе читал «Hamburger Beobachter», громко называя его драным листком и поглядывая по сторонам. Приятель Пише впал в обычную молчаливость. Гудели пароходы, сырость сообщала гудкам особую пронзительность, пахло дымом и морем, желтый чемодан стоял у ног.
Легко возбудимая натура Пише испытала страстную потребность говорить. Мысль об океане волновала его.
Это был необычного типа писатель – с фотоаппаратом, маленьким ундервудом в чемодане и узким – размера газетной гранки – блокнотом, листки которого он покрывал небрежными быстрыми строками, заботясь только о не слишком большой длине фраз. Не выправив, он отправлял эти листки в набор – плечистый, долговязый малый, хороший наездник, при случае шофер, в сущности почти репортер, однако добившийся славы стилиста благодаря страсти и остроумию, которые он вкладывал в свои книги. Он говорил громко:
– Я выведу вашу Америку на чистую воду. Получится не совсем обыкновенная книга. Не могу еще сказать какая. Могу сказать, какой она не будет. Не как «Американа» Менкена – здорово, но бесстрастно. Не как «Король-Уголь» или «Нефть» великого морковника Уптона. И не из этих толстых рацей типа «Дженни Герхардт» – честно, но es l?sst sich nicht lesen [1]. И не как длинный Джон, у которого есть привязанности, но нет мировоззрения. Нет, я не собираюсь чернить ваш материк. Но я согласен с русскими. У русских образовалось собственное представление об Америке. Им нравится ваш национальный характер и не нравятся ваши установления. Знаешь, как будет называться моя книга?
Пише вскочил, сделал широкий аффектированный жест и произнес:
– «Новый Христофор Колумб, или Мы открываем перед вами ворота в американский рай».
Тут Пише заподозрил, что приятель его не слушает. Чтобы удостовериться в этом, близорукий Пише прибег к приему, который до известной степени заменял ему очки: он натянул веко правого глаза, и таким образом выпуклость глазного яблока увеличилась. Сделав так, он легко обнаружил, что приятель уставился на девушку за соседним столиком.
Лет девятнадцать. А может быть, двадцать девять. Тот странный момент возраста, когда с равной легкостью можно вообразить ее и девушкой и старухой. Бедна. Но одета с распространенным в больших городах изяществом. Отвратительный пуританизм фашистов тогда еще не коснулся немецких женщин. Воловий взгляд исподлобья и тяжелые щиколотки еще не считались истинно германскими добродетелями. Девушка была хороша. Что-то тонкое в ней было. Это могла быть тонкость от недоедания.
– Ну что ж, – сказал Пише, – пригласи ее к нашему столику. Вы оба будете мне махать платочками с берега. Мне будет казаться, что меня провожает семья. Это респектабельно. Ты жаловался на гамбургскую скуку. Вот тебе вечер устроен.
– Видишь ли, я не умею заговаривать с незнакомыми дамами, – сказал приятель.
– Тебе довольно назвать себя. Она упадет к твоим ногам.
– Я не хотел бы сразу открыться.
– Ну, так покажи ей сто марок. В Германии это заменяет визитную карточку.
– Нет, мне не хотелось бы замешивать в это дело деньги. Видишь ли… – маленький щеголь замялся, – она мне нравится.
Пише засмеялся. Потом он встал – красивый малый – и подошел к девушке. Он никогда не затруднялся в выборе слов, когда ему нужно было завести знакомство. Банальность первых фраз он искупал обаянием улыбки…
Она рассказала свою жизнь. Она оказалась разговорчивой. Правда, она была слегка возбуждена от голода. Она родилась в Целле, где ее отец был мелким акцизным чиновником. Внезапно она начинала врать. Следовали таинственные намеки на аристократическое происхождение. Упоминалось в неопределенных, но значительных выражениях о шашнях с представителем бывшего императорского дома. Дано было понять, что если она не пошла далеко и вынуждена сейчас сидеть и есть простые – хотя и довольно вкусные – сосиски в обществе двух в сущности малознакомых, хотя (нельзя этого отрицать) и очень милых (вгляд на Пише) мужчин, – то все это только потому, что всю свою жизнь грубым выгодам мира она предпочитала порывы своего слишком доброго и нестойкого перед красотой сердца.
