Разве не тот же принцип используют, допустим, стихи? Две-три строчки, а резонируют, пробуждая душу к подвигу. Или почки сирени. Чуть-чуть влаги из почвы, чуть-чуть солнышка, и выбрасывают бархатные листочки и султанчики будущих пышных соцветий — из ничтожных зародышевых образований. А куриное яйцо? Пожалуй, можно было бы искусственно сделать такое ж, затратив труд сотни заводов. А курица почти без усилий творит подобные системы жизни — действуя слабыми импульсами направленной энергии. Но это все — примеры из живого мира, может, не столь наглядные. А взять лазер или атомную бомбу. Ведь тот же принцип, трагически не понятый оглупленными, натравленными друг на друга людьми! Закон сохранения энергии — первичный слой истины. А подлинная истина, которая откроется действительно разумным существам, — возможность управлять гигантскими процессами при помощи небольших пусковых устройств. Человек разумный может приводить в движение всю вселенную… А неразумный — бездарно губил природные богатства, уголь, нефть, газ, металлы, самих людей. Он пользовался всем, как дикарь, получая в лучшем случае ровно на столько, на сколько затрачивал энергии…
Пробудившись, я хотел было записать эти свои мысли, — их использование открыло бы совершенно новую главу всемирной истории. Но — кому я мог доверить свои записи? Кому они были нужны?..
Нелегко далась мне моя первая вахта. С превеликим трудом я прокоротал ее на площадке в раскладном кресле, держа автомат наготове. Из энергетического отделения доносился мерный гул, подрагивала обшивка убежища. И вдруг мне показалось, будто снаружи несколько раз ударили по корпусу ломом. Я сосредоточенно вслушался… Люк бесшумно отворился, в него заглянул бородатый, распухший Сэлмон. Вот он попытался протиснуться, пиджак его зацепился, и я увидел белое, как сыр, сшитое из кусков тело…
Прохватившись в страхе, я заходил по гулкому полу от двери в спальню до двери в кухню. Наплывало безразличие, хотелось растянуться на полу и заснуть — будь что будет!..
В четыре часа притопала на костылях Луийя.
Я тотчас ушел спать. Но около шести проснулся в беспокойстве. Долго не мог сообразить, что меня тревожит, и внезапно осенило — Луийя! «Нет человека вне доброго дела…» Эта мысль показалась мне настолько важной, что я решил проведать Луийю, подарившую мне час отдыха.
Она сидела в кресле, кусая губы.
— Как нога?
— Плохо. Сильные боли, и я не знаю причины.
— Еще бы, это все не так просто.
Она посмотрела мне в глаза долгим, испытующим взглядом.
— Надо резать ногу. Но я не могу сделать это сама…
Она хотела, чтобы ногу оттяпал я. Но едва я представил, как электропила вгрызается в розовую кость, я почувствовал неодолимую усталость.
— По этой части я сущий профан. Лишь бы где не отрежешь.
— Я показала бы, где резать.
— Потом, Луийя. Потом, потом, когда операция, действительно, станет неизбежной…
Мне был неприятен разговор. Луийя уловила это.
— Мы — что? — сказала она со вздохом. — Мы случайно пользуемся тем, что приготовили для себя боссы… А как остальные люди? Что с ними?.. Всего страшнее, что все мы, кажется, опять не способны усвоить урока…
В словах — укор. Но, черт возьми, какое мне было до всего этого дело?
— В жизни всегда существовало подобие жизни, — продолжала Луийя. — Эхо, зеркальное отражение — подобие приличия, подобие истины, подобие человека. Наше сознание, отражая мир, отражало помимо воли и нас самих, — криводушных, бессердечных, — и мы принимали отражения за сущности… В книгах и в кино нам нравились сюжеты и мысли, отвечавшие нашему искаженному миру, — легкие, банальные, а искусство, которое увлекало в бездны самопознания, обнажая продажность наших натур, то искусство отталкивало… Признавалось прекрасным, что развлекало, иначе говоря, отупляло, склоняло к конформизму. Что требовало совести, мужества, самостоятельного действия, объявлялось нудным и назидательным…
С этим я, пожалуй, мог согласиться.
