Слушал радиопередачу из северного полушария. Я тухлый обыватель: меня не трогают споры между великими державами. Я бесконечно устал от идиотов, твердящих о нашей правоте. Если бы я мог влиять на мир, я бы быстро навел порядок. В конце концов пора понять, что мир не может жить и никогда не жил без обновления. Янки слишком нахально разевают рот — хотят командовать повсюду. И к русским цепляются потому, что русские все же построят общество, в котором не будет нашей чумы.
Современные философские и политические проблемы вполне возможно выражать языком живописи, только для этого требуются новые способности к анализу и обобщению. Они у меня есть, но — не лежит душа…
Я никогда не интересовался духовным миром Гортензии — такового у нее не было. Она жила моими представлениями и теперь лихорадочно ищет, чем прикрыть пустоту. Пустая душа поневоле тянется к мистике. Вероятно, эта лошадь, Шарлотта, пичкает ее информацией. Не исключено, что тут кроется и влияние Фромма, который, как я заметил, валяет простачка, на самом деле щупает и гипнотизирует каждого, с кем соприкасается. Из двух партнеров один гипнотизирует другого, и если гипноза не получается, мы говорим о несовместимости. Макилви подозревает, что Фромм шпионит в пользу Москвы. Это, конечно, чепуха, но благовоспитанность Фромма отталкивает меня каким-то холодом. Он вовсе не глуп, но я чувствую в нем тупик, свойственный всем нам.
И природа, и общество живут по законам. А поскольку закон — синтез рационального и иррационального, то всякий субъект подчинен влиянию иррациональных сил. И тут я согласен с Фроммом, что каше мышление фрактально. У него все свойства «снежинки Коха»: чем более подробную структуру мысли мы хотим получить, тем больше слов приходится тратить. И вот парадокс: сфера мысли ограничена, а словесное ее выражение стремится к бесконечности, и вся мысль в чем-то подобна любым ее «отрезкам». Я иду дальше Фромма: я утверждаю, что именно фрактальность мира позволяет нам познавать его…
Как причудливо сцеплено все в душе! Безотносительно к удачам или поражениям вдруг появляется приподнятость, бодрость, готовность преодолевать трудности. А то пропадает весь запал, мы киснем, во всем сомневаясь и теряя вдохновение. Душа, вероятно, как и луна, знает свою смену фаз, и мы бессильны взбадриваться тогда, когда нет душевного полнолуния.
Едва я узнал, что Око-Омо и Игнасио исчезли из Куале, настроение мое упало. Договоренность с Макилви о поездке на атолл Муреруа, где мне хотелось осмотреть фосфатные рудники, потеряла для меня всякую привлекательность. Я сказал, что денек повременю, и Макилви уехал один. Но и через день я не справился с апатией и состоянием физического бессилия…
Единственное, на что я решился, — поискать Око-Омо. Я рассчитывал на помощь Верлядски, но стреляный воробей посоветовал мне не суетиться: «Если он жив и объявится не там, где вы его разыскиваете, вам придется познакомиться с офисом, не признающим никаких прав. Чуть только полицейским не понравится, как вы отвечаете на вопросы, они отобьют вам почки и печень, и никто не предложит вам компенсации…»
К Дутеншизеру обращаться не имело никакого смысла. Его заботили свои проблемы. Он вдруг объявил, что нашел средство для возбуждения своей работоспособности. Шиллер прятал в стол тухлые яйца, Питер Устинов писал, лежа в горячей ванне. Он, Дутеншизер, будет создавать свои полотна в помещении без окон, в подвале или погребе…
Все мы в своих мыслях и желаниях давно уподобились друг другу, как камни на берегу моря, — слишком неистовы бури, перетирающие нас. Все ждут от человека одного и того же, не спрашивая, на что он способен…
Люди ущербные или ущемленные упрямо выискивают недостатки в других и если не находят, то придумывают. Дутеншизер взялся за мое воспитание, и нудным его поучениям не было конца. Ему показалось, что я совершенно неправильно держу себя с меланезийцами. «Запомните, таких, как Око-Омо, больше нет! Око-Омо — уже не меланезийская культура, он космополит! Абориген же привык к совершенно иным отношениям: если ты его не унизил, он тебя уважать не станет. Так повсюду в мире, тем более в странах, покалеченных колониализмом. Если им строят железоделательный завод, они пожимают плечами: кому нужна его продукция? Но того, кто раскинул на их земле пивные, бардаки или лотки с жевательной резинкой, они почитают как благодетеля…»
