Рыцарь, потревоженный в своем неприятном раздумье и, верно, усмотрев тут нарочитое оскорбление, схватил юношу за грудь, притянул к себе, ударил и отбросил прочь. Рассерженный противник, еле оправившись, схватился за бок, точно ища меч или кинжал на том месте, где их обычно носят. Но, не найдя ни того, ни другого, он в бессильной ярости махнул рукой и вошел в церковь. Эти несколько секунд его замешательства молодой вельможа стоял, скрестив руки на груди, и надменно улыбался, точно приглашая его показать, на что он способен. Когда же Конахар вошел в церковь, его противник тщательней прикрыл лицо плащом и поднял над головой перчатку, подавая кому-то условный знак. Тотчас к нему подлетели два человека, которые, так же закрываясь плащами, ждали поодаль сигнала. Они озабоченно пошептались, потом вельможа удалился в одну сторону, а его друзья или приспешники — в другую.
Входя в церковь, Саймон Гловер бросил взгляд на их группу, однако, раньше чем они разошлись, он уже занял место среди молящихся Он преклонил колена с видом человека, отягченного горькими мысля-, ми, но, когда служба пришла к концу, он, казалось, освободился от тревоги, как бывает у того, кто вверился в своих заботах божьему промыслу.
В церкви собралось много знатных кавалеров и дам, и обедню служили с пением, торжественно. Ждали даже самого Роберта III, но приступ недуга, какому он был подвержен, помешал доброму старому королю присутствовать, как обычно, на службе. Когда молящиеся разошлись, Гловер и его красавица дочь задержались у исповедален, чтобы принести покаяние своим духовникам. Так и случилось, что была уже темная ночь и глухо вокруг, когда они по опустелым улицам возвращались к своему жилищу. Большинство горожан давно пришли домой и легли спать. По пути встречались только полуночники да бражники, чванливые и праздные слуги надменной знати, не стеснявшиеся оскорблять мирных прохожих в расчете на безнаказанность, какою они пользовались благодаря влиянию своих господ при дворе.
Быть может, опасаясь встречи с подобным обидчиком, Конахар, подступив к перчаточнику, сказал:
— Хозяин, прибавьте шагу: нас преследуют.
— Преследуют, говоришь? Кто и сколько их?
— Один человек. Закутался в плащ и идет за нами как тень.
— У себя на Кэрфью-стрит я из-за одного человека, кто бы он ни был, не ускорю шаг.
— Но он при оружии, — сказал Конахар.
— Мы тоже, и есть у нас руки и ноги. Неужели, Конахар, ты боишься одного противника?
— Боюсь? — вскричал Конахар, возмущенный таким обвинением. — Вот сейчас увидите, как я его боюсь!
— Теперь ты хватил в другую сторону, глупый мальчишка! Не можешь ты держаться середины. Случай не тот, чтобы лезть нам в драку, хоть мы и не побежим. Ступай с Кэтрин вперед, а я заступлю твое место. Так близко от дома нам не может грозить никакая опасность.
Перчаточник пошел позади и действительно увидел человека, который следовал за ними чуть ли не по пятам, что в таком месте и в такой час не могло не вызвать опасений. Когда они перешли на другую сторону улицы, так же поступил и незнакомец, и стоило им ускорить или замедлить шаг, он тотчас дела! то же. Это ничуть не озаботило бы Саймона Гловера, будь он один. Но в стране, где человек, неспособный сам себя защитить, не очень-то мог положиться на закон, красота Кэтрин могла послужить приманкой для какого-нибудь распутника, замыслившего недоброе. Когда Конахар и вверенная ему красавица достигли наконец порога своего дома и старуха служанка раскрыла перед ними дверь, у мастера отлегло от сердца. Решив, однако, проверить, была ли и впрямь причина для тревоги, он окликнул прохожего, который своим поведением внушал ему беспокойство, а теперь остановился на месте, хотя старался, видимо, держаться в тени.
— А ну, приятель, выходи вперед, нечего в прятки играть! Или ты не знаешь, что того, кто бродит, как призрак, в потемках, заклинают дубиной? Выходи вперед, говорю, и покажись, каков ты есть!
