Я сделал еще несколько шагов вперед. Я не боялся, ни капельки не боялся, уверенный в божественной силе, охранявшей меня для великих свершений.
Тень придвинулась, ловкие руки отобрали автомат и фонарь. В лицо, ослепив, ударил электрический свет.
— Снять противогаз!
Я опустил маску с очками на подбородок.
— Я пришел спасти вас, дети мои, — торжественно сказал я. — Соберитесь все, сколько вас здесь осталось, и я скажу слово, дарованное мне свыше!..
— На кой они нам, твои слова? — хрипло сказал заморыш, светя мне в лицо. — Все слова давным-давно сказаны, и больше нет таких, которые стоило бы послушать…
— Раб, — перебил я нетерпеливо, — ты не осознал безнадежности своего положения и ропщешь!.. Я скажу слова, какие вы никогда не слыхали и какие дадут вам силы жить новой жизнью…
— Игнасио, — крикнул человек в темноту, — подойди сюда! Мне попался проповедник или идиот! Короче, не по моей части!
Почти тотчас появилось еще одно существо, которое тоже не упало передо мной на колени.
— Лицо человека мне знакомо, — услыхал я голос. — Вы Фромм, не так ли?
И тогда я узнал голос — без удивления.
— Ты Игнасио Диас?
— Память — не рыба, она не дохнет, даже когда нас выволакивают из родной стихии.
— Все дохнет, — возразил я, потерявшись в темноте, потому что Игнасио выключил фонарь. — У меня нет прежнего имени. Все опозорило себя. И теперь преступление — хранить что-либо из того, что было…
Я говорил машинально, а во мне все клокотало от ярости. Между этими невеждами существовали прежние связи — вот что бесило. Я, пророк, призван был вывести людей из мрака забвения, призван был поднять их, упавших на самое дно жестокости и безверья, полностью озверевших и потому только преодолевших невыносимые лишения. А эти непочтительные типы жили какой-то своей надеждой. Не той, какую я нес им, а своей. О, я тотчас почувствовал все это!
— Бог оставил человека между инстинктом и разумом, — сказал я, ожидая ропота и решив подавить его любой ценой. — Можно было идти к богу, пользуясь разумом, но мы поставили на инстинкты, и теперь надо до конца превратиться в зверя. Надо сжечь и уничтожить все, что было создано! Прежде всего книги. Надо убить всех, кто полагается на разум!..
Это было не вполне то, что я хотел доверить моему стаду. Но я проверял, насколько они способны к самоотречению и послушанию. Я, пастырь, провоцировал их, чтобы поразить молнией, в случае если они были заражены порчей…
— Фромм, вы ли это? — услышал я в ответ еще один голос. Я тотчас узнал и его. Узнал с раздражением, потому что он вызывал из небытия то, что подлежало небытию. Это был голос брата Луийи…
— Вы неисправимы, Фромм! Резонерствуете по всякому поводу, как и прежде. Неужели вы так и не поняли, что мусор слов, завалив нам простор для действия, приблизил катастрофу? Все было страшным. Но это было самым страшным порождением империализма — потоки демагогии и пропаганды, топившие правду… Но — к делу! Вы, конечно, вышли из убежища разнюхать обстановку?..
«Да кто ты такой, Око-Омо, чтобы спрашивать меня о чем-либо? У меня огромные запасы продовольствия и воды, у меня запасы оружия, у меня неприступные крепости, — кто смеет тягаться со мною? Кто вправе диктовать мне свою волю?.. И потом — мир жаждет новой философии…»
— Не спрашивать, но слушать отныне должен ты, Око-Омо, — строго сказал я. — Разве ты знаешь, как теперь сберечь человека?
Я предпочитаю разговаривать, глядя собеседнику в глаза. Я не видел Око-Омо, и это раздражало меня.
— «Теперь», — повторил Око-Омо. — Прежняя пацифистская болтовня — прежняя буржуазная подлость. И тогда, и теперь мир требовал классовой борьбы, непримиримости к тем, кто противится равенству!