Оба мужчины слушали ее молча, кивая головами и дымя сигарами. Маленький приятель Пише не отводил от девушки глаз, внимательно склонив голову. Незначительное лицо его было серьезным. Он подвигал к ней горчицу, хлеб, зубочистки, салфетку, пепельницу. Пише был живее. Хохотал, иногда отпускал реплики вроде: «Идиоты!» или «Что за прелесть этот твой Пиперлейн!».
Девушка оживилась.
– Мы с тобой дико подружились! – воскликнула она.
Приятель толкнул Пише под столом ногой. Пише посмотрел на часы.
– Мицци, – сказал он, – этот господин скучает. Он остается один и никого не знает в этом городе. Ты могла бы помочь ему развлечься.
Мицци удивилась:
– Он остается один? А вы?
– А я уезжаю.
– Куда?
– Далеко.
– Когда?
– Сейчас.
– Возьмите меня!
Она посмотрела на Пише с таким напряжением нежности, что на глазах у нее выступили слезы. Пише улыбнулся, польщенный.
– Я еду в Америку, – сказал он.
– Мне все равно. Возьмите меня!
Ее волосы – пепельные, как у кинематографических красавиц – выбились из-под маленькой шапочки. Ее тонкое лицо разгорячилось. Она стиснула руку Пише в своей.
– Я не буду вам в тягость, вот увидите. Вы можете взять мне самый дешевый билет. Я ем немного. Мы с вами так хорошо сошлись. Это ненадолго. Через три недели, если захотите, мы расстанемся. Я не буду вам надоедать.
Пише был смущен. Девушка ему нравилась. Ее глаза. И даже не глаза, а взгляд. Виновато улыбаясь, он посмотрел на приятеля.
Тот пожал плечами, вынул бумажник и кликнул кельнера. Они расплатились и вышли.
«Мавритания», огромная, залитая светом – предвестье нью-йоркских небоскребов – стояла у набережной.
– Ну, прощайте, – сказал приятель, – кланяйтесь моей родине.
– Прощай, – сказал Пише, – что ж ты будешь делать сегодня вечером?
– Пойдите в кино, – посоветовала Мицци, – вы любите кино?
Пише захохотал.
– Прощайте, – повторил приятель, – месяцев через шесть я рассчитываю увидеть твою книгу об Америке.
– Как? – воскликнула восхищенная девушка, обращаясь к Пише. – Ты писатель?
И вежливо другому:
– А вы?
– А я так, бродяга, – сказал он, еще раз махнул шляпой и пошел.
Пароход оказался полупустым.
Он как бы специально был создан для того сорта влюбленных, которые предпочитают уединение. Пише и Мицци прозвали огромную «Мавританию» своей яхтой, Они бродили по обширным спардекам верхней палубы, Администрация, расстроенная убыточным рейсом, не препятствовала пассажирам третьего класса проникать наверх. Там их встречал третий помощник капитана, любезный молодой человек, который охотно болтал с Мицци, объясняя, что в его обязанности входит во время катастроф, впрочем очень редких, спасать кассу и судовые документы. Пише помещался в первом классе, а Мицци внизу. Она была одна в семиместной каюте. Пише часто навещал ее. На пароходе только и были, что пара-другая второсортных миллионеров, несколько негров с добрыми и нежными, как у детей, лицами да одинокий мальчик лет тринадцати в бриджах, в пуловере, с кучей книг под мышками. Пише делал заметки для будущей книги об Америке. Мицци вязала, выпросив у горничной клубок шерсти и голландскую спицу.
Она располагалась на шезлонге, вытянув ноги. Не переставая вязать, она болтала с мальчиком.