— Что ж, я готов, мастер Гловер, — отозвался низкий, полнозвучный голос. — Могу выйти на свет таким, каков я есть, но хотелось бы мне казаться приглядней.
— Бог ты мой! — вскричал Саймон. — Мне ли не узнать этот голос!.. Так это ты, в собственном своем обличье, Гарри Гоу?.. Разрази меня гром, если ты пройдешь мимо этой двери, не промочив горла! Нет, милок, еще не отзвонил вечерний звон, а и отзвонил бы — нет такого закона, чтоб он разлучал отца с сыном. Заходи, милок! Дороти спроворит нам чего-нибудь поесть, и мы разопьем жбан, перед тем как тебе уйти. Заходи, говорю, моя Кейт рада будет тебя повидать.
К этому времени он уже втащил человека, которого так сердечно приветствовал, прямо в кухню, служившую, впрочем, кроме особо торжественных случаев, также столовой и гостиной. Ее украшали начищенные до блеска оловянные блюда и две-три серебряные чаши, расставленные по полкам, составлявшим некое подобие буфета, или в просторечье «горки». Добрый огонь да яркая лампа разливали вокруг веселый свет и тепло, а вкусный запах кушаний, которые готовила старуха Дороти, отнюдь не оскорблял неизбалованного обоняния проголодавшихся людей.
Непрошеный провожатый стоял теперь среди них на полном свету, и, хоть он не отличался ни красотой, ни особой величавостью, лицо его и фигура были не только примечательны, но чем-то настойчиво привлекали к себе внимание. Росту он был скорее ниже среднего, но широкие плечи, длинные и крепкие руки, весь его мускулистый склад говорили о необычайной силе, которую, видно, поддерживало постоянное упражнение. Был он несколько кривоног, но не настолько, чтоб это можно было назвать телесным недостатком, напротив, этот недочет, казалось, отвечал мощному телосложению, хоть и нарушал его правильность. Гость был одет в полукафтанье буйволовой кожи, а на поясе носил тяжелый меч и нож, или кинжал, словно предназначенный защитить кошелек, который, по городскому обычаю, был прикреплен к тому же поясу. На круглой, очень соразмерной голове курчавились черные густые, коротко подстриженные кудри. Темные глаза смотрели смело и решительно, но в остальных чертах лица сквозили застенчивая робость в сочетании с добродушием и откровенной радостью встречи со старыми друзьями. Лоб Генри Гоу, или Смита (его звали и так и этак), note 4— когда на него не ложилось, как сейчас, выражение робости — был высок и благороден, но нижняя половина лица отличалась менее счастливой лепкой. Крупный рот сверкал крепким рядом красивых зубов, вид которых отлично соответствовал общему впечатлению доброго здоровья и мощной силы. Густая короткая борода и усы, недавно заботливо расчесанные, довершали портрет. Лет ему могло быть не более двадцати восьми.
Вся семья была, как видно, рада старому другу» Саймон Гловер опять и опять крепко пожимал ему руку, Дороти говорила приветливые слова, а Кэтрин непринужденно протянула руку, которую Генри принял в свою тяжелую лапу, собираясь поднести к губам, но после минутного колебания оставил свое намерение из страха, как бы такую вольность не истолковали вкривь. Не то чтобы ему почудилось сопротивление в легкой ручке, неподвижно лежавшей на его ладони, но улыбка и разлившийся по девичьей щеке румянец, казалось, удвоили смущение молодого человека. Подметив, что друг его колеблется, Гловер закричал от всей души:
— В губы, приятель! В губы! Не каждому, кто переступит мой порог, я сделал бы такое предложение. Но, клянусь святым Валентином в канун его праздника, я так рад видеть тебя вновь в славном городе Перте, что, кажется, ни в чем тебе не отказал бы.
Кузнец (могучий горожанин, как ясно из сказанного, был по ремеслу кузнец), получив такое поощрение, сдержанно поцеловал красавицу в губы, а та приняла поцелуй с ласковой улыбкой, скромной, как улыбка сестры, но при этом сказала:
— Я надеюсь, что мы приветствуем в Перте друга, который вернулся к нам раскаявшимся и лучшим, чем был.