— Нас дурачили сотни лет, втихаря обтяпывая свои делишки! Все, почти все было лживым. Даже критерии прекрасного. Мы называли прекрасным то, что отвечало неясной или ложной мечте. Тогда как все критерии должны были сойтись в одной точке и выразить возможности развития человека, осознанную безопасность и счастье всех людей!
— Именно, — кивнула Луийя. — Только я не согласна, что все было лживым, что все — сплошная подлость и компромисс. Есть главный виновник…
— Не будем политизировать, Луийя. Политика — такая же ложь, как и все остальное… И потом женщина-политик — это отрицает женщину…
Пассаж из прошлых времен.
— Все наши проблемы, в конечном счете, упираются в то, что мы не можем добиться равенства. А не можем потому, что мы растлены и равенства не хотим, — возразила Луийя. — Равенство многих пугает. Особенно тех, кто в глубине души сознает свою ничтожную цену…
— Опять об империализме? О социальной системе, не приемлющей идеи равенства?
Луийя усмехнулась.
— О чем бы мы ни говорили, мы должны всегда говорить о том, как разумней устроить жизнь человечества!..
Луийя умела вовремя сдаться — неоценимое качество для слабого пола, — но сдаться таким образом, что победитель сожалел о допущенной промашке…
И еще я вспомнила, что съела червя. Вероятно, дождевого, толщиной в полпальца. Не знаю, где нашла, где откопала. Я сосала его воспаленным ртом, влажного и скользкого, и чтобы он не сокращался, раздавила его зубами. Он был с кровью. Жажда осталась, но мысль тогда, одна мысль меня поразила, отчего я теперь об этом вспомнила: тысячелетия прошли, пока человек перестал есть червей. И вот — всего день или неделя, и человек вновь там, на дне тысячелетий. И хуже, намного хуже, чем те люди. И обреченней в тысячи раз…
Я все-таки схожу с ума.
А может, галлюцинации — норма? Я устала, очень устала в этой кошмарной дыре, где командует отвратительный педант.
Как всякий филистер, Фромм носится с планами спасения человечества. Болтовня его невыносима. Выдумывает новую мораль. Дурак! Зачем спасать мир? Кто просит об этом? Если мир сотворен, его может погубить только Творец. Если же мир родился сам по себе, он должен умереть, как все, что дряхлеет.
Нам не повезло: мы пришли в мир, когда он одряхлел. Но поскольку иного нет, будем весело жить в этом!..
Все чаще мне снится мертвый Дутеншизер. Он преследует меня, укоряя. Но в чем я повинна? В том, что я защищала себя?..
А если тот мир существует? В принципе, как утверждал Гурахан, смерть — тоже жизнь, только в другом измерении. Наблюдаемый нами распад тела — то, что остается по эту сторону. Та и эта материя уравновешены, и сколько ее в одной, столько же и в другой половине мира. Вся ограниченность рассудка — в неспособности осознать смерть. Именно разум закрывает человечеству путь к постижению великой тайны бытия: постоянного обмена материей, составляющего Кольцо Сущего.
По мере того как я отрекаюсь от рассудка, на меня находит высшее знание, которым обладают растения, камни, земля и т.д.
Гурахан, все дни живший на яхте вместе с Кордовой, предвидел будущее и мог сообщаться с потусторонним миром. Он говорил: «Чтобы отринуть цепи пустых знаний, нужно вначале достичь их вершины».
Гурахан знал сорок языков, понимал речь птиц, крокодилов и змей. Вижу его лицо — лицо Нового Христа, пришедшего не спасать, — он был далек от этой слюнтяйской идеи, — чтобы ободрить наиболее мудрых перед переходом в иной мир…
Подавали лангуст — целиком. Кордова ловил их вместе с Герасто. А еще при помощи факелов и света они ловили летучих рыб — их научили этому искусству меланезийцы.