— Все истины разрушены катастрофой!
— Ни одна из истин не разрушена, — возразил незримый Око-Омо. — Правды не существует без людей, это верно. Но мы живы. Значит, жива правда. И правда эта — все та же правда, которой так и не получили люди… Теперь мы живем иначе, — мы действуем и от всех друзей требуем действий. Мы не допустим более болтовни. И средство — равенство. Его у нас не было…
Я готов был броситься на Око-Омо и его прихвостней и разорвать их в клочья. Катастрофа переменила облик мира, а они тянули старую волынку. Они мне путали карты, лишали смысла мою пророческую миссию. Я знал, что Око-Омо никогда не согласится со мной. Мои идеи были близки к его идеям, но в то же время и противоположны. Око-Омо украл мои идеи, но, как всякий раб, не понял их…
— Что ты лично от меня хочешь? — спросил я.
— Лично — ничего, — помолчав, сказал Око-Омо. — Коммуна, интересы которой я выражаю этот месяц, нуждается в продовольствии, воде и оружии… Я знаю, в убежище этого добра в избытке. Вы должны помочь нам…
«Что он, с ума спятил? С какой стати я должен делиться бесценными, невосполнимыми благами? Кто они мне? И даже если бы были братьями, я бы еще крепко подумал… Разевать рот на чужое — разве это не империализм, о котором трещал Око-Омо?..»
— В убежище тоже коллектив. Я не имею права распоряжаться припасами… Или вы замыслили захватить убежище? Применить насилие, отнять воду и продовольствие, а людей убить?.. Но как это называется?..
Я говорил зло, захлебываясь в своей неприязни, и этого, конечно, нельзя было не заметить. Я понимал, что навлекаю на себя опасность, но я не боялся этих голодранцев. Входной ключ был спрятан мною — по инструкции — в отвинчивающийся каблук ботинка. Но не каждый, далеко не каждый сумел бы отвинтить этот каблук. Тут были свои секреты, придуманные досужими мастерами еще до катастрофы.
— Не все погибло от прежнего, — прокашлявшись, сказал Око-Омо, — не все. Но прежнее право, построенное на признании преимущества одних за счет других, его больше нет. Нет и морали, освещенной этим правом… Мы просим вас о посильной помощи, потому что она нам жизненно необходима. Мы умираем от голода и жажды, а у вас излишек, созданный отнюдь не собственными трудами…
— Но почему ты считаешь, что у вас больше прав на выживание, чем у других? — меня колотило от бешенства. — Речь идет о спасении человека как такового. Стало быть, надо обеспечить выживание тех, кто имеет шансы!..
— Вопросы можно продолжать до бесконечности, потому что они основаны на неверном понимании ситуации. И прежде человечество могло спастись только как целое. Только как целое оно может спастись и теперь. Сколько бы нас ни было, мы не смеем обрекать на смерть одних ради выживания других. Отныне все равны, и наш первейший долг — защитить равенство. Мы не хотим повторения прежней подлости, когда преимущества кучки заговорщиков привели к гибели всех… Мы признаем право на выживание лишь за теми, которые признают это право за другими. Эпоха эгоизма и неравенства исторически завершена. За нее уплачено слишком дорого… Если вы там, в убежище, не захотите по-братски разделить доставшиеся вам блага, мы разделим их сами, потому что у вас нет на них никаких особых прав. Эти блага захвачены в условиях дискриминации слабых. Эпоха односторонних преимуществ завершена…
Я понял его. Я понял, что Око-Омо и его люди — смертельные мне враги, что я уже вступил в борьбу с ними и в этой борьбе оправданы любые средства.
— Мистер Фромм, — сказал молчавший доселе Игнасио, — у вас есть ключ от убежища?
— Ключа нет, — схитрил я. — Мы уговорились, что мне откроют. Впустят меня…
— Хорошо, мы пойдем вместе, — сказал Игнасио.
— Это опасно. Нужен противогаз.
— У нас четыре противогаза.
Меня загоняли в тупик. Но я не собирался уступать! Нет, не собирался!