– Но и родители ваши хороши! Как же они решились отпустить вас одного, деточка! – говорила она, давая волю своей страсти жалеть и опекать.
Мальчик надменно улыбался.
– Они хотят развить во мне самостоятельность, – отвечал он неохотно, – они боятся, как бы из меня не вышел книжник.
Он привязался к Мицци и всюду таскался за ней, уткнувшись на ходу в книгу.
По вечерам в салоне играл джаз в составе двадцати двух музыкантов. Мицци смело входила, окидывая этот роскошный зал опытным взглядом посетительницы дешевых кафе. Теперь, когда Мицци не была голодной, ничто не мешало ей быть элегантной. Она ни за что на свете не позволила бы себе носить что-нибудь вышедшее из моды. Все, что было на Мицци, отличалось от парижских образцов только дурным качеством материала. Мицци называла это: «не плюхаться в грязь», «не становиться тетей».
Пише смешил этот язык, составленный из уличного жаргона и высокопарных выражений, подслушанных в бульварных фильмах. Звуковое кино – по крайней мере в Германии (с характерным для тридцатых годов падением вкусов) – заменило в обывательских массах литературу, живопись и музыку.
Постепенно Пише восстанавливал биографию Мицци. Он строил ее не только из признаний, но также из заминок, из пауз – с проницательностью, которая давно стала для него профессиональным навыком. Иногда она бормотала во сне что-то неясное, например: «Кошечка, бедная кошечка!» или «Не трогайте мой живот!…». Пише понимал сон как выплывание всего, подавляемого днем.
У него был дар конструктивного воображения. Поймав одну счастливую деталь, он выводил из нее характер, события, жизнь.
Так, в области биографической он прежде всего установил профессию Мицци. Да, она была из тех, кого. Геббельс на своем пошлом языке называл «девушки радости».
Постепенно всплывала грустная история ее жизни. К числу достоинств Мицци относилось то, что она не запиралась, когда ее уличали во лжи.
Она происходила из Mittelstands, из среднего сословия, принадлежала к крайним низам его. Бедность, плохо прикрытая самолюбием, господствовала здесь. Однако, путем чрезвычайных усилий, описание которых само по себе могло бы составить летопись будничного героизма, семье удалось скопить некоторые сбережения. Насколько можно было понять из слов девушки, в этой семье образовался род фамильной драгоценности в виде закладного листа ипотечного банка. Когда Мицци исполнилось шестнадцать с половиной лет, германская марка достигла своего наиболее глубокого падения (1 доллар = 4200 миллиардов марок). Это было во второй половине ноября 1923 года. Голод сделал ее «девушкой радости». Это случилось в одну из тех суббот, когда объявляли индекс зарплаты на предстоящую неделю.
Летом 1925 года, после краха концерна Сткннеса, она стала посещать квартал святого Павла и знаменитую улицу Репербан. Она не вылезала из тайных абортариев. В сущности, она никогда хорошо не питалась. Сначала были суррогаты монархии, потом недоедание республики, потом голод диктатуры. Это перемежалось редкими пиршествами, воспоминание о которых сохранялось на долгие годы. Так, например, она могла сказать: «В марте 1930 года я ела ананас». Или: «Суфле, которым меня угостил Роберт осенью 1932 года…» Все банкротства, все путчи, все репарации отражались на судьбе немецкой девушки.
– Что ж, – сказал Пише, когда они гуляли после обеда на палубе. – Возможно, что мне удастся устроить тебя в Нью-Йорке.
У него была мысль насчет бюро «Международной рабочей помощи» или правления какого-нибудь из профсоюзов.
– Ты ведь барабанишь на машинке? Во всяком случае, безработной ты не будешь.
Узнав, что она сможет получать долларов двенадцать в неделю, Мицци взволновалась. Мечта о двенадцатидолларовом содержании ослепила ее.