В октябре или ноябре, при непрерывных дождях, в день, когда температура опустится ниже тридцати по Цельсию, Гурахан обещал доверить мне тайну безмятежного перехода. Герасто уже подыскал подходящее бунгало. Полагалась, однако, примитивная хижина. Когда Гурахан узнал, что в бунгало холодильник, туалет и запас дезинфицирующих распылителей, он разгневался и отказался от обещаний.
Гурахан встречался со мной в Испании. Он выступал тогда в роли коммивояжера и агента страховой компании и жил у художника Ригаса, подражавшего полотнам Рейсдаля. Именно тогда Гурахан вдохнул в меня «свет выхода» — состояние йогического транса. Я подробно расспросила Дутеншизера о Ригасе, и он подтвердил мне все то же самое, что говорил Гурахан. Он даже назвал мне коммивояжёра, который, по словам Ригаса, по ночам превращался в летучую мышь и отправлялся на Луну к своим братьям. Сомнений нет — это Гурахан…
Фромм юлит, отказывается резать мне ступню, а сама я млею. Неодолимое малодушие. Откуда в нас это малодушие?
Живу на уколах. Благо, в нашем распоряжении предостаточно самых лучших медикаментов. Каждый из нас злоупотребляет…
У Гортензии все признаки умственного расстройства. Шизанулся, видимо, и Фромм: беспричинно смеется, уверяя меня, что люди, подобные Гортензии, не сходят с ума…
Мне ее жаль. Она, действительно, страдает. Мелет вздор. Обвиняет себя в смерти мужа. Кается в грехах, которых не совершала. Уверяет, что ей открылось сверхзнание.
Вчера рассказывала, как она жила растением, что чувствовала и т.п. Я спросила: «Тяжело быть привязанным к одному месту?» Гортензия руками замахала: дескать, при высшей организации духа нет необходимости передвигаться в пространстве; истинное движение — движение внутри себя, это понимали посвященные и всю жизнь проводили на одном месте — Кант, Циолковский, Жюль Верн… Спросила ее: «Как ты воспринимала людей, когда была растением? Если тебя губили?» — «Лично меня не губили, я была кактусом в пустыне. Другие растения не осуждали человека, потому что он потрясающе примитивен. Разум — первая ступень в способности природы отрицать самое себя. Растения выше человека. А человек жалок в своей гордыне». — «Как же мыслят растения?» — «Что значит „мыслить“? Все сущее в природе есть воплощенная мысль, и потому мысль как таковая на вершинах самопознания излишня…»
В сумерках духа есть своя логика.
Мне понятно потрясение Гортензии. Три дня назад Фромм сказал: «Сегодня услышим передачу американской радиостанции». Мы обалдели: откуда это известно? И вот — слушаем передачу. Об искоренении коммунистической пропаганды. И — попутно: «С большой речью о положении в республике Атенаита выступил адмирал Такибае…»
Пошли помехи — радио пришлось выключить.
— Что скажешь? — спросил Фромм Гортензию.
— Я своими глазами видела… Все подходили по очереди. Вероятно, его отравили. Лицо было искажено… При мне его положили на носилки… Но санитары не успели вынести труп, потому что началось это… Макилви, который последним проник в тоннель, подтвердил, что здание рухнуло и обломки горят…
— А теперь послушайте меня, — выкрикнул Фромм. Губы у него побелели от злости. — Никакой радиостанции на самом деле нет и в помине! Это подлый трюк безумцев, надеявшихся выжить!.. Мы слушаем каждый раз радиостанцию-робот. Она включается через равные промежутки времени. Выдает заранее заготовленную муру, чтобы вселить иллюзию, будто последствия атомных взрывов преодолены… Возможно, роботы дурачат людей и на других волнах…
— Что это значит? — упавшим голосом спросила Гортензия.