— Имейте, однако, в виду, что из убежища можно наблюдать всех, кто приближается к люку. Если они увидят, что я не один, они не откроют. Так мы условились…
— Кто в убежище?
Они ловили меня, располагая какой-то информацией, я чуял это нутром. Лучше всего в целях лжи было использовать искаженную правду.
— В убежище Гортензия и Луийя… И еще мужчина из бывшего окружения Такибае.
— Тогда все в порядке, — сказал Око-Омо. Но как-то неопределенно сказал, со скрытою мыслью.
— Не думаю, — возразил я. — Даже Гортензия и Луийя — уже не те люди, что были прежде. Совсем не те.
— Все мы не те, — сказал Игнасио, — все мы наново родились.
— Не будем терять времени, — сказал Око-Омо. — Игнасио, прекращайте подземные работы. Пусть все соберутся здесь. Возьмешь троих, наиболее крепких, и пойдете к убежищу. Сейчас нужно экономить силы.
Игнасио и тот, что задержал меня, — оба они ушли.
Они доверяли мне, так что положение мое не было безнадежным. Отдав автомат, я не остался безоружным. В кармане под мышкой был спрятан браунинг. Кроме того, я мог выдвинуть из ботинка нож с отравленным лезвием. Часы на руке можно было использовать как гранату. А дозиметр на груди служил одновременно газовым пистолетом и запасным фонарем.
О, люди, жившие накануне катастрофы, предвидели, что выживание потребует отчаянной борьбы!
Итак, я был и оставался властелином мира. От меня зависело, казнить самонадеянных голодранцев или даровать им жизнь. Всевышние силы искушали меня, экзаменуя на жизненность, и я знал, что одержу победу, даже не прибегая к их заступничеству.
Прежде всего нужно было проверить, действительно ли Око-Омо остался один.
— Снова вера в мечту, — словно подводя итог разговору, сказал я. — Сама мечта — подтверждение лживого и жалкого положения человека… А ты, что же, не пойдешь вместе с нами?
Вместо ответа я услыхал сдавленный стон.
— Теперь, Фромм, вы должны знать правду, — с паузами проговорил Око-Омо. — В коммуне пока всего девять человек. Но это драгоценная ячейка нового мира, и она неизбежна… Я же лично обречен и доживаю последние часы…
Последние часы, разумеется, доживал всякий, кто замахивался на порядок, который призван был установить я: безусловное поклонение всех одному, величие власти, обходящейся без промежуточной опоры в виде бюрократического класса. Меня не интересовала реальность моей доктрины, меня заботило только то, что она, наконец-то, была моей и на тысячелетия устанавливала незыблемое правило: все — рабы одного, избранного богом. Разумеется, этот один должен был быть мудрым и исключить прихоть, столь характерную прежде для олигархов и диктаторов.
Сочувствия к Око-Омо я, разумеется, не испытывал, но выразил притворное огорчение.
— Если я еще жив, так это чудо, и творец чуда Игнасио, — объяснил Око-Омо. — Я подвергся облучению, потому что был ранен… Вскоре после вашего отъезда с острова Вококо группа партизан перебралась на Атенаиту и укрылась на плато Татуа. Мы задумали дерзкую операцию, но события опередили нас… При ядерном взрыве мне перебило позвоночник. Я парализован…
— Удивляюсь силе твоего духа, — сказал я, доставая браунинг. — Я хотел бы взглянуть на тебя… Чтобы рассказать Луийе, если выйдет заминка… Темно, плохо вижу. Есть ли здесь кто-нибудь, кто мог бы посветить?