Смит держал ее за руку и, казалось, хотел ответить, но затем, точно вдруг оробев, разжал пальцы. Отступив на шаг, как бы в страхе перед тем, что сделал, он зарделся от стыда и удовольствия и сел у огня, но не рядом с Кэтрин, а напротив.
— Ну-ка, Дороти, поторопись со стряпней, хозяюшка. Ты же, Конахар… Но где же Конахар?
— Лег спать, сударь, у него разболелась голова, — неуверенно объяснила Кэтрин.
— Ступай позови его, Дороти, — сказал старый Гловер. — Я не позволю ему так вести себя со мной! Он, видите ли, горец, и его благородная кровь не позволяет ему расстилать скатерть и ставить блюдо на стол! Мальчишка вообразил, что может вступить в наш древний и почтенный цех, не послужив должным образом своему хозяину и учителю по всем правилам честного повиновения! Ступай позови его. Я не позволю ему так передо мной заноситься!
Дороти, кряхтя, полезла по лестнице — вернее сказать, по стремянке — на чердак, куда строптивый ученик удалился так не вовремя. Послышалось брюзжание, и вскоре в кухню сошел Конахар. Его надменное, хоть и красивое лицо горело угрюмым затаенным жаром, и, когда он принялся накрывать на стол и расставлять судки с солью, пряностями и прочими приправами — словом, исполнять обязанности современного лакея, которые обычай тех времен возлагал на ученика, — весь его вид говорил, как он возмущен и как презирает это навязанное ему низменное занятие. Кэтрин смотрела на него с тревогой, как будто опасаясь, что его откровенная злоба усилит негодование отца, но только когда ее глаза перехватили на миг взгляд Конахара, юноша соизволил скрыть свою досаду и, услужая хозяину, Принял смиренный вид.
Здесь уместно отметить, что хотя во взгляде, который Кэтрин Гловер бросила тайком на юного горца, отразилось беспокойство, едва ли внимательней наблюдатель подметил бы в ее отношении к юноше что-либо сверх того, что может чувствовать молодая девушка к товарищу и ровеснику, с которым она находится в постоянном и тесном общении.
— Ты долго странствовал, сынок, — сказал Гловер, как всегда обращаясь к молодому ремесленнику с этим ласковым елевом, хотя вовсе не состоял с ним в родстве. — И, знать, немало рек повидал ты, кроме Тэя, немало красивых городов, помимо нашего Сент-Джонстона.
— Но ни одна река, ни один город и наполовину так не полюбились мне, как Тэй и Перт, да и наполовину так не стоят любви, — ответил Смит. — Уверяю вас, отец, когда я проходил Вратами Судьи и увидел наш город, раскинувшийся предо мной во всей своей красе, точно прекрасная королевна из романа, которую рыцарь находит спящей среди цветов на лесной поляне, я почувствовал себя как птица, когда она складывает усталые крылья, чтобы опуститься в свое гнездо.
— Эге! Ты, стало быть, не прочь изобразить собою поэта? — сказал Гловер. — Что ж, опять заведем наши танцы и хороводы? Наши славные рождественские песни и веселый пляс вокруг майского дерева?
— Для забав еще придет пора, отец, — сказал Генри Смит. — Но пусть рев мехов и стук молота по наковальне — грубоватый аккомпанемент к песням менестреля, я другою музыкой не могу сопровождать их, раз я должен, хоть и слагаю стихи, еще и наживать добро.
— Правильно говоришь! Воистину ты мой сын, — ответил Гловер. — Вижу, тебе удалось кое-что припасти для дальней дороги?
— Наоборот, отец, во время странствия мне удалось неплохо заработать — я продал за четыреста марок свой стальной панцирь, тот, что вы у меня видели. Его взял у меня большой английский начальник, страж восточного рубежа — сэр Магнус Редменnote 5, и уплатил мою цену сполна, не торгуясь, когда я дал ему ударить по панцирю со всего размаха мечом. А нищий вор из Горной Страны, когда приценивался к нему, поскупился, не давал мне и двухсот марок, хотя я положил на этот панцирь целый год труда.