Они строили бюджет. Пять долларов в неделю за квавтиру, – конечно, не в центре, а где-нибудь там, в Бруклине. Центов тридцать пять – двенадцатичасовый кофе с булочкой. Обед – поздний; в семь часов, чтоб не ужинать, – пятьдесят центов. Они оба долго исчисляли статьи расхода, догадываясь о ценах по романам, по письмам, по слухам.
– Я забыл тебя предупредить, что газ, электричество и вода входят в квартирную плату.
– А телефон!
– Да, телефон. Десять центов за разговор. Как не поговорить – ну, немного, но хоть три раза в два дня!
– А кино? Я не могу без кино. Я могу без театра, но я не могу без кино. Это тридцать пять центов за билет.
– Днем дешевле.
– Да, но днем работа. Ну, что еще?
– Сигареты, – меланхолично сказал Пише, стряхивая пепел. – Такие, чтоб не задохнуться, – пятнадцать центов пачка. В неделю это доллар.
– Стирка! – крикнула Мицци. И тут же: – Чулки и всякую мелочь я буду стирать сама. А прочее не меньше, – да, при моей любви, чтоб постель была чистая, – не меньше двух-трех долларов в две недели.
– Итого?
– Подожди, – строго сказала Мицци, – а платье, а обувь, а шляпы?
– Боже мой! – вскрикнул Пише, схватившись за голову.
Для него этот разговор представлял интерес как начало изучения американской жизни.
Они быстро подсчитали. Обувь – три доллара пара. Платье – тоже три доллара, но это для обезьян. Восемь – не меньше. Пусть ее извинят, но здесь она не может экономить. Летнее пальто – считаем двадцать долларов. Зимнее – которое делается не на одну зиму, а только переделывается согласно требованиям моды – сорок долларов.
В общем вышло так:
общий годовой расход – 850 долларов,
общий годовой доход – 600 долларов,
недостает – 250 долларов.
– Уверяю тебя, что я смогу продвинуться на работе, – сказала Мицци.
Но Пише посоветовал ей не обольщаться. Как большинство женщин, по его словам, она могла рассчитывать только на среднее место, – достаточно усердная, чтоб не отставать, и достаточно бездарная, чтоб не опережать. Там, в России, – другое дело. Там, по словам Пише, сам социальный строй подымает женщину и делает ее равной мужчине.
– Постой, – сказала Мицци, что-то сообразив, – но ведь не одна я такая. Где же достают свои двести пятьдесят долларов другие американские девушки?
Пише пожал плечами:
– Они живут в семье. Или у них есть возлюбленные.
Но Мицци не хотела развивать эту тему.
– Мебель можно брать в кредит, – тихо сказала она.
Мицци мечтала в первую очередь о большом зеркале.
– Может быть, ты иногда будешь приезжать ко мне? – робко сказала она.
Он рассказывал ей о своих путешествиях. Об Африке, где он разоблачил рабовладельческие нравы бельгийских железнодорожных предприятий. Об Испании – синдикализм, корриды, голод и национальные лотереи, изнуряющие народ. Свои приключения в мукденских курильнях опиума, куда он спасался, преследуемый маньчжурскими офицерами. И наконец – Россия, разнообразная, неслыханная социалистическая Россия, самое существование которой столь ослепительно, что кажется мифом. Однако это реальность! Реальность, которая в то же время является надеждой человечества!
– Ты знаешь, Мицци, любой рабочий или революционер в любой стране знает, что у него есть родина – Россия. Ты понимаешь, до чего это великая вещь!
Или он принимался рассказывать ей о европейской войне, где он провел четыре года в качестве рядового. Дитя послевоенного времени, она ничего не знала о «бертах», блиндажах, газах, истребителях. Она никак не могла взять в толк, почему несколько миллионов человек избрали своим занятием убивать друг друга и предавались ему с необыкновенным усердием.
– А страшно было на фронте? – спросила она.
– Понимаешь, в глубине души каждый был уверен, что смерть его обойдет. Один верил в трусливость смерти. Другой – в ее рассеянность. Я, – он засмеялся, – в ее снисходительность к литераторам.