— Никого. Ваш фонарь Игнасио взял с собой. Коммунары долбят стену, чтобы проникнуть в подвалы бывшей резиденции Такибае…
Теперь я мог уйти. Я мог уйти, не убивая Око-Омо и ничего не объясняя ему. Я бы добрался до убежища и там в полном спокойствии переждал бы несколько месяцев, которые унесли бы в небытие и этих, и других моих недругов, если они еще остались. Но я не мог уйти. Мне хотелось поговорить с Око-Омо, может быть, кое-что выяснить, кое-что рассказать ему о Луийе. В конце концов, я нисколько не был повинен в ее смерти. Собственно, и Гортензия фактически спровоцировала самоубийство…
Человек врет, если боится, что его не поймут. Мы всегда врали от страха. Врали другим и себе тоже. Теперь мне хотелось сказать Око-Омо, что я выше лжи. Что достоинство всякого человека определяется не тем, убил или не убил он другого человека, а исключительно тем, сознает он себя убийцей или не сознает. Мне хотелось сказать, что море пустых словес — болезнь человека, который обречен на слабость и зависимость. Это болезнь его рассудка, который не может нащупывать истину вне ошибок и страданий…
— У меня, кажется, есть фонарик, — сказал я. — Разреши подойти к тебе?
Я спросил для проформы, предвкушая, как насладит меня немощность моего дерзкого раба. Он должен знать, что я его властелин. Меня распирало от желания поскорее сказать ему об этом. Может, еще и о другом, — о Луийе, например…
Узкий луч света зашарил среди камней. Я нашел проход и поднялся к Око-Омо, лежавшему на куче тряпья.
Вид его поразил меня. От прежнего Око-Омо ничего не осталось. Передо мною лежала мумия. Большая голова. Тонкая шея. Глаза были открыты и неподвижны.
— Я чувствую ваш взгляд, — с передыхами сказал Охо-Омо. — Глаза мои ослепли, но все равно я чувствую ваш взгляд, мистер Фромм. Вы не сочувствуете мне.
— А разве ты нуждаешься в сочувствии? — усмехнулся я, не желая замечать его неуместной вежливости.
— Не нуждался, — облизнув сухие губы, проговорил Око-Омо. — Я прожил достойную жизнь. Я думал не о себе, — о народе, и в нем находил себя… После катастрофы я понял, что и этого мало, и это ограниченность. Я полон дум о грядущем, и это искупает мои муки… Что ж, не я один погибаю. Но я погибаю достойно: никто не вправе осудить меня за прожитые мною дни… Нельзя выжить, если не бороться за правду…
Это был мой давний соперник. Теперь я это понял, но я больше не завидовал ему. Я был могущественнее и хотел, чтобы он это почувствовал.
— У меня есть вода, — сказал я. — Могу предложить тебе стакан воды.
— Воды? — переспросил Око-Омо. — Целый стакан воды?.. Конечно, если можно… Это радость — вода… Но не стакан, нет, часть отлейте в сосуд! Он тут рядом, подле меня… Для моих товарищей, они скоро вернутся…
Я достал плоскую флягу и нацедил в чашку воды.
Око-Омо благодарно напился из моих рук. Он торопился и пролил несколько глотков себе на грудь.
— Беда в том, что мы хотим научить людей жить, сами жить не умея, — с упреком сказал я. Мне было мало физического превосходства над ним, я хотел раздавить его нравственно.
— Уча других, хотим научиться сами, — откликнулся Око-Омо. — Счастлив, кто способен представить себе будущую жизнь во всех реальных деталях. Этот человек способен научить и других.
— Ты представляешь себе будущую жизнь? Но ведь еще не известно, возродится ли жизнь вообще?