Паниковал Дутеншизер. Но ведь и я метался как ошалелый. Что-то ожидал часами, сидя в своем номере, то ли звонка, то ли телеграммы. Я будто был причастен к тому, что кругом творилось. Обстановка в Куале требовала действий, но я ничего не хотел делать. И даже подхваливал себя, что отказался от поездки на Муреруа. Я и по рассказам уже довольно красочно представлял себе тамошние достопримечательности: и причал, смонтированный японцами из труб всего за двое суток, и поселок недалеко от берега, выцветшие палатки, зловонную сточную канаву, прорытую между ними до мелководного залива, грязные прибрежные воды, погибающие коралловые колонии и разрушающийся вслед за ними берег…
Толпы хмурых чернокожих, как на заре века, обходились киркой, лопатой и плетеной корзиной. От причала тянулась узкоколейка. Вагонетки таскал похожий на паука локомотив. В течение дня он без устали сновал от разработок к причалу. Там паромный кран разгружал драгоценное сырье, и все опять повторялось: хмурые чернокожие, лопаты, корзины и опять вагонетки…
Обворованный атолл все более уподоблялся пустыне, и если беззащитная природа сопротивлялась, то лишь пассивно — лишая помощи и опоры своих слепых губителей…
За ресницами кокосовых пальм тянулось ровное, как блин, почти голое пространство. Там не возделывали ни батат, ни маниоку, — для этого нужны были вулканические почвы. Зато там зияли воронки от авиабомб времен второй мировой войны — они так и не затянулись. По той же самой причине и карьер, где японцы брали строительный материал для мола, за месяц превратился в затхлое болото — над ним кружили тучи москитов. И пусть на Муреруа еще не было туристов, как в Куале. Пусть никто не занимался подводной охотой, не уничтожал наиболее редкие породы рыб, не вывозил тоннами кораллы, раковины и жемчуг, — промышленность, ориентированная на чужих людей, делала чужой родную землю: ее дети теряли любовь и тягу к ней и вместе с тем теряли любовь и тягу друг к другу. Пропадала земля — пропадал народ…
Выполняя чужую волю, дети земли лишались и родины, и самих себя. Они будто вовсе не догадывались о том, что стоит им только подняться, как один, из попранных и нищих они тотчас станут свободными, и родина, возвратив себе имя и красоту, возвратит красоту и имена своим защитникам, им протянет свои богатства…
Три дня, не выходя на улицу, я нахлестывал воображение, снова и снова убеждая себя, что не увидел бы на Муреруа ничего нового. И все же досада была нестерпимой.
В конце концов я вышел в город, шатаясь от слабости, как после болезни, и неподалеку от порта встретил полковника Атангу.
— Где вы были, Фромм? — закричал он мне в ухо, дергая за рукав так, что затрещали швы. — Вы, конечно, умотали на Муреруа, чтобы подтвердить свое алиби? А, конечно?
Шевельнулось недоброе предчувствие. «Я дал маху, дал маху, мне, действительно, следовало бы уехать…»
— Я был болен, — сказал я. — Три дня почти пластом пролежал в своем номере.
— А мы были уверены, что вы в отъезде!.. В таком случае, — выпучил глаза Атанга, — в таком случае я расскажу вам такое, от чего вы просто обалдеете!..
Атанга бесцеремонно затащил меня в ресторан, где хозяин предложил нам лучший столик, угодливо обмахнув его полотенцем.
— Виски! — Атанга схватил хозяина за горло. — Сукин сын, я знаю обо всех твоих проделках! Будь уверен, если однажды мне не понравится твоя рожа, я упрячу тебя за решетку!
— Что прикажете к бесплатным напиткам? — просипел низкорослый хозяин. — У меня есть прекрасный салат из креветок…
Атанга оседлал стул и расхохотался до слез.
Полицейская шутка не привлекла к нам внимания. Портовый ресторан почти ежедневно видывал сценки похлеще — со стрельбой и поножовщиной. Что же касается Атанги, у посетителей ресторана были свои причины ничего не замечать. Атанга не спