Я изнемогал от усталости. Лица женщин напряглись и наморщились. У Луийи дрожали губы.
И вдруг сквозь свисты, хрипы и бурчания ворвался бодрый голос — обезжиренные фразы: «…гораздо более половины, организованно приступили к восстановительным работам. Армия, верная своим традициям, оказывает помощь населению. Повсюду развернуты пункты по снабжению продовольствием и медикаментами. Наш корреспондент сообщает…»
Помехи усилились, прием передачи стал невозможным. Но было довольно и того, что мы услыхали.
Ничто в мире не изменилось. Бодрые речи продолжались. Нам опять говорили о «верности традициям»…
Чего мы ожидали? Чего хотели?..
Это была вторая вспышка, второй взрыв. Душа окунулась в нестерпимую тоску. Усталость, усталость испытывал я и нежелание жить. Кое-как добрался до койки, упал, и сознание мое отключилось…
Гортензия переменила тактику. Но рано или поздно хищница покажет зубки.
Фромм раздражителен и груб. Это ему не к лицу, он более смешон и жалок, чем отвратителен. Но в минуты просветления он очень переживает.
Моральный крах человечества — как мы допустили такое? Мы не человечество предавали, не людей обманывали, мы предавали и обманывали себя — изо дня в день, не задумываясь о последствиях. Из песчинок выросла гора и, сдвинувшись, засыпала нас…
Вчера Фромм пытался узнать, что произошло. В эфире сплошные бури. «Последствия — это всегда не сумма, а новое качество суммы», — сказал Фромм. В словах много страшной правды, которая была скрыта от людей оттого, что они суммировали благоприятные и неблагоприятные факторы, вместо того чтобы постараться увидеть новое качество, возникающее от сцепления факторов.
Поймали обрывок передачи. Вероятно, американская армейская радиостанция на Пальмовых островах. Будто повсюду люди участвуют в восстановительных работах, а бравые янки налево и направо раздают продовольствие и медикаменты.
Не верю, не верю — прежняя ложь! Не знаю, что именно произошло, но не верю ни одному слову. Ужели же и теперь ничего не переменилось? Как же страшен мир, который не видит своих проблем!..
Все — в духе репортажа о футбольном матче. Фромм расклеился. Человек чувствительный и тонкий, он во всем видит скрытый, обобщающий смысл. Фромм сник и сразу же ушел, а мы с Гортензией поплелись в кухню, чтобы сделать себе уколы. Горе, непередаваемое горе давило меня: выходит, мы и не могли образумиться?..
Костыли мои, мои вериги, как вы теперь тяжелы!..
— Есть надежда, — сказала Гортензия и засмеялась, плача. Ее слезы меня разозлили. Я рассвирепела — не знаю отчего.
— Все, должно быть, уже окончено. Русских долавливают где-нибудь в степях и тундрах Сибири…
— Ты полагаешь, русские начали войну?
— Не могли же американцы воевать с какой-либо западной державой!
— Странная логика, — сказала я. — Разве янки не вмешивались в дела некоммунистических стран? Разве некоммунистические страны, в том числе ядерные, не вели войн с некоммунистическими?.. И разве не русские первыми поклялись перед всем миром, что не применят атомного оружия первыми?
— В общем, наплевать, кто начал и кто победил. Главное — надежда… Не понимаю, Луийя, как можно не радоваться?
— Радоваться чему?
— Мы переждем в убежище, пока все утрясется. И вновь вернемся к прежней жизни. Мы выжили, выжили! Ты понимаешь, мы выжили!..
Мне хотелось ударить Гортензию, смять, растоптать. Негодяйка, негодяйка, она ничего не поняла и ничего не хотела понимать!..
Как можно было возвратиться к прежней жизни?..
После всего того ужаса, который пережили мы и другие люди, жизнь не имела права идти так, как она шла в прошлом. Прежняя жизнь была идиотизмом: более сильный эксплуатировал и грабил слабых, повсюду торжествовала коррупция и продажность, демократия оставалась пустым лозунгом, одни люди умирали от голода и нищеты, а другие, ничтожества и бездельники, пользовались властью и купались в роскоши…
Что я могла растолковать Гортензии, которая была заодно с теми, кто стрелял в Око-Омо?..
Фромм страшен. Он весел, как идиот. Сегодня за завтраком расщедрился и прибавил каждому по тюбику сгущенного молока.
— Чем вызван праздник, сэр? — улыбнулась Гортензия.
Она еще не оправилась вполне от болезни и потрясения, но я вижу, она стала уделять больше внимания своей внешности. По крайней мере, стала причесываться. Вчера днем, когда Фромм спал, а я читала, она смотрела телеролик — сплошную порнографию.
Боже, как примитивен человек!
В Гортензии снова пробуждается самка. Мне противно и гадко. Это не зависть, нет. И не ревнивое соперничество: после пережитого Фромм не годится в любовники… Меня возмущает подлое желание этого туповатого, но самонадеянного существа вернуться к прежнем у…
Фромм, морщась, поглядел на Гортензию.
— Чем вызван праздник, сэр? — повторила, покраснев, Гортензия.
— Ты права: все было сном и шуткой. Скоро ты опять появишься в обществе — тебе нужно усиленно питаться…
Он усмехнулся и стал насвистывать какой-то марш. Он вряд ли иронизировал — он старался смотреть на все иными глазами, может быть, глазами Гортензии…
После завтрака Фромм повел нас впервые в гимнастический зал. Открыв железный шкаф, он предложил нам «стряхнуть свой хлам» и выбрать одежду по вкусу.
В шкафу был богатый выбор спортивной одежды.
Откровенно говоря, мы были так угнетены, что вовсе не задумывались, как выглядим. Наша одежда была в жалком состоянии. Но разве наши души были иными?
Мое платье было в сплошных прорехах. Голубое из тончайшего шелка платье белотелой Гортензии напоминало тряпку — рукав оторван, юбка в рыжих потеках крови…
Каждый из нас выбрал себе подходящую одежду. Фромм, насвистывая все тот же марш, заглянул в справочник:
— Тебе, Гортензия, разрешаю сегодня ванну и десять литров воды для душа. С условием, что ты прежде поможешь вымыться Луийе…
Гортензия выполнила условие. И даже старалась. Но, господи, как она глядела на меня, когда я разделась! Она хвалила мое тело, говоря, что испытывает блаженство, дотрагиваясь до меня.
Мне было стыдно. И противно.
После Гортензии в ванне мылся Фромм. Дверь из спальни была приоткрыта, и когда Гортензия выключила телевизор, я услыхала, что Фромм поет. Сообразив, что дело нечисто, я вошла в ванную, — запоров в ней не предусмотрено. Длинной мочалкой Фромм тер себе спину. Он был пьян.
— Луийя, — забормотал он, тараща глаза, — сволочи ни хрена не поняли!.. Возможно, мы получили шансы спастись… Но мне страшно. Страшнее смерти…
Я понимала его: страшно, если преступления остаются безнаказанными. Это рушит жизнь, это в бессмыслицу ее превращает. Нельзя жить, если не следовать истине. И прежде нельзя было, а теперь жизнь невозможна…
— «Мы ничего не могли понять без катастрофы — вот трагедия», — еще вчера я так думал. Но катастрофа произошла, — и опять некому понимать… Ах, что я говорю! Две любые бесконечности не могут не быть равными… С какой бы отметки ни начал искалеченный мир, по крайней мере, нас, свидетелей, не удержат никакие моральные запреты. Мы должны довершить крушение вчерашнего мира: он обманул нас… Атомный взрыв изобличил всеобщность нашей подлости. Это — результат нашего нежелания и неспособности возвыситься до равноправных отношений с человеком… Нам никогда не говорили правду, и мы боялись ее высказать, боялись поднять голос в ее защиту. Вешались, стрелялись, но не выходили на баррикады. Трусость и подлость, Луийя! Трусость вызывала цепную реакцию трусости, и это облегчало насилие. В народах искореняли все светлое — мы серели год от года…
Фромм был прав, я не могла не верить ему. Но я не могла забыть и предупреждение Око-Омо: «Интеллигенты в нынешние времена — главная опора подлецов и соглашателей. Они сеют иллюзии. Не следует опираться на них целиком, потому что они — продукт несправедливости и бюрократизации общества и сами в глубине души несправедливы и бюрократичны. Истина для них более утешение, более игра ума и самолюбие, чем смысл жизни…»
— Луийя, мы уже другие, чем прежде, люди, — продолжал Фромм, повернув ко мне запущенное, дикое лицо. — Нам внушали, что мир движется к счастью, чтобы лишить воли к сопротивлению… Той же цели служили и боги. О, те, кто не хотел равенства и справедливости, давно поняли, что без религии не обойтись, что ни дубина, ни виселица не решают, главное — сломить дух. И они ломали дух, обольщая нас пустой надеждой. Все честные люди помогали своим убийцам. Даже Гёте филистерски повторял, что «мир становится радостнее». О почему, почему мы так и не успели своевременно понять, что человек опасен для самого себя, что перспектива его безрадостна, если не сумеет он обуздать в себе зверя… Не сумели, не сумели!..
Фромм рыдал, Фромм плакал. Сочувствуя ему, я заковыляла прочь. Нет-нет, брат ошибался! Нельзя приклеивать ярлыки. И среди «интеллигентов» было немало настоящих людей. На кого же еще и надеяться, если не на разумного человека?..
За дверью ванной меня поджидала Гортензия. Глаза ее горели, от нее духами пахло. Неожиданно она обняла меня и поцеловала в шею.
— Боже, Луийя, как я тебя ревную!
Преобразившаяся хищница умела покорять сердца. Даже Такибае поражался этой ее способности воспламенять давно угасших, внушать им страсть и уверенность в себе.
Я не могла отстраниться, потому что держалась за костыли, но упрекнула Гортензию за то, что она подсматривает. И все же что-то тронуло меня, что-то давно забытое, из того времени, когда все было прочным и прекрасным. Как нежно, как ласково Гортензия просила прощения. Я знала, что она хитрит, и все равно уступила ей.
— Ты вся — совершенство, Луийя! Только взгляни на меня, только подумай обо мне…
Такая мягкая волна могла потопить любой корабль. Слушая сладкий шепот, чувствуя теплые, гибкие пальцы, я — каюсь — поддалась порыву, готовая забыть, что Гортензия замышляла убить меня и Фромма. Теперь я объясняла это болезнью и потрясением…
— Скоро придет спасение, Луийя, придет спасение! Мы вновь выйдем на живой свет и солнечный воздух — получим свободу! Обещай, обещай мне, что ты не забудешь меня!.. Я открою тебе то, что ты скрываешь в себе… Как земля хранит сокровища, не зная, как извлечь их, так и ты, Луийя, не знаешь своих бесценных тайн…
Таких людей, людей-функций, Око-Омо называл бациллами гниения — они несли в быт лживые надежды. Разве не эпидемия повального прелюбодеяния, пьянства, лжи и поклонения выгоде погубила все прежние цивилизации? И разве иные пороки привели к катастрофе вчерашний мир?..
Истина всегда требовала личных жертв, но люди уклонялись от жертвы, заменяя ее выкупом. Люди уповали на истину как на сообщницу в своих честолюбивых мечтах — оттого горчили официальные истины…
— Я ревную тебя, — томно шептала Гортензия, и руки ее смелели. — О, не хмурься, не терзай себя заботой о мире, мир будет жить, если будем жить мы. Каждое поле, Луийя, бережет вечность земли, мы возделаем с тобой это поле!..
Я высвободилась из объятий сирены.
— Не засеем, нет, — сказала я, сдаваясь своей слабости, — я бесплодна. Если мы выживем, у меня все равно не будет ни сына, ни дочери…
Горечь разлилась по сердцу. И утешением, утешением была мне Гортензия.
— Ну, и что? — медленно говорила она. — И я не оставлю плодов. Мои цветы давно источил червь… Но разве от этого мы лишились права быть здесь и ликовать, как ликует все живое? Ветер занес в скалы семя сосны, и сосна поднялась, стройная и душистая. Это ты, Луийя. Сосна рассеивает семя, но семя падает на камень. Кто вправе осудить сосну? В твоей сосне, Луийя, запутались звуки ветра. Подари себя моему ветру и ни о чем не думай! Не сожалей, не сожалей ни о чем! Нет никого, кому мы были бы сейчас должны больше, чем друг другу!..
«Глупость, глупость, какая глупость!» Я выскользнула из объятий Гортензии, одолев наваждение, и, разбитая, стуча костылями, заторопилась в спальню.
«Она не совсем еще здорова», — думала я о Гортензии. Да, собственно, разве был здоров Фромм? Или была здорова я сама? Все мы были больны, все были ненормальны, потому что случившееся было верхом ненормальности: мы отделились от мира, в котором должны были жить, мы потеряли связь с людьми, которые только и оправдывали наше существование, хотя мы полагали иначе, совсем иначе…
Сердце вон просилось — наступила неодолимая слабость. Я легла на кровать, осуждая себя за слабость.
Всякое эгоистическое чувство было преступлением. Я внушала себе, что эротизм — тоже преступление, и думала — одновременно! — что человеку от человека всегда нужно было совсем немногое, и это немногое было тяжелее всего получить…
Фромм забрался в командирскую рубку и вновь рыскал по эфиру. Сквозь открытую дверь слышалось бурчание и треск — эфир был огромной пустыней. Я бы сравнила его с кладбищем, если бы не передача, услышанная нами накануне…
Фромм возвратился, ни на кого не глядя. Молча лег и лежал без движения. И час, и другой.
Сон ко мне не шел, и я готова была поклясться, что не спит ни Фромм, ни Гортензия.
— Луийя, — вдруг сказал Фромм, — ты, конечно, кое-что слышала об Эготиаре?
«Имеет ли смысл теперь ворошить все это?..»
— Это мой прадед.
— Прочти что-нибудь. Что больше по душе…
«Мы все это забудем, все равно забудем… Зачем все это было, зачем?..»
Кому скажешь о слезах обиды?
Ведь завтра мир не перестроишь,
а послезавтра уж нас не будет…
Кому скажешь о самодовольных
и глупых,
о жестокости их беспредельной?..
Капают, капают слезы
внутрь сердца
ядом коварным…
Фромм молчал. Да это было бы глупо — комментировать. И все же — какая благодать, что я помнила строки!..
Гортензия, вздохнув, неожиданно вмешалась:
— Гений не смеет рассчитывать на признание современников. Их видение ограничено. В этом — драма гения.
Она что-то свое на уме держала, вряд ли стихи затронули ее душу.
— Мой покойный муж хотел написать картину — «Девушка, несущая солнечный свет»… Все пожимали плечами. Тогда мы жили в Испании, и он увлекался охотой на уток с сапсаном. Теперь я его понимаю. Человек, несущий солнечный свет, — реальность…
Ни я, ни Фромм не поддержали разговора. Но Гортензии как будто был вовсе излишен собеседник:
— Если бог есть, мы все равно живем по его провидению. Если его нет, мы в муках будем искать его до скончания дней. Сколько бы ни уверяли себя в верности безбожию, будем искать. Несовершенство заставит. Если есть всему смысл, стало быть, должно быть нечто, возвышающееся над всем и всеми…
«Что она за человек? — думала я о Гортензии, засыпая. — Она не примитивна, нет-нет, не примитивна. Будь она примитивна, она не обладала бы такой редкой способностью проникать в чужую душу…»
На следующий день все мы проснулись не в настроении. Фромм безосновательно накричал на меня. Я, конечно, простила ему, но все же обидно было, — я заплакала. Увидев слезы, Фромм дал мне пощечину. Гортензия попробовала успокоить Фромма, но он ударил по лицу и ее. Это исчерпало его силы, он забился в истерике, и Гортензия по моему совету сделала ему успокоительную инъекцию…
Три человека не могут поладить между собой, располагая всеми необходимыми для существования средствами, — как же могли поладить народы, которых разделяла и нищета, и обиды истории, и политические споры, и материальные интересы?.. Должны были поладить. Обязаны были поладить и люди, и народы. Да уж если не разум, весь эгоизм именно на это обратить было надо, чтобы поладить, а не погибнуть. Не видели связи. Труда боялись. Были слишком трусливы…
Новое будущее представилось мне внезапно непередаваемо мрачным. Зачем было жить вообще? Не знаю, чем завершился бы приступ отчаяния, если бы не Гортензия. Видимо, ей нужно было кого-то обожать, чтобы не спятить с ума. Я была благодарна ей, что она меня выбрала своим идолом, и не отвергала на этот раз ни ее поцелуи, ни признания в любви…
После ужина Фромм опять напился. Ни я, ни Гортензия не могли воспрепятствовать этому, поскольку он единолично распоряжался всеми запасами.
Тоску нагоняли бормотания, вздохи и причмокивания Фромма. Я не могла смотреть, как обстоятельно он чистит пальцем нос. Неожиданно загудели микрофоны. Бодрый голос сказал: «Внимание, внимание! Друзья, находящиеся в убежище, прослушайте важное сообщение!..»
Наемный осел, старательно записавший свою реплику на пленку еще до катастрофы и не подозревавший, конечно, о том, что и этим своим действием он приближает общую, и прежде всего свою собственную, смерть, называл нас «друзьями». Вот так примитивно «оттуда» они представляли нашу психологию «тут».
— Сволочи! — вне себя закричал Фромм. — Чего они вмешиваются? Чего они хотят, эти ублюдки?..
Робот сообщил, что истекло двадцать дней со времени включения систем убежища. Все эти дни, оказывается, в убежище могли беспрепятственно войти еще и владельцы ключей номер один и номер два; раньше об этом умалчивалось «во избежание излишних тревог». Поскольку обозначенный срок истек, робот предписывал еще десять дней нести вооруженное дежурство у люка, ожидая «лиц, имевших преимущественное право», после чего разрешалось разблокировать специальное устройство и запереться изнутри. Робот предупредил, чтобы «нынешнее главное лицо» во избежание недоразумений не нарушало этого указания и не пыталось ставить на люк свои запоры…
Больше всего меня поразило, что со дня атомного взрыва прошло уже около месяца. Казалось, несчастье произошло три-четыре дня назад. Или, может быть, точнее, уже год назад…
Что-то было не так. Время зловещие шутки шутило…
Фромма потрясло совершенно другое.
— Подонки! Я думал, что попал в убежище как полноправный человек! Мне позволили зарегистрироваться, вручили полномочия. И оказывается, двадцать дней я жил под угрозой гибели и не имею никаких прав! Достаточно было объявиться владельцам двух первых ключей, и они решили бы наши судьбы! Они пустили бы нас на колбасу!.. Мы не знаем, какие еще сюрпризы запрятаны в этом гнусном склепе… Даже теперь мы подвергаемся контролю и запугиванию — сколько это будет продолжаться?..
Гортензия пыталась успокоить его. Но ее слова только усилили гнев.
— Истину нельзя растащить по карманам! Она едина, она принадлежит всем сразу, и никто не вправе владеть ею единолично!.. Разве мог спастись мир, построенный на подлости? Что, кроме силы и собственности, признавал он? Сколько было криков о свободе и правах личности! Но все сводилось к нумерации ключей — бандиты навязывали нам свою иерархию!
— Давайте разберемся, кого нам следует ожидать еще десять дней в коридоре у люка? — предложила я. — Он придет один или с бандой — давайте разберемся?..
Мы насчитали четырех твердых владельцев ключей от убежища: Такибае, Луийю, Атангу и Гортензию.
— Говоришь, Атанга обещал тебе ключ? — переспросил Фромм Гортензию. — Но если он не дал, значит, еще взвешивал, дать тебе или кому-либо другому…
Гортензия промолчала.
— Итак, у кого мог быть пятый ключ?
— Может быть, первый? — с вызовом откликнулась Гортензия. — Ключ наверняка был также у Сэлмона… Ключ где-то затерялся. И узнать было невозможно после его смерти. Его ведь убили. Его Макилви убил. Он сказал: «Будет несправедливо, если мы позволим уберечься гадине, погубившей всех нас…» Макилви и Уэсуа, начальник тюрьмы, который был с нами, они убили Сэлмона. Они распороли ему живот — искали ключ в желудке… После того как прикончили Макилви, — там же, в проклятом тоннеле, — у меня закрались подозрения…
— Кто убил Макилви?
— Какой-то сумасшедший. Уэсуа поклялся, что его убил какой-то сумасшедший, — ответила Гортензия. — Но теперь мне кажется, что Уэсуа обманывал… Ключ не мог испариться. Труп Сэлмона обшаривали двое: Макилви и Уэсуа. Кто-то из них наверняка нашел ключ, но прикарманил его. И поскольку убили Макилви, я думаю, ключом завладел Уэсуа…
— Все верно, — сказал Фромм, думая о чем-то своем. — Когда я наткнулся на зарезанного, кто-то коснулся моей руки.
— Это Уэсуа. Он охотился за вами и подслушивал ваши разговоры. Уэсуа хотел убить вас обоих. Но отчего-то заупрямился Макилви… С нами был еще Куина. Он тоже не хотел убивать…
Куину я знала хорошо. Он возглавлял секретный политический сыск при Такибае, но служил тем, кто стоял за спиною Макилви. Если он, гнуснейший из всех, кого когда-либо носила земля, не захотел убивать Фромма и меня, то вовсе не потому, что пожалел нас. Этот хитрец никогда не делал необдуманного шага. Вероятно, он, как и Макилви, боялся остаться один на один с Уэсуа…
Побеждает тот, кого не пугают самые страшные поражения, кто не теряет головы, когда рушатся все планы и надежды, когда все летит кувырком. Побеждает тот, кто не теряет времени и из щепок судьбы мастерит новый корабль. Я это знаю. И, однако, трудности можно одолеть, если быть уверенным, что при любых обстоятельствах сохранится нечто, что было и останется выше нас, созданное нашими нервами, судьбой, мукой. Это «нечто» — даже не цивилизация. Даже не культура, — что-то более высокое и всеобъемлющее. Может быть, правда существования человечества. Что бы ни случилось, она должна оставаться чистой. Едва мы усомнимся в том, что человеку нужна истина, все теряет свой смысл…
Нас заставляла жить трусость. Пытаясь оттянуть смерть, мы жертвовали честью и мужеством, тем, что, без сомнения, составляет половину ценности всей жизни, во всяком случае, превосходит ценность любви и ценность дружбы, потому что дает им начало. Убогие в чувствах и желаниях, мы не замечали убийственного смысла трусости…
Это, конечно, месть природы. В конце концов она губит тех, кто не способен учитывать требования жизни и развиваться… Причина — не в атомных бомбах. Были и другие бомбы, которые не могли не взорваться: нежелание осознать новые условия жизни, терпимость к насилию…
Нельзя было выжить, преступно относясь к собственной природе…
Мы высокомерно преувеличивали свою культуру и разумность. Отчасти это свойственно разуму, который должен верить в себя, чтобы плодоносить. Но главным образом это было результатом террора и гнусного культа властелина. Императоры династии Цинь уходили из мира в сопровождении живых людей, — их замуровывали в подземных склепах. Но так было не только на Востоке, так было повсюду — и в Древнем Египте, и в Сарматии…
Подобно одряхлевшему властелину прошлых времен вели себя одряхлевшие нынешние социальные режимы, — что же мы не предупредили этой страшной угрозы?..