— Чтобы возродилась, нельзя повторять прежних ошибок… Исключить террор над трудовой массой. Растить гордость и сознание равенства… Не допускать насилия. Использовать отчаянное положение для борьбы с узурпацией власти и влияния во всех областях. Ячейка будущего — община, где все стороны социальной жизни и все рычаги влияния сбалансированы и распределены между членами. Только это обеспечит действительную свободу… И прежде мы догадывались, но не знали твердо, что это — единственный путь спасения. Никто не представлял себе, что только немедленный поворот к равенству оставлял какие-то шансы…
Я слушал Око-Омо и сладко чувствовал, что я способен на любую жестокость, — во имя правды, возвестить которую я был призван свыше…
Я поднял браунинг на уровень лица Око-Омо и — поймал себя на желании все-таки услышать из его уст о будущем, которым он грезил. Я не сомневался, что одичавшие после катастрофы двуногие с энтузиазмом последуют за лозунгами Око-Омо. Да, именно теперь могла утвердиться идея всеобщего равенства. Я бы тоже согласился на равенство, если бы не знал свыше, что человек скорее погибнет, чем согласится на подлинное равенство. Разве не это привело к катастрофе? Разве наши лидеры не вдолбили нам, что «есть вещи поважнее, чем мир»?.. Конечно, мы не знали, кому служили. Честнее, подозревали, что служим совсем не тому богу, которому строим храмы. Мы и о равенстве говорили. Но мы боялись его, потому что в условиях равенства не могли рассчитывать на то, чем владели в условиях неравенства. Равенство требовало непосильных для нас жертв…
Голова кружилась, мысли мешались и путались. От слабости вспотели руки, и я обтер их о брюки.
— Как согласится на равенство человек, который только подлостью и только в условиях неравенства может достигнуть кое-какого положения?
Око-Омо по-своему понял меня.
— Людям нужно брать судьбу в свои руки. Власть должна исходить непосредственно от людей. И вера — от людей… Что ж бояться равенства, если в нем — спасение?.. С первого шага коммуна стремится компенсировать ущербность — ради равенства. У кого повышенная жажда, получает больше воды, кто мерзнет, получает более теплую одежду. И каждый трудится по силам. Честность стала социальной силой. Опорой новой организации, а прежде была трагедией… Равенство, какое мы вводим, располагая даже мизерными средствами, — это равенство неравных. Но оно разовьется в равенство равных. Мы не отодвигаем, не можем отодвинуть теперь осуществление принципа, ссылаясь на ограниченность ресурсов, потому что равенство — основа нашей философии, основа нового семейного духа, для него губительны бюрократические ухищрения. Мы заставим принцип работать на расширение материальных возможностей. Все более полное равенство станет стержнем новой морали, а мораль превратится в единственный стержень знания и творчества — не прибыль, не преобладание, как было до сих пор. Равенство исключит насилие и демагогию, пробудит уважение и любовь. Каждый человек будет учиться искусству мудро управлять собой, и мудрость станет смыслом дней…
Болтовня! Создателю каждой религии мнилось, что он нашел ключ к спасению и гармонии. Обыкновенные люди никогда не примут сложных философских построений. Им нужна простая организация жизни, они и без того тонут среди проблем. Культуру создают единицы, а прочие — навоз, правда, навоз самонадеянный, которому тоже нужен какой-то смысл. Они перережут друг друга без власти и без острастки, сойдут с ума, если религия не поставит их на колени и не вознесет высоко надежду…
И все же сомнения не прогнать было: если модель природы отражена в спирали, люди придут вновь к общей собственности. Коммунизм неизбежен. Честно говоря, он был прав, Око-Омо, и его мысль была когда-то моей мыслью. Но это и было теперь опаснее всего…
Я выстрелил два раза подряд. Вероятно, Око-Омо был убит с первого выстрела — голова его вздрогнула, рот приоткрылся. И лишь глаза по-прежнему смотрели в пространство.
Исполнив высшую волю, я почувствовал облегчение. И вслед за тем — тревогу.
Неизъяснимое есть в человеке, как в каждом ростке жизни, только мы не способны разобраться…
Светя себе под ноги, я полез по камням, торопясь подальше уйти от того места, где лежал труп. Я суетился, будто за мною была погоня, и, однако, продвигался, как черепаха: тело не слушалось меня, изнуренное растущей тревогой. Я знал, что без противогаза мне до убежища не добраться. Лучше всего было занять удобную позицию, покончить неожиданной атакой с Игнасио и теми, кого он приведет, и забрать свой противогаз…
Но я не мог оставаться в пещере. Было еще что-то, могущественнее всех соображений, и я этому повиновался.