— Я не исключаю, что мы немногие из последних двуногих… Здесь, в командирской рубке, есть прибор, фиксирующий колебания земной коры. Если я правильно понимаю в контрольных записях, пять суток продолжалось сильное землетрясение. Мы были в шоковом состоянии и не осознавали происходящее. Я не отнимаю надежды, но считаю безнравственным не сообщить вам выводы, к которым пришел…
Гортензия в пароксизме кинулась к выходу, попыталась открыть люк и выскочить из убежища, но потеряла сознание…
С того часа она переменилась. Стала заговариваться, не к месту смеялась и плакала, потеряла стыд, а беспечность ее приводила в ужас Фромма: дважды в мусоропроводе происходил пожар — Гортензия бросала туда окурки… Мы боялись оставить Гортензию одну…
Переменился и Фромм. Я поразилась, случайно заметив, что он и Гортензия шепчутся всякий раз, когда я заступаю на дежурство. Я не испытываю ревности, но совершенно не понимаю святошу, живущего в фантастическом кругу формально благих, но нереальных построений…
Вчера я обнаружила на ноге признаки заражения и вновь попросила Фромма сделать мне операцию. Он уклонился от определенного ответа. Итак, я могу рассчитывать только на себя…
Иронизируя, я заговорила на любимую тему Фромма — об идеале социального устройства. Ничуть не заметив иронии, он пустился в свои обычные рассуждения.
— Истину сегодняшнего дня приоткрывают только размышления о грядущем. Помнишь калитку в парке резиденции Такибае? Она стояла на лугу и вела из ниоткуда в никуда. Я видел такое и близ меланезийской деревни… Мне объясняли смысл, но, по-моему, все гораздо проще: это символ прогресса…
Было смешно от его серьезного вида.
— Мы жить не умели… Человеку более всего нужно было не благосостояние, а безопасность человечества, с которой только и начинается все остальное. Человек каждодневно ощущал смертельную болезнь цивилизации как непрочность своей личной судьбы. Но, будучи ничтожеством, упрямо играл роль ничтожества, потому что все иные роли были строго распределены…
— Поразительно, Луийя! Это мои слова!
— Кто разъединил нас? Кто дал нам разные паспорта, привил идеологию отрицания чужого? Кто вложил в наши руки оружие против человека, нашего брата? Кто разжигал в нас злобу?..
— Поразительно, Луийя! Да, все это мои слова. Как ты их запомнила?
— Слова говорят о крахе цивилизации, не пожелавшей претворять свои идеалы… Мы называли эту цивилизацию высокоразвитой. Мы не осмеливались признать, что мы варвары, едва ли выше варваров, и находимся на очень низкой стадии развития, поскольку уровень развития повсюду в природе определяется совершенством отношения к окружающему миру, универсальностью морали…
Фромм кусал губы. Он, видимо, усомнился в том, что я говорю все это всерьез. Но я уже не иронизировала.
— Капитализм был объявлен вечным. Так рабовладельцы объявляли вечным рабовладение, а феодалы — крепостную зависимость и сеньорат. Любой поиск, любой эксперимент осуждался, едва ставил под сомнение незыблемость строя… Да вовсе и не мы сами защищали строй, в котором оставались рабами, наделенными видимостью прав, пользующимися индивидуальными конурами, морозильниками для мослов и самодвижущимися колясками, — они доставляли нас туда, куда толкала незримая нужда… Расхваливая нашу жизнь, наши хозяева успокаивали нас тем, будто императоры Рима и вообразить не могли изобилия товаров, какое покупателю предлагает супермаркет… Люди метались в мышеловке — ради чужих прибылей: всякий товар и всякая услуга набивали карманы тому, кто финансировал продажу товаров и оказание услуг… Мне навязывали газовую плиту, чтобы я быстрее готовил завтрак и мчался в офис. Мне навязывали телефон, чтобы я поскорее бронировал билет на самолет. За свою спешку и нервы я платил часть своего заработка компании, установившей телефон. Рискуя сломать себе шею, я мчался на самолете в другой город, чтобы прочесть там лекцию. Я платил за риск. Но те, кто слушал меня, платили мне за часть моего риска… Если проследить все связи, мы увидим, что рабство только видоизменилось, но не исчезло. И какая разница, что нас убивал не хозяин, а грабитель, авиационная катастрофа, военные маневры, пилюли от бессонницы, рак или коллапс?.. На что уходило время жизни?.. Нам «позволяли» глушить виски, смотреть телевизор и совокупляться. Но разве не напивался раб? Разве не тешился на аренах цирка? Разве не сходился с рабыней, уступившей молодость господину?..