Мицци в это время, как всегда, когда ей бывало скучно слушать, но тем не менее сохраняя вдумчивое выражение лица, кокетничала глазами с каким-нибудь парнем, проходившим мимо, официантом, пассажиром, матросом, – все равно. В конце концов она переводила взгляд на Пише и решала, что он красивее всех. «А все же он привязался ко мне», – с гордостью подумала она. Слезы нежности подступили к ее горлу. Она схватила Пише за руку и воскликнула:
– Я вымолила тебя у бога!
Между тем Пише заинтересовался одной горничной, американкой. Оттягивая веко, он с любопытством наводил на нее свой правый глаз.
– Понимаешь, – сказал он Мицци, – она бы мне очень пригодилась. Я мог бы сделать из нее чудесный образ для книги.
Но Мицци сказала ему, что она не хочет рисковать своим счастьем ради книги.
– Ты глупа, – сказал Пише.
Он действительно считал ее глупой, – тогда как нервы ее, не испытывая постоянного раздражения, пришли впервые в ее жизни в состояние покоя. Наступила приятная тупость.
Пише с удовольствием слушал, когда Мицци вдруг принималась описывать ему его собственную наружность.
– Рассказать тебе, какой ты? – начинала она.
По-видимому, ей иногда казалось, что он маленький мальчик, ее сынок. В движениях ее ладони, когда она его гладила, было что-то бесконечно ласковое, усыпительное. Она считала, что Пише не использует своей красоты.
– Ты красив, да. Но ты мог бы быть еще красивее. Ты горбишься. Я знала парней, которые никогда не морщили лоб.
Было видно, что она сильно к нему привязалась. Все чаще стояли у нее на глазах слезы нежности, грустные слезы короткого счастья, когда она смотрела на Пише.
Она скрывала их. К числу ее немногих коренных убеждений принадлежало то, что женщина должна быть веселой, если она хочет удержать мужчину.
И все же тяжесть любви постепенно искажала ее добрый характер. Она придиралась к своему любовнику. Она досаждала ему упреками. Такой любовью Пише мог бы восхищаться, только читая о ней в книге.
Иногда вечером показывали фильмы: «Маленькую фермершу» с Дороти Уолф, «Дочь Пиомаре» с Гвендо-лен Лиер.
В центре каждого фильма стояла американская девушка, пепельноволосая, наряженная в последние выдумки Парижа, – пленительное существо, истый кумир толп, – скользившая по экрану с такой легкостью, что не оставалось никаких сомнений, что жизнь ее сплошной праздник. Пише пожимал плечами.
– Неплохой способ усыплять классовую бдительность! – бормотал он, оглядывая зрительный зал, наполненный лакеями и матросами.
Одинокий мальчик вслух комментировал поступки и наряды красавиц.
В антракте Пише посмотрел на Мицци. Она плакала.
– В чем дело? – сказал он тоном, который показывал, что он не одобряет такого рода чувствительность.
Они вышли на палубу.
Она не хотела говорить.
– Тебе это покажется глупым…
Но потом сказала:
– Мне грустно было смотреть на всех этих Дороти Уолф и Гвендолен Лиер. Вот, может быть, я буду получать долларов пятьдесят, спасибо тебе. Но это значит – прощай экран. Я всю жизнь мечтала стать киноактрисой…
– Боже мой, – воскликнул Пише, искренне пораженный, – ты помнишь моего гамбургского приятеля, которому ты еще так понравилась?
– Этот маленький? – сказала Мицци, скроив презрительную мину. – С еврейским лицом?
– Ну да! Это же был Чарли Чаплин. И добряк Пише посмотрел на Мицци с сожалением и любопытством.
– Ты ему здорово нравилась, – прибавил он.
У Мицци сделалось растерянное лицо.
– Это еще ничего не значит, – пробормотала она.
Пише поднял голову и свистнул с видом: вы можете отказывать мне в чем угодно, но позвольте мне знать то, что я знаю.