Оступившись, я упал плашмя на камни. Фонарь мой погас. Я ударился больно, очень больно, но боли не почувствовал, потому что тотчас — в ужасе и отчаянии — увидел, наконец, то, что давно ожидал увидеть…
Из-за поворота, точнее, из входа в тоннель, выплыли три белесые тени. Возможно, это были привидения, возможно, инопланетяне, о которых говорил Такибае. Я хорошо разглядел просторные балахоны наподобие тех, какие носили ку-клукс-клановцы. Существа двигались так, будто безостановочно катились на скрытых колесах или парили в воздухе…
Я себя дурачил, повторяя, что Око-Омо мой главный враг. Но скорее всего меня дурачил тот, кто обосновался в ячейках моего мозга. Меня явно отвлекали. Кто? С какой целью?..
Гортензия твердила после смерти Луийи, что в убежище есть еще кто-то. Она чутко реагировала на присутствие чужой воли или, как она выражалась, постороннего биополя. Я подтрунивал над нею, но, честное слово, ощущал то же самое. Что-то удерживало меня от размышлений на эту тему, непроницаемая штора затемняла рассудок, едва я хотел оценить свои ощущения…
И вот теперь я вспомнил, что все мы, Гортензия, Луийя и я, страдали от головной боли, от фоновых шумов в черепной коробке, — будто в убежище постоянно пульсировал высокий звук. Он не воспринимался как звук, но, конечно, оказывал свое разрушительное действие.
Однажды после дежурства Гортензия вычесала с головы металлический гарпунчик размером с семенной зонтик одуванчика и по внешнему виду весьма схожий с ним. Я не придал этому значения: мало ли что можно занести извне в убежище?
Но зонтик-электрод не был занесен извне — его выстреливал в голову тайный механизм! И механизм, — если допустить, что он был единственным, — помещался где-то возле люка. Когда я открывал люк, чтобы выйти из убежища, я почувствовал, будто десятки иголок вонзились мне в затылочную часть черепа. Но неприятное ощущение тотчас исчезло, и я напрочь забыл о нем.
Когда я разговаривал с Око-Омо, стоя подле него, я машинально почесывал свою голову и извлекал из кожи какие-то стерженьки.
И только ударившись о камни и увидев фигуры в белых балахонах, я догадался, что кто-то давно манипулировал моим сознанием с помощью электродов, получавших команды от радиопередатчика…
Все свои догадки освобожденный мозг совместил и освоил за доли секунды: едва завидев белые балахоны, я уже знал, что они имели непосредственное отношение к катастрофе и электродам, извлеченным мною из кожи головы. И еще знал, холодея от страха, что никакой я не пророк, а безвольное орудие чужого, преступного расчета и моей роли, как и мне самому, наступил конец.
Я смирился со смертью. Перед неизбежной кончиной все смиряются, и, может, смирение и вызывает прекращение жизнедеятельности. Я не понимал, отчего непременно должен умереть. Но это меня и не интересовало, — я должен был умереть хотя бы для того, чтобы освободиться от ужаса…
Белые фигуры приближались. Одна из них взмахнула рукой — изрыгнулась молния, прямая, как солнечный луч, и тонкая, как бельевой шнур. Может быть, это был импульс лазерного луча большой мощности. Будто сквозь сон я услыхал треск и падение обвалившихся кусков камня. И еще голос: «Это уже падаль, экономь заряды!..»
Возможно, я был уже мертв. И если я был мертв, знайте, кто еще жив, что мертвый какое-то время сохраняет связь с миром, эта связь не рвется мгновенно, если цел мозг…
Я был мертв — точно. Но я расслышал истошный крик: «О-ко-мо-о!..» И вслед за тем вновь раздался треск и грохот падающего камня.
Кажется, тип в белом балахоне, который констатировал мою смерть, был не кто иной как Сэлмон…
Предчувствовал, что за эти минуты совершится непоправимое. Я не хотел уходить вдвоем, хотел, чтобы мой напарник кликнул ребят из дыры, где мы уже три недели молотили киркой и все пока без особого толку.