Почему я не задохнулся в дыму? почему не был раздавлен обломками здания? почему не подох от огня, от излучения, от жажды?..
Пухнут мозги от вопросов, на какие нет ответа. Рак мысли — кто в прежние времена мог поверить в его существование?..
Тут, в убежище, совсем невыносимо, с тех пор как мы услыхали по радио, что цивилизация не погибла вовсе и что жизнь постепенно входит в прежнее русло. Подозрителен тон радиопередач, — они умалчивают о масштабах катастрофы…
Сегодня вновь услыхал передачу той же радиостанции — ровно через семьдесят два часа после первой. У Луийи осложнение с ногой, вдвоем с Гортензией они меняли гипс, а я крутил радиоприемник. То же, что и прежде, — треск и шумы. И вдруг: «…Предложение о проведении конференции с удовлетворением встречено государствами Океании. Все обозреватели единодушно отмечают готовность банка реконструкции и развития предоставить кредиты…»
Надувательство остается. Остаются банки, остается прежний механизм кабалы и навязывания чужой воли, остаются обозреватели, жрецы обмана и нетерпимости, остается тот же покалеченный и разобщенный мир. И «прогресс» этого мира отныне будет означать еще большее оглупление человека, еще большее осмеяние его разума, еще большее торжество олигархической банды, не знающей ни национальной культуры, ни национальных границ. Этой банде, видимо, получившей наконец всю полноту не только фактической, но и номинальной власти, не нужны миллиарды людей, — по словам Сэлмона, ей достаточно сорока тысяч голов — прочие станут пеплом, удобрениями, грудами костей. Если еще не стали, то непременно станут…
Не хочу в прежний мир! Не хочу в прежний мир!..
Знал ли я прежде, что моя жизнь и моя безопасность — жизнь и безопасность человечества?..
Возможно ли было жить мудро среди глупых? А нужно было суметь, любой ценою суметь… Как и другие, я ставил нравственные цели в зависимость от материальных условий. Следовательно, был тем же глупцом, тем же негодяем…
Отношения между женщинами наладились. С неприязнью будто бы покончено. Впрочем, Гортензия стремится всякий раз торжествовать над Луийей. Я это улавливаю тем яснее, чем громче Гортензия расхваливает Луийю и чем больше старается угодить ей. Мне ли не знать порочную человеческую душу! Не сомневаюсь, что вскоре Гортензия превратится в настоящего тирана…
О подлость, подлость сидит и во мне! Оказывается, и я подсознательно ожидаю чего-то прежнего, понимая одновременно, что недопустимо и невозможно оно…
Бичевать, бичевать себя надо, видеть в каждый час свое свиное рыло…
Все равно нет уверенности ни в ком. Мы все молчим и даже приятности говорим друг другу, но каждый из нас бесится от ярости. Как и тогда, до катастрофы, мы не знаем, чего мы хотим. Как и тогда, мы не видим будущего — оно сокрыто от подлых…
Кому достался ключ от убежища, принадлежавший Такибае? Кому достались два ключа, которыми владел Атанга? И, наконец, кто владел пятым ключом?..
Что бы ни было, выйти сейчас из убежища вряд ли возможно. Даже если ливневые дожди уже потушили пожары, радиоактивность еще надолго останется смертельной. А голод? А отсутствие питьевой воды? А банды грабителей, какие наверняка составились из уцелевших ввиду полнейшего развала государственной системы?..
Если ключами завладеют бандиты, они сделают все, чтобы захватить убежище и разграбить его запасы. Шансов на спасение не будет. Все это я растолковал Луийе и Гортензии, но они не прониклись беспокойством…
Необходимо круглосуточное дежурство у люка! Как ни обременительно, это необходимо, чтобы нас не захватили врасплох!
Я разделил сутки на шесть вахт по четыре часа каждая и взял на себя самые тяжелые — с ноля до четырех и с двенадцати до шестнадцати. Учитывая, что Луийя на костылях, я добавил себе час первой вахты и Гортензии — час пятой вахты. Таким образом, время дежурства Луийи — с пяти до восьми утра и с семнадцати до двадцати вечера. Гортензия недовольна и хотела бы равной для всех нагрузки.