— Мы ничего не выиграли!
Фромм засмеялся, расхаживая по узкому коридору перед люком. За ним, во тьме, подыхали или уже давно подохли люди, к равенству с которыми мы так пылко призывали друг друга…
— Вы говорили Такибае: «Чему научилось человечество? Пониманию, что оно ничему еще не научилось». Стало быть, нужно учиться, нужно смелее ломать привычные шаблоны, чтобы каждый человек получил неограниченные возможности для развития личности. Это в масштабе социальной группы. А в масштабах мира — равноправное сообщество, способное поднять общий достаток и обеспечить всем мирное развитие. Нет большего горя, если человечество выйдет в космос разобщенным.
— И это я говорил.
— И еще вы говорили, что нужно ликвидировать все формы эксплуатации, чтобы разрушить все доктрины национальной исключительности. Прогресс не должен более определяться поисками военного и экономического преобладания…
— Всякий собственник стремится уберечь собственность. Но сверхсобственник стремится к контролю над государственной властью. Империализм вырастает из капитализма, но это уже не капитализм, это нечто, пожирающее даже его основы. Тотальное насилие сверхсобственности — сущность империализма…
Ну, вот, я и подтащила рыбу на мель, чтобы посмотреть, как она будет бить хвостом, норовя обратно в глубину.
— Я знаю социальный порядок, исключающий империализм, — сказала я. — Этот порядок уже на первой стадии покончит с частной собственностью, выкорчует бюрократию, перестроит государство в совет всего народа. Нам, дуракам, пропаганда представляла трудности социалистической революции, созданные империализмом, за порок коммунизма. Вот и весь нехитрый трюк… Сосуществование было плодотворным всегда до тех пор, пока не вмешивался империализм…
— Значит, выход в коммунизме? — занервничал Фромм.
— Теперь уже не нам указывать выход. Мы рассуждаем о прошлом, о нашей нетерпимости, о наших предрассудках… Лично я видела выход в радикальном антиимпериализме… Наша мудрость была мудростью личных удобств. Но подлинная мудрость — постижение правил гармонии в отношениях с природой и людьми как частью природы…
— Постой, Луийя, — перебил Фромм. — Это сильная мысль, но это не моя мысль…
— Хотите сказать, это не мои мысли? Но если я признаю их своими, если они образуют мою мораль, значит, они мои.
Как я и предполагала, Фромм нахмурился. «Мой милый брат, как глубоко ты видел людей!»
— Все существующее равноправно: червь, яблоня, человек, облако. На вершинах Разума не имеет значения степень разумности. Все связано обменом. Жизнь закольцована, и лягушка будет глотать комаров, а человек удить рыбу. Но и здесь роковой закон: от других мы смеем брать ровно столько, сколько жизненно необходимо; чуточку больше, чуточку про запас — уже преступление. На этом принципе зиждется вся природа, он лежит в основе химических реакций и нормальной жизнедеятельности: человек не может усвоить столько граммов, например, каротина, сколько захочет. Понимаем ли мы уникальное значение этого принципа? Понимаем ли, что и от каждого человека мы имеем право брать только то, что минимально необходимо для развития наших собственных человеческих качеств? Сознаем ли, что все формы рабства были невежеством, тупостью и высокомерием?.. Истина — не слова, а действия. И жизнь — не рассуждения, а труд, все большее понимание смысла труда и смысла отношений с природой и людьми. Концентрация собственности и политической власти — показатель тупика, в котором оказалась цивилизация…
— Око-Омо, — воскликнул Фромм. — Его слова!.. Теперь я хотел бы знать, Луийя, какую роль ты играла при Такибае? Ты же не скажешь, что была просто его вахиной?