Зачем я послушался Око-Омо? Ведь я не доверял Фромму. Люди, какие слишком много рассуждают о правде, слишком в ней сомневаются. Чаще всего надо действовать без рассуждений, потому что рассуждать некогда. Да и вся прошедшая жизнь — разве не рассуждения? Разве человек не может тотчас сказать, что для него правда, а что ложь, что честь, а что бесчестье? Да жил ли он прежде, коли не может?..
Если исходить из того, что ты виноват, во всем найдешь свою вину. Но если считать, что ты прав, повсюду будешь выгораживать себя и выгородишь: на словах можно доказать все, что угодно. Поэтому нельзя полагаться только на слова. Да и не время. Иные люди не пожелали остаться людьми. Когда легко, все герои. А когда трудно, не каждый себе докажет. Ведь доказывая всем, доказывают прежде всего себе. Ничье мнение о себе нельзя ставить выше собственного — какой же ты тогда человек?..
Что ж это я? Распустил нюни, получив три-четыре пробоины…
Не встать. Вот чуть напрягся, и уходит сознание… И — ни единого патрона, чтобы подать сигнал…
И все же повезло…
Этого только не хватало — слезы? Чего ты плачешь, Игнасио? Разве слезами кто-либо оживил убитого?..
Пока жива коммуна, Око-Омо живет в нас. И хватит с тебя крови, Игнасио, слезы — слабость. То, что ты всегда презирал в себе…
Пока ты жив, ты хозяин жизни. Нельзя уступать, нельзя сдаваться…
Фромм сразу вызвал во мне подозрения, хотя и живой-то он был наполовину. А в убежище, надо полагать, хватало воды и пищи…
Протиснувшись в пещеру, я окликнул Око-Омо. Он не ответил. Я кинулся к нему ближней дорогой — через завал. Это спасло меня, потому что враги караулили возле тропы.
Око-Омо был убит. В отчаянии я закричал, но отчаяние сменилось яростью, едва я понял, что враг не ушел: в метре от меня ударил разряд молнии — она сверкнула от камня возле выхода из пещеры. Я выключил фонарь и упал ничком.
Они сожгли место, где я стоял. Они прекрасно видели в сумраке, и их оружие превосходило мое. Но я не уступил бы им, если бы даже был вовсе безоружным. Нужно было отомстить за смерть Око-Омо — это я знал твердо, а остальное не имело значения.
«Фромм привел бандитов!» Так я подумал, соображая, что мне делать. И тут над камнями возник скелет. Он помахал плетьми длинных рук и исчез. Враг рассчитывал на расшатанные нервы. «Игнасио, ты слишком уже стар, чтобы бояться привидений». И я отполз в такое местечко, до которого было не добраться сверху. Тропинка среди гранитных глыб, которой поневоле должны были воспользоваться враги, чуть-чуть подсвечивалась отблесками рассеянного луча. Туда я и вглядывался, стараясь не слишком напрягать зрение, чтобы не вызвать галлюцинаций.
Пока в небе светит солнце, даже умирая, человек не должен отчаиваться. И главное — не терпеть насилия, не давать спуску насильникам. Око-Омо называл это «главным уроком»…
Я был спокоен, меня не заботило, сколько их там, врагов. Чем больше, тем лучше, потому что нельзя было допустить прежнего террора.
Тень, едва заметная, мелькнула на тропинке. Понятно, я не упустил своей доли секунды — выстрелил и тотчас же укрылся за выступ скалы.
Скала вздрогнула, раздался взрыв, и пламя сверкнуло, но я уцелел. Только меня немного присыпало. Тяжелый и острый обломок поранил плечо. Глаза закрывались от боли, но я им не позволил…
Сменил позицию: отполз в дальний угол каменного мешка. Отсюда бежать было некуда и прятаться было негде. Я оперся о камень и ожидал атаки.
Хрип услыхал я и стоны. «Значит, не промахнулся», — сказал я себе. Жизнь оправдана, если честный человек убивает хотя бы одного негодяя. Это тоже «урок»…
Свет вспыхнул на миг в пещере. Излучение настолько ослепило, что я не приметил, откуда оно исходило… Меня не увидели. Чтобы увидеть меня, нужно было приблизиться ко мне…
Свет погас, и я понял, что враг не уйдет, не посчитавшись. Это меня устраивало.