Осмотрев наш цейхгауз, я выбрал для дежурного автомат. Приготовил на всякий случай пистолеты. Объяснил женщинам устройство оружия, используя для этого специальные схемы. Должен сказать, что автомат доступен для понимания любого варвара. Каждый из нас сделал по три пробных выстрела, — в гимнастическом зале для этой цели есть специальная мишень…
Итак, начинаются дежурства — я выступаю в роли разводящего и патруля. Все мы сразу приуныли, свободного времени не стало. Изматывает и раздражает сама мысль о необходимости дежурить и страх перед нападением.
Гортензия спросила, должна ли она стрелять, не разобрав, что за люди лезут в убежище. Я дал приказ стрелять, учитывая, что известные нам лица, владевшие ключами, погибли…
Выдержим ли мы десять дней непрерывных дежурств?..
У меня понос, зуд кожи, головокружения, я задыхаюсь после небольшого усилия. Нервы? Или половые гормоны, которыми, как мне известно из секретной инструкции, напичкана наша пища? Для чего это сделано?..
Сегодня вспоминались отец и мать. Они вспоминаются, когда мне плохо. Они любили меня, заботились, жалели. Ничто не может заменить детства. Взрослый уже не знает ни искренней заботы, ни искреннего сочувствия. Это изнуряет — жить, не ожидая бескорыстия…
Фромм снова ударил меня по лицу. После дикой выходки он плакал и просил прощения, и я снова простила его…
Это было вечером. Гортензия сидела перед телевизором, я лежала на койке и дожидалась ужина, а Фромм листал свою инструкцию. Это его единственное чтение. Всего только раз он сделал попытку осмотреть библиотеку, но едва взглянул в каталог, сморщился, как от зубной боли…
Вдруг щелкнул выключатель телевизора. Гляжу, это сделал Фромм, не спрашивая Гортензию.
В лице — радость или злорадство.
— Вы слышите, мы не виноваты! Нисколько не виноваты! В том, что произошло, нет нашей вины!
— Я лично не несу никакой ответственности, — отозвалась Гортензия. — Поэтому, будьте добры, оставьте мне телевизор… Вчера была подзарядка аккумуляторов, сегодня подзарядка. Не кажется ли вам, что и наши души нуждаются в подзарядке?..
«Боже, — подумала я о Фромме, — как это мелко!.. Неужели легче, если тебе отпускают грехи? Где же совесть?»
— Нет, — сказала я Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..
— Сука, — закричал Фромм на высоких нотах, — прекрати демагогию!..
Я села на постели. Оперлась о костыли.
— Нет, — сказала я, — это впервые не демагогия. Среди всех тех, кто погиб и кто жив, нет неповинных…
И тогда Фромм подскочил и ударил меня.
Гортензия сделала вид, что ничего не случилось…
И была еще одна ночь. И вновь мучили кошмары — прошлое вспоминалось, когда можно было просто ходить по земле, без опаски глядеть в голубое небо, дышать утренней прохладой, а повсюду продавали разные напитки…
Какое же счастье было — работать, есть заработанный хлеб, читать, заводить часы, встречать рассвет и провожать закат. Ах, отчего мы не умели ценить самое бесценное?..
Не ценили, не сознавали, что были сказочно богаты, — хотелось большего, еще большего… Так всегда жил человек преступный: что имел, то не хранил, теряя же, рыдал…
Приснилось, будто я, состязаясь с кем-то, сконструировал самолет-планер: крылья, открытая кабина для пилота, на двух вытянутых трубах пропеллеры, а на верхней упругой штанге, связанной с легким каркасом, — небольшой электромотор. Включается мотор, и от вибрации штанги начинают вращаться пропеллеры, создавая необходимую тягу. И ясно мне, что никакое тут не чудо, а универсальный принцип Природы: отвечать еще большей энергией на небольшую, но искусно направленную, превращать ничтожное возбуждение в поток энергии.