— Вы проницательны. Проницательные люди могли изменить мир, если бы захотели.
— Ты была разведчицей в стане своего главного врага?
— Такибае не был нашим главным врагом. За его спиной скрывались куда более зловещие фигуры…
В необъяснимом порыве Фромм обнял меня за плечи, прижался щекой к щеке, стал целовать в шею и подбородок.
— Я знал, я знал, ты самая восхитительная женщина на свете!..
Фромм и прежде был неравнодушен ко мне. Он был неравнодушен ко мне, пожалуй, с первой встречи. Правда, он не сразу раскусил, что моя связь с Такибае отличается от обычных связей. Такибае терпеть не мог чувственных излияний. Ему было наплевать на все, особенно на убеждения. Иное — Фромм. Я могла бы подробно рассказать о всех тонкостях отношений с Фроммом, которые никогда не выражались определенно, скрывались, вуалировались, но оставались при всем том живыми, — с надеждой на взаимность. Фромм нужен был для нашего дела как союзник, но было бы ложью утверждать, что я завлекала его. Я не очень играла даже при Такибае. Тем более что тиран тотчас распознавал фальшь и не церемонился…
Это и еще многое другое промелькнуло в моем сознании, едва я попала в объятия и услыхала срывающееся дыхание Фромма. Наконец-то он решился на объяснения. Но как я не хотела объяснений! Как понимала, что он всего лишь вину свою передо мною пытался загладить. Любить он был не способен, потому что любовь — жертва без расчета на взаимность…
— В целом мире сейчас нет никого, кто был бы мне ближе и роднее!..
Он был смешон, что-то было в нем от ребенка. Но ребенка не наивного и доброго, а желчного и злого, когда-то больно обиженного кем-то и не простившего обиды всем людям.
— Как я устал, Луийя, как устал!..
Он жаловался, и — я жалела его. Знала, что он вряд ли переменится ко мне и другим, и все-таки жалела…
— Я хочу, чтобы мы были рядом, всегда рядом!
Он явно смелел…
— О господи! Неужели вы не сообразили, что я, калека, не могу принадлежать вам?
— Чепуха, Луийя! К моему чувству нельзя прибавить. Я люблю, люблю!..
И чмокнув меня в щеку, Фромм ушел.
А через полчаса, когда должна была уже заступить на смену Гортензия, я взяла костыли и пошла напомнить ей о дежурстве.
Приоткрыв дверь, я увидела, что она спит. И подле нее похрапывает Фромм.
Я вернулась в кресло. Слезы душили меня. Нет, то, что я испытывала, не было личной обидой. Это общее горе было — то, что слова не затрагивают душу. «Если человек бесчестен, если не терпит никаких обязательств, может ли выжить человечество?..»
Соединилось все в одно — и то, как я спасала Фромма и как уберегла от остракизма Гортензию, и вся необозримая катастрофа, и гибель брата, и моя собственная беспомощность… Все соединилось в одно и комом стало в горле. Отчаяние победило, быть может, самое сильное за всю мою жизнь. Руки нащупали автомат, я решила пойти и убить этих необязательных людишек… Но я сидела и не двигалась, понимая, что расправа не принесет ни облегчения мне, ни справедливости другим. И тогда я подумала, что нужно застрелиться…
Все мы должны земле, на которой живем, и долг перед всеми — первейший долг человека.
В бесконечной веренице должников я не самый последний: я всегда осознавал долг, хотя не всегда следовал ему. Луийя права, я слишком искалечен буржуазностью, не мне встать над нею. Но почему не мне? Да, я бывал подлым. Но отныне не буду, не буду!..
Так уже я устроен — не могу вдохновляться в одиночку. Если я пишу, рядом должен быть кто-то, готовый безоговорочно принять написанное. Я бы и на баррикады пошел, если бы люди с восторгом провожали меня. И что в этом плохого? Или не для людей наши подвиги?..