Нужно было немедля перебраться на другое место. Но — не было сил. Впервые я подумал о том, что износился. Прежде я выдерживал штуки и посерьезней. Теперь же валился кулем, едва отрывал спину от подпорки.
Пещера вновь наполнилась шипением и ослепительным светом. Как бабочка, пришпиленная иголкой к фанерке, я сидел беззащитно, все же успев разглядеть, что струя еще более яркого света перерезала пополам человека, лежавшего ниц в нескольких метрах от меня. Приучая глаза к темноте, я догадался, что убитый — Фромм и что Фромм и мои враги — разные фирмы. Если, конечно, Фромма не разделали по ошибке.
И тут уже я рассудил вполне здраво. Если в тот раз заметили Фромма, то, конечно, теперь заметили и меня. Пренебрегая болью, я пополз навстречу врагам. В какой-то благословенный миг, затаившись, я услыхал, что кто-то крадется по ту сторону невысокого камня, — сопение, шорох одежды. «Ну, вот, сейчас мы и посчитаемся». Я боялся пошевелиться. Автомат был в неудобном для стрельбы положении, но вспугнуть врага — значило потерять последний шанс.
Он пережидал, мой враг, дыша ртом. Спокойно дыша, из чего я заключил, что это опытный противник и надо бить его только наверняка.
Едва он выполз из-за камня, я выпустил на звук длинную очередь.
Схватка — всегда нервы наружу. Тут уж себя не помнишь. Стреляя, я случайно увидел, что и в меня стреляют — метрах в десяти запульсировал язычок огня…
Прежде чем я вышел из игры, я и туда послал несколько пуль…
Сколько времени прошло, пока я лежал без сознания?..
Мои враги были убиты или разбежались. Во всяком случае, они оставили меня в покое…
Пошевелиться я уже не могу, и хуже всего, что не вздохнуть. Дышать, дышать тяжело…
Было решено — я покидал деревню. Покидал навсегда и потому не спешил спуститься к дороге, по которой трижды в день проходили рейсовые автобусы и, как смерть, уносили всякого в чужой мир — к этому уже не было возврата…
Вон же они, отвесные стены нашей угрюмой церкви, заложенной еще до Идальго, лет двести назад, и после время от времени достраивавшейся и перестраивавшейся… Дом Карлоса Мендозы — самый старый. Вот он какой прокопченный и низкий — черная дыра, сложенная из необтесанных камней. Когда-то дом был богатым, и многочисленное семейство считалось преуспевающим, — Хуан, например, состоял в свите императора Максимилиана и владел поместьем. Но это было в далеком прошлом: Хуан рассорился с влиятельными людьми, оставил службу, разорился, и здесь, в деревне, дела у семейства пошли под откос. От братьев Хуана потомство пошло или хилым, или ленивым, или слишком честным, — никто не уцелел и не прижился в столице, а уходили подряд, один за другим уходили. Никто не вернулся — город сожрал их…
Мой отец и слышать не мог о городе. Морщинистый, как сухой кукурузный початок, он часто повторял с презрением, глядя на нижнюю дорогу, где пылили автобусы: «В городе много знатных людей и много денег. Где полно денег, полно бездельников. Чтобы прожить в городе, надо обманывать своих братьев. А чтобы обманывать братьев, надо стать чужеземцем. Ни отомы, ни ацтеки, ни тараски на это не способны…»
Бывало, отцу возражали, что, мол, пришло время самим мексиканцам браться за все дела, оттесняя чужеземцев, что, мол, довольно уже, по горло наработались на всяких находников, но он не позволял поколебать себя в убеждениях, которых, впрочем, никогда не выражал ясно и до конца. Если закипал спор, отец надвигал свою поношенную шляпу по самый нос, сплевывал на камни и как последний аргумент бросал слова: «А здесь, по-вашему, уже нечего делать? Или мафия только там?..»