— Что это ты вздрогнул, Конахар? — сказал Саймон, обращаясь, как бы между прочим, к горцу-ученику. — Пора тебе научиться делать свое дело, не прислушиваясь к тому, что говорят вокруг! Ну что тебе, если какой-то англичанин нашел дешевой вещь, которая шотландцу показалась слишком дорогой?
Конахар хотел ответить, но, подумав, потупил взгляд и постарался вернуть себе самообладание, покинувшее его, когда кузнец в пренебрежительном тоне заговорил о покупателе из Горной Страны. Генри между тем продолжал, не обращая внимания на юношу!
— А в Эдинбурге я мимоездом продал не без выгоды несколько мечей и кинжалов. Там ждут войны, и, если угодно будет богу послать ее, мой товар оправдает свою цену. Поблагодарим святого Дунстана — он и сам занимался нашим ремеслом. Словом, этот мой приятель, — тут кузнец положил руку на свой кошелек, — был, как вы знаете, довольно тощ и невзрачен четыре месяца назад, когда я пустился в путь, теперь же стал толстым и круглым, как шестинедельный поросенок.
— А этот твой дружок в кожаной одежде да с железной рукоятью — вот он висит рядышком, — он, что же, все время оставался праздным? Ну-ка, мой добрый Смит, признайся по чести, сколько было у тебя драк с той поры, как ты переправился через Тэй?
— Вы обижаете меня, отец, когда задаете такой вопрос, — ответил оружейник, глянув на Кэтрин, — и подумать только, при ком! Я, правда, кую клинки, но пускать их в дело предоставляю другим. Да, да! Я редко держу в руке обнаженный меч, если только не повертываю его на своей наковальне или на точиле, и люди напрасно меня очернили перед вашей дочерью Кэтрин, наговорив, будто я, тихий, мирный горожанин Перта, — драчливый буян и задира! Пусть выйдет вперед самый храбрый из моих клеветников и повторит мне такие слова под Кинноулским холмом, да чтоб не было на поле никого, кроме нас двоих!
— Вот, вот! — засмеялся Гловер. — Тут бы ты и показал нам образец своего терпения и миролюбия… Честное слово, Генри, не строй из себя тихоню — «я же тебя знаю! И что ты косишься на Кейт? Точно она не понимает, что в нашей стране человек должен собственной рукой оборонять свою голову, если хочет спать спокойно! Ну, ну! Разрази меня гром, ежели ты не попортил столько же доспехов, сколько выковал.
— И то сказать, отец Саймон, плох тот оружейник, который не умеет сам проверить, чего стоит его мастерство. Если бы мне не случалось время от времени расколоть мечом шлем или кольчугу, я не знал бы, какую крепость должен я придавать своим изделиям, я бы тогда склеивал кое-как картонные игрушки вроде тех, что не совестятся выпускать из своих мастерских эдинбургские кузнецы.
— Эге, ставлю золотую крону, что у тебя по этому поводу вышла в Эдинбурге ссора с каким-нибудь жги-ветром. note 6
— Ссора! Нет, отец, — ответил пертский оружейник, — я только, сказать по правде, скрестил мечи с одним из ник на утесах Святого Ленарда во славу моего родного города. Вы, надеюсь, не думаете, что я способен затеять ссору с собратом по ремеслу?
— Понятно, нет. Но как же вышел из этого дела твой собрат по ремеслу?
— А как может выйти из доброй драки человек, ежели грудь у него прикрыта листом бумаги? Он, вернее сказать, и не вышел, когда я с ним расстался: он лежал в келье отшельника, ожидая со дня на день смерти, и отец Джервис сказал, что раненый приготовился к ней по-христиански.
— Так… Ну, а больше ты ни с кем не скрестил клинка? — спросил Гловер.
— Да не без того. Я еще подрался с одним англичанином в Берике. У нас опять вышел с ним спор о верховенстве, как у них это зовется (вы, надеюсь, не станете меня корить за эту драку?), и мне посчастливилось ранить его в левое колено.