Луийя мне не только укор, но и поддержка! Но и надежда! Пример самоотверженности и чистоты… Раздавлена ступня, нога не заживает, но Луийя даже не хнычет.
Конечно, Луийя уступает по красоте броской Гортензии. Но я готов спорить: и Зевс не знал более совершенной женщины! К изяществу форм в их меланезийском своеобразии, может быть, подчеркивающим внешний эротизм, добавился глубокий ум, — я редко встречал подобный ум среди дрессированных интеллектуалок Вены и Парижа. Даже к радикализму Луийи нельзя не отнестись с уважением: он порожден опытом ее жизни.
Наша жизнь отравлена — мы нетерпимы, предпочитаем равноправию иерархию подчинения, искалечены всесилием подлости. Все было основано и все держалось на страхе. Мы боялись кризиса, роста цен, ограбления, забастовки, успеха других людей и других стран, боялись слежки, доноса, свободного слова и при том боялись, как бы нас не заподозрили в страхе. У всех у нас была психология собак: мы в клочья рвали того, кто сознавался, что трусит… Господство страха — симптом обреченности. Точно так же были пропитаны страхом все древние культуры накануне своего крушения — Персия, Карфаген, Сиракузы… Они боялись друзей, боялись врагов, боялись чужих богов и собственных мыслей. Раздавленные страхом, эти культуры, уходя, ничего не оставили для мира, кроме свидетельств поклонения своему страху…
Мы осуждали то, что было плодом нашего невежества, но не сознавались в невежестве. Мы казались себе теми, какими хотели быть, и требовали воздаяний не за то, что совершили, а за то, что собирались совершить. О вселенский потоп лицемерия!
Только жизнь сохраняла мудрость: обрекала на гибель нежизнеспособное, вынуждала обреченных рубить сук, на котором они сидели: страх потерять то, что имел каждый, толкал нас терять то, чем владели мы все…
Сегодня — последний день дежурства. Почти целый день у люка проторчал я. Зато завтра закроемся изнутри и будем дрыхнуть сколько влезет…
Кажется, я люблю Луийю. Любовь на пепелище — в этом что-то есть…
А если это не любовь? Если это гормоны, какими нас накачивают?..
Боже, боже! Теперь, когда стало ясно, что Острова, а может, и весь мир постигла катастрофа, меня питает странная надежда. Я хочу, хочу жить с тою же силой, с какою еще десять дней назад хотел умереть!..
Я люблю Луийю, но, — так получилось, так вышло, — я соблазнился Гортензией. Клянусь, тут нет ни грана подлости! Изменившийся мир требует изменения устаревших понятий. Нельзя больше сдерживать человека, потому что в нем — правда…
Гортензия ни в чем не виновата. Она не виновата в том, что женщина. И я не виноват в том, что мужчина. И мы оба не виноваты в том, что Луийя скована травмой. Мне жаль ее, искренне жаль, но, в конце концов, беда могла случиться с каждым из нас.
И уж если быть полностью откровенным, может, Луийя все и спровоцировала. Когда я признался ей в любви, когда она не отвергла меня, мне захотелось, чтобы у нас был ребенок. Согласен, дикое желание: кругом смерть и гибель, женщина покалечена, а я — о ребенке. Но я захотел ребенка, своего ребенка, в котором отказывал себе всю жизнь…
Так вышло, так получилось — я вошел в спальню и увидел Гортензию. Она блистала в костюме Евы, смотрясь в темный экран телевизора, как в зеркало. Я не помню себя, я только руки протянул, а Гортензия уже очутилась в них…
Когда оказалась под угрозой жизнь племени, престарелый Лот не посчитался с предрассудками, мог ли я дурачить себя идиотским обязательством перед Луийей?..
Я люблю Луийю. Я все ей объясню. Она мудрая и поймет, что вместе с гибелью прежних отношений должна погибнуть и прежняя мораль. Та мораль исчерпала себя. Она тоже была лживой и вела к катастрофе.