И он стал ей описывать карьеры прославленных кинозвезд.
Достаточно было, по его словам, не быть рожей и иметь сильную волю. А что касается таланта, то общеизвестно, что актерские способности принадлежат к числу наиболее распространенных. Они, так сказать, повсеместны.
Но Мицци отказывалась верить:
– Оставь, пожалуйста! Новости какие! Он бы провел со мной вечер, и все.
Пише бесился:
– Ты дура! Эвелина Беус была, как и ты, маленькой, никому не известной девушкой. И что же? Она сумела вскружить голову великому Джоэ, и он сделал ее звездой. Все это проще, моя милая, чем ты думаешь. Нужно же кому-нибудь быть звездами. Так почему ими должны становиться черт знает кто, а не любимые существа, с кем гуляешь и целуешься? А тем более, если они молоды, красивы и подвижны, как ты. Начиная от Пирль Уайт и кончая Сузи Дойль, все они жены или метрессы режиссеров.
Эти грубоватые, но сильные доводы в конце концов поколебали девушку.
– Что ж, – сказала она задумчиво, – может быть, я бы его скрутила.
– Ну, ты ему здорово запала в сердце. Я знаю Чарли, это человек долгих страстей. Но ты его отвергла. Я вижу эту страшную ночь, которую он провел в Гамбурге после нашего отъезда. К утру он вырвал тебя из своего сердца. Это сильный человек. Будь уверена, при встрече он тебя не узнает.
Настойчивость, с какой Пише объяснял озадаченной девушке, что ей следовало полюбить другого, была неутомима. Вероятно, здесь действовала жажда разоблачать, потребность восстановить в сознании людей истинное положение вещей, затемненное предрассудками, уродливым воспитанием, страстями.
Было видно, что она сильно к нему привязалась. Все чаще стояли у нее на глазах слезы нежности, грустные слезы короткого счастья, когда она смотрела на Пише.
Она скрывала их. К числу ее немногих коренных убеждений принадлежало то, что женщина должна быть веселой, если она хочет удержать мужчину.
И все же тяжесть любви постепенно искажала ее добрый характер. Она придиралась к своему любовнику. Она досаждала ему упреками. Такой любовью Пише мог бы восхищаться, только читая о ней в книге.
Иногда вечером показывали фильмы: «Маленькую фермершу» с Дороти Уолф, «Дочь Пиомаре» с Гвендо-лен Лиер.
В центре каждого фильма стояла американская девушка, пепельноволосая, наряженная в последние выдумки Парижа, – пленительное существо, истый кумир толп, – скользившая по экрану с такой легкостью, что не оставалось никаких сомнений, что жизнь ее сплошной праздник. Пише пожимал плечами.
– Неплохой способ усыплять классовую бдительность! – бормотал он, оглядывая зрительный зал, наполненный лакеями и матросами.
Одинокий мальчик вслух комментировал поступки и наряды красавиц.
В антракте Пише посмотрел на Мицци. Она плакала.
– В чем дело? – сказал он тоном, который показывал, что он не одобряет такого рода чувствительность.
Они вышли на палубу.
Она не хотела говорить.
– Тебе это покажется глупым…
Но потом сказала:
– Мне грустно было смотреть на всех этих Дороти Уолф и Гвендолен Лиер. Вот, может быть, я буду получать долларов пятьдесят, спасибо тебе. Но это значит – прощай экран. Я всю жизнь мечтала стать киноактрисой…
– Боже мой, – воскликнул Пише, искренне пораженный, – ты помнишь моего гамбургского приятеля, которому ты еще так понравилась?
– Этот маленький? – сказала Мицци, скроив презрительную мину. – С еврейским лицом?
– Ну да! Это же был Чарли Чаплин.
И добряк Пише посмотрел на Мицци с сожалением и любопытством.
– Ты ему здорово нравилась, – прибавил он.
У Мицци сделалось растерянное лицо.