— Ну что ж, не худо, да благословит тебя святой Андрей!.. А с кем ты еще имел дело? — сказал со смехом Саймон, радуясь подвигам своего миролюбивого Друга.
— В Торвуде я подрался с одним шотландцем, — ответил Генри Смит. — Мы поспорили, кто из нас лучше владеет мечом, а этого, сами понимаете, без пробы не узнаешь. Бедняга потерял два пальца. Не худо для самого тихого мальчугана в Перте который и в руки не берет меча, разве что когда повертывает его под молотом… А что еще ты можешь рассказать нам?
— Пустяк — отлупил одного горца, но это дело такое, что и говорить не стоит.
— За что же ты его отлупил, о миролюбец? — спросил Гловер.
— Сейчас и не упомню, — ответил Смит. — Может, просто за то, что повстречался с ним по южную сторону Стерлингского моста.
— Отлично! Пью за твое здоровье! Ты мне вдвойне любезен после всех этих подвигов… Конахар, пошевеливайся! Наполняй нам чаши, паренек, да налей и себе темно-золотого, мой мальчик.
Конахар с подобающим почтением налил доброго пива хозяину и Кэтрин. Но, сделав это, поставил кувшин на стол и уселся…
— Это что такое?.. Где же твоя учтивость? Налей моему гостю, почтеннейшему мастеру Генри Смиту.
— Пусть мастер Смит сам себе наливает, если хочет пить, — ответил юный кельт. — Сын моего отца и так достаточно стерпел унижений для одного вечера.
— Раскукарекался петушок! — сказал Генри. — Но в одном ты прав, малец: тему впору помереть от жажды, кто не может выпить без прислужника.
Хозяин, однако, не пожелал принять так снисходительно выходку упрямого подмастерья.
— Слово мое тому порукой и лучшая перчатка, какую только я сделал, — сказал Саймон, — ты ему нальешь из этого кувшина в эту чашу, или не жить мне с тобой под одной крышей!
Услышав такую угрозу, Конахар угрюмо встал и, подойдя к Смиту в ту минуту, когда тот только что взял кружку в руку и поднес ее ко рту, умудрился споткнуться и так незадачливо его толкнуть, что пенящееся пиво расплескалось по лицу, шее и одежде гостя. Смит, несмотря на воинственные наклонности, по природе своей был добродушен, но такую наглость он стерпеть не мог. Когда Конахар, споткнувшийся нарочно, хотел уже выпрямиться, кузнец крепко схватил его за горло — оно оказалось как раз под рукой — и отшвырнул его от себя со словами:
— Случись такое в другом месте, висельник, я оторвал бы тебе напрочь уши, как уже делал не раз с молодцами из твоего клана!
Конахар вскочил на ноги с быстротой тигра, крикнул: «Больше тебе этим не похвастаться!» — выхватил из-за пазухи короткий острый нож и, бросившись на Смита, попытался всадить клинок ему в шею над ключицей. Успей он в этом, рана была бы смертельной. Но тот, кто разжег его ярость, был готов к самозащите и вовремя подбил снизу руку нападавшего, так что лезвие скользнуло по кости, оставив лишь глубокую царапину. Выдернуть у мальчишки кинжал и для безопасности схватить его за руки железной хваткой, мощной, как тиски, для силача кузнеца было делом одного мгновения. Конахар почувствовал себя сразу в полной власти грозного противника, которого сам же распалил. Только что пунцово-красный, он смертельно побледнел и стоял, онемев от стыда и страха, пока Смит, несколько ослабив хватку, не сказал спокойно:
— Твое счастье, что ты не можешь меня рассердить: ты еще мальчик, а я — взрослый мужчина и не должен был тебя раззадоривать. Но пусть это послужит тебе предостережением.
Конахар хотел было ответить, но смолчал и вышел вон из комнаты, прежде чем Саймон опомнился настолько, что мог заговорить. Дороти металась туда-сюда, хлопоча с притираниями и целебными травами. Кэтрин, едва увидев проступившую кровь, потеряла сознание.