И кроме того — нас здесь трое. Мы просто обязаны жить одной семьей и не позволять эгоизму калечить нашу свободу…
Фромм уверен, что мир погиб. Пусть погиб, я буду наслаждаться каждой минутой, каждой секундой, и мне начхать на все остальное.
Черномазая гордячка по-прежнему сует мне в нос фигу своей морали. Даже теперь, когда у моих ног Фромм! Он будто с ума сошел. Как мужчина, он порядочное дерьмо, но лучшего нет, и я делаю его Аполлоном.
Я достаточно унижалась. Теперь я хочу, чтобы до слез, до мольбы, до истерики унизилась эта меланезийка. Я заставлю ее это сделать. Заставлю! И Фромм отныне не пошевелит и пальцем, чтобы защитить ее. К тому же она обречена. Никто из нас не станет отпиливать ей ногу — зачем?
Упорства и выдержки у нее не отнимешь. Вчера сидела на постели и смотрела вместе с нами телефильм, фигню, чушь, какая собирала когда-то миллионы болванов. Вдруг руки ее задрожали, на лбу высеялся пот, а на прикушенной губе показалась кровь.
На ее месте, если уж такие нестерпимые боли и положение безнадежно, я бы отравилась. В шкафу, который отпирается ключом Фромма, полно пилюль. Вечный сон — плавный переход в небытие…
Я сказала Фромму, чтобы он дал ей таблетку. Дурачок задергался, как кукла на бечевках: «Как ты смеешь даже думать об этом!..»
Ха-ха! Несчастный притворщик. Я вижу его насквозь и знаю, что его вполне устроила бы сейчас смерть Луийи. Он чувствует какую-то обязанность перед ней, но явно тяготится.
Фромм труслив — я заставлю его возненавидеть Луийю. Заставлю! И в этом будет отмщение — чтобы Фромм, поклявшийся ей в любви, возненавидел ее!
О, я все, я все тогда видела, слышала, наблюдая из спальни. Ни один из них не вспомнил обо мне!..
Сегодня Фромм в превосходном настроении. Насвистывал из Чайковского, но очень фальшивил. Конечно, радость: прошел установленный срок для владельцев первых двух ключей. Теперь мы забаррикадировались. Дежурства отпадают сами собой…
Если отвлечься от того, что мы заключены в стальной баллон, за которым мрак и смерть, можно весело проводить время.
Перед ужином, когда Луийя принимала лекарства, а Фромм сидел, уткнув нос в инструкцию, мне захотелось устроить танцы. Фромм взглянул на Луийю и промолчал. Но мне было невтерпеж, меня несло. Я нашла нужную кассету — аргентинское танго, где рефреном шли слова: «Мы будем помнить свою любовь до последнего часа…»
Фромм танцевал босиком, не поднимая глаз. Но что за беда! Я сняла лифчик и танцевала, как аборигены Атенаиты…
Чтобы не мешать нам, Луийя ушла в кухню…
— А что, если она плачет? — потом уже спросил Фромм.
— Тебе было бы легче, если бы плакала я?
— Что ты! Я бы не вынес твоих слез!
— А что, если этому придет конец?
— Как? — удивился он.
— Она завидует. От зависти все беды… А если ночью она перережет кому-либо из нас глотку?.. Или обоим?..
— Что ты, Гортензия? Она самая благородная из женщин!..
Жалкий врунишка! Я видела, что моя стрела попала в цель. И говорил он по привычке. Ему не хотелось сознаться в некоторых мыслях. Он стыдился их. С этого начинали на моей памяти очень многие.
— Так продолжаться долго не может. Или она станет полноправной участницей наших отношений, или мы вынуждены будем принять меры…
Он все понял. Он неглупый, мой профессор. Почти такой же, как Дутеншизер, и тоже полно тщеславия.
— Что ты предлагаешь? Только не воображай, что я соглашусь хоть в чем-то урезать ее права!.. Не забывай, что она спасла тебя. И меня тоже…