– Это еще ничего не значит, – пробормотала она.
Пише поднял голову и свистнул с видом: вы можете отказывать мне в чем угодно, но позвольте мне знать то, что я знаю.
И он стал ей описывать карьеры прославленных кинозвезд.
Достаточно было, по его словам, не быть рожей и иметь сильную волю. А что касается таланта, то общеизвестно, что актерские способности принадлежат к числу наиболее распространенных. Они, так сказать, повсеместны.
Но Мицци отказывалась верить:
– Оставь, пожалуйста! Новости какие! Он бы провел со мной вечер, и все.
Пише бесился:
– Ты дура! Эвелина Беус была, как и ты, маленькой, никому не известной девушкой. И что же? Она сумела вскружить голову великому Джоэ, и он сделал ее звездой. Все это проще, моя милая, чем ты думаешь. Нужно же кому-нибудь быть звездами. Так почему ими должны становиться черт знает кто, а не любимые существа, с кем гуляешь и целуешься? А тем более, если они молоды, красивы и подвижны, как ты. Начиная от Пирль Уайт и кончая Сузи Дойль, все они жены или метрессы режиссеров.
Эти грубоватые, но сильные доводы в конце концов поколебали девушку.
– Что ж, – сказала она задумчиво, – может быть, я бы его скрутила.
– Ну, ты ему здорово запала в сердце. Я знаю Чарли, это человек долгих страстей. Но ты его отвергла. Я вижу эту страшную ночь, которую он провел в Гамбурге после нашего отъезда. К утру он вырвал тебя из своего сердца. Это сильный человек. Будь уверена, при встрече он тебя не узнает.
Настойчивость, с какой Пише объяснял озадаченной девушке, что ей следовало полюбить другого, была неутомима. Вероятно, здесь действовала жажда разоблачать, потребность восстановить в сознании людей истинное положение вещей, затемненное предрассудками, уродливым воспитанием, страстями.
– Ты не узнала принца, – кричал он, – переодетого принца! Ты оттолкнула славу, богатство и любовь!
Девушка молчала. Ее глаза стали непроницаемы. Ее маленький лоб хмурился.
«Она вспоминает его, – соображал Пише, – он Чаплин. Это меняет дело. Его молчаливость теперь сходит за глубокомыслие, уродливость за породу, маленький рост за элегантность. Напротив, моя веселость теперь выглядит тупостью, занятия литературой – сутенерством, а то, что у меня хорошая фигура, подтверждает, что я болван».
– Ну что, Мицци, – сказал Пише вслух, – ты теперь видишь, что он не так уж дурен?
– Молчи! – крикнула Мицци и убежала.
Пише покачал головой и пошел к себе в каюту читать «Ежегодник всеобщей американской статистики». Он заснул, опустив эту толстую книгу на живот. Его разбудил стук в дверь.
– Войди, – крикнул он, удивляясь неожиданной деликатности со стороны Мицци.
Коридорный сунул голову в каюту.
– Вы, кажется, знали даму из каюты номер пятьдесят? – пробормотал он.
Пише выбежал на палубу.
Судовой врач отходил с видом человека, которому здесь делать нечего.
Капитан, недовольный остановкой, вполголоса ругался. Вахтенный разгонял публику. Молодой матрос, вытащивший Мицци, отжимал мокрое платье. Все сходились на том, что это на редкость несчастливый рейс для «Мавритании».
Одинокий мальчик, подперев щеки кулаками, не отрываясь смотрел на Мицци.
Большая лужа воды стояла под ней.
Пише поправил ей волосы.
Черт возьми, это была девушка, которая так часто гладила его по голове и говорила: «Мой сынок»…
Нераспорядительность, господствовавшая на этом пароходе, – быть может, как следствие убыточности рейса, – сказалась и на обращении с утопленницей. Никто ее не обряжал. Оркестр в большом зале играл как обычно, пока «Мавритания» пересекала пустынный океан, влача на себе тело немецкой девушки.