— Я пойду, отец Саймон, — мрачно сказал Генри Смит. — Мне бы угадать наперед, что опять, по злому счастью моему, за мною притащатся брань и кровопролитие, когда я хотел бы внести в этот дом только мир и счастье. Не беспокойтесь обо мне — посмотрите на бедную Кэтрин: драка напугала ее чуть не до смерти, и все по моей вине.
— По твоей вине, сынок?.. Виноват этот горец-катеранnote 7, будь он трижды проклят! Но завтра же он вернется в свои лощины, или придется ему познакомиться с нашей пертской тюрьмой. Покуситься па жизнь гостя в доме своего хозяина! Это разрывает между нами все узы… Дай мне, однако, взглянуть на твою рану.
— Кэтрин! — повторил оружейник. — Взгляните на Кэтрин!
— О ней позаботится Дороти, — сказал Саймон. Неожиданность и страх не убивают насмерть. Иное дело — кинжал или нож. И если она — моя дочь по крови, ты, дорогой Генри, сын моего сердца. Дай мне осмотреть рану. Скин-оклnote 8 — зловредное оружие в руке горца.
— Для меня он значит не больше, чем коготь дикой кошки, — сказал оружейник, — и сейчас, когда на щеки Кэтрин вернулся румянец, я и сам, увидите, мигом поправлюсь.
Он прошел в угол, где висело маленькое зеркальце, и, быстро вынув из кошелька немного корпии, приложил ее к порезу. Когда он, расстегнув кожаную куртку, обнажил шею и плечи, их мужественная мускулистая лепка удивила бы хоть кого, но еще неожиданней показалась нежность кожи, разительно белой там, где она не загрубела, как на лице и руках, под ветром и солнцем или под жарким дыханием горна. Быстро остановил он корпией кровь и, смыв водой все прочие следы схватки, снова застегнул свою куртку и вернулся к столу, за которым, все еще дрожа, сидела Кэтрин, бледная, но уже оправившаяся после обморока.
— Простите ли вы меня за то, что я, едва воротился домой, тотчас нанес вам обиду? Мальчишка глупо сделал, раздразнив меня, но я оказался еще глупее, дав раззадорить себя такому, как он. Ваш отец не бранит меня, Кэтрин, может быть, и вы меня простите?
— Я не вольна прощать, — отвечала Кэтрин, — там, где не вправе обижаться. Если моему отцу угодно превращать свой дом в место ночных свар, я, хочешь не хочешь, должна при них присутствовать. Может быть, дурно с моей стороны, что я лишилась чувств и тем как будто помешала продолжению схватки. В свое оправдание могу сослаться лишь на то, что совсем не переношу вида крови.
— Так вот как ты встречаешь моего друга после долгого отсутствия! — рассердился ее отец. — Друга, сказал я? Нет, моего сына! Его едва не зарезал человек, которого я завтра же прогоню из нашего дома, а ты разговариваешь с ним так, точно он провинился, когда отшвырнул от себя змею, норовившую его ужалить!
— Я не берусь, отец, — возразила девушка, — рассудить, кто прав и кто виноват в этой драке. Я даже не сумела разобрать, кто напал, а кто защищался. Но, конечно, наш друг мастер Генри не станет отрицать, что он только и дышит борьбою, кровью и ссорами. Он не может слышать о другом оружейнике, не ревнуя его к своей доброй славе, и должен непременно подвергнуть его доблесть испытанию. А когда видит драку, непременно должен в нее вмешаться. Если перед ним друзья, он с ними дерется из любви и ради чести, если враги — из ненависти и ради мести. А если не друзья и не враги, он с ними дерется потому, что они оказались на том или на этом берегу реки. Дни его жизни — дни битвы, а по ночам он, верно, повторяет свои подвиги во сне.
— Дочка, — сказал Саймон, — ты слишком байка на язык! Споры и драки — мужское дело, не женское, и не пристало девице думать или говорить о них.
— Но если мы против воли становимся их свидетельницами, — возразила Кэтрин, — трудно ждать от нас, чтобы мы думали и говорили о чем-нибудь другом. Я поручусь вам, отец, что этот доблестный горожанин из Перта — чуть ли не самый добрый человек из всех, кто проживает в стенах нашего города, что он скорее согласится сделать крюк в сто ярдов, чем наступит на червя, что умышленно убить паука ему так противно, как если бы он, кузнец, был родичем светлой памяти короля Роберта, note 9 что перед своим путешествием он подрался в последний раз с четырьмя мясниками, которые хотели зарубить несчастную дворнягу, в чем-то провинившуюся на бойне, и сам едва избежал той участи, какая угрожала псу. Я поручусь к тому же, что никогда бедняк не пройдет мимо дома богатого оружейника, не получив еды и подаяния. Но что в том проку, если его меч плодит столько же голодных вдов и сирот, сколько их одаривает его кошелек?
— Да нет же, Кэтрин, послушай сперва, что скажет тебе отец, а потам обрушивайся на моего друга с упреками, которые звучат как будто бы разумно, но на деле не вяжутся ни с чем, что творится вокруг нас. На что же, — продолжал Гловер, — съезжаются смотреть король со всем своим двором, и наши рыцари и дамы, и даже сами наши аббаты, монахи и священники? Не на то ли, как будут вершиться перед ними доблестные бои храбрых рыцарей на арене турнира? И разве не оружием и кровопролитием добываются там честь и слава? Чем же то, что творит в своем кругу наш добрый Генри Гоу, отлично от деяний этих гордых рыцарей? Слышал ли кто, чтобы он когда-либо употреблял во зло свое искусство и силу — чинил бы кому-либо вред, угнетал бы кого? И кто не знает, как часто применял он их в защиту правого дела и на пользу родному городу? И не должна ли ты мнить себя отмеченной славой и почетом, когда тебе, из всех женщин, отдано такое сердце и такая сильная рука? Чем самые высокородные дамы гордятся превыше всего, если не отвагой своих рыцарей? И разве самый доблестный муж в Шотландии больше совершил славных дел, чем мой сын Генри, хоть он и невысокого сословия? Разве не известен он и в Горной Стране и в Низине как лучший оружейник, когда-либо ковавший меч, и самый храбрый воин, вынимавший его из ножен?
— Дорогой мой отец! — отвечала Кэтрин. — Если разрешается дочери это сказать, вы сами себе противоречите. Благодарите бога и его святых, что мы — люди мирной жизни и что на нас даже и не смотрят те, кого их знатность и гордость склоняют искать себе славы в злых делах, именуемых у знатных и надменных рыцарством. Ваша мудрость признает, что нелепо нам было бы рядиться в их пышные перья и блестящие одежды, — зачем же нам усваивать их пороки? К чему нам перенимать бессердечную гордость и нещадную жестокость знати, для которой убийство — не только забава, но и предмет тщеславного торжества? Пусть те, кто рождены для этой кровавой чести, гордятся и услаждаются ею, мы же, не проливавшие крови, можем с чистым сердцем сострадать их жертвам. Слава богу, что мы — невысокого рода, это спасает нас от искушения. Но извините меня, отец, если я преступила свой дочерний долг, оспаривая ваши взгляды, которые разделяет множество людей.
— Нет, дочка, ты для меня слишком речиста, — сказал отец, несколько рассерженный. — Я всего лишь бедный ремесленник, я только и умею различить, какая перчатка на левую руку, какая на правую. Но если ты и впрямь хочешь, чтобы я тебя простил, скажи что-нибудь в утешение моему бедному Генри. Он сидит смущенный и подавленный твоею отповедью и этим потоком укоров, он, для кого звук трубы был всегда как приглашение на праздник, сражен погудкой детского свистка.
И в самом деле, оружейник, слушая, как его любезная столь невыгодно расписывает его нравственный облик, скрестил руки на столе и уткнул в них голову с видом глубокого уныния, чуть ли не отчаяния.
— Я хотела бы, мой дорогой отец, — отвечала Кэтрин, — чтобы небо разрешило мне подать утешение Генри, не погрешив против святой правды, за которую я ратовала только что. Я могла бы — нет, я обязана это сделать, — продолжала она, и так глубок, так проникновенен был ее голос, а лицо светилось такой необычной красотой, что речь ее в ту минуту зазвучала чем-то очень похожим на вдохновение. — Когда языку, даже самому слабому, назначено провозгласить правду божью, ему всегда дозволено, объявляя приговор, возвестить и милосердие… Встань, Генри, воспрянь духом, благородный, добрый и великодушный, хоть и заблудший человек! Твои пороки — это пороки нашего жестокого и безжалостного века, твои достоинства принадлежат тебе самому.
С этими словами она схватила руку кузнеца и вытащила ее из-под его головы. Как ни мягко было ее усилие, Генри Гоу не мог ему противиться: он поднял к ней свое мужественное лицо, а в глазах его стояли слезы, вызванные не только обидой, но и другими чувствами.
— Не плачь, — сказала она, или нет, плачь., но плачь как тот, кто надеется. Отрешись от двух грехов — гордости и злобы, которые легче всего овладевают тобою… Откинь от себя проклятое оружие — ты слишком легко поддаешься роковому соблазну поднимать его для убийства.
— Вы напрасно говорите мне это, Кэтрин, возразил оружейник. — Я, правда, могу стать монахом и удалиться от мира, но пока я живу в миру, я должен заниматься своим ремеслом, а коль скоро я кую мечи и панцири для других, я не могу не поддаться соблазну пустить их в дело. Вы бы не корили меня так, когда бы ясно понимали, что воинственный дух неразрывно связан для меня со средствами, которыми я добываю свой хлеб, а вы мне ставите его в вину, забывая, что он порожден неизбежной необходимостью! , Когда я креплю щит или нагрудник, чтобы они предохраняли от ран, разве не должен я постоянно помнить, как и с какою силой будут по ним наноситься удары? И когда я кую клинок и закаляю его для войны, возможно ли при этом даже и не вспомнить, как им орудуют?
— Тогда отбрось его прочь от себя, дорогой мой Генри! — с жаром воскликнула девушка, стиснув в обеих своих тонких ручках мощную, тяжелую, натруженную руку оружейника и с трудом ее приподнимая, чему он не противился, но едва ли и помог по доброму желанию. — Отринь, говорю я, то искусство, в котором таится для тебя ловушка. Отрекись от него, не выковывай больше вещей, предназначенных для того, чтобы сокращать человеческую жизнь, и так слишком короткую для покаяния, не выделывай и тех, что обеспечивают человеку безопасность и тем самым поощряют его на убийство, тогда как иначе страх помешал бы ему подвергать себя опасности. Для нападения куешь ты оружие или для защиты — все равно это греховно, раз твой буйный и неистовый нрав вовлекает тебя при этом в соблазн. Брось навсегда изготовлять оружие какого бы то ни было рода, заслужи у неба прощение, отрекшись от всего, что вводит в грех, к которому ты наиболее склонен.
— А чем же, — пробурчал кузнец, — стану я зарабатывать себе на жизнь, когда откажусь от оружейного искусства, которым Генри из Перта известен от Тэя до Темзы?
— Самому твоему искусству, — сказала Кэтрин, — можно найти применение невинное и похвальное. Когда ты дашь зарок не ковать мечи и панцири, у тебя останется возможность создавать безобидный заступ, и не менее почтенный и полезный сошник, и многое, что помогает поддерживать жизнь и облегчает ее человеку. Ты можешь выделывать замки и засовы, которые оберегают имущество слабых от сильного и наглого. Люди по-прежнему будут приходить к тебе и оплачивать твой честный труд…
Но здесь Кэтрин прервали… Отец слушал до сих пор ее проповедь против войны и турниров не без сочувствия: правда, эти взгляды были новы для него, тем не менее они ему не показались совсем уж неверными. Он, сказать по правде, и сам хотел бы, чтоб его будущий зять не рисковал без нужды головой: обладая редкой отвагой и огромной силой, Генри Смит и впрямь слишком охотно шел навстречу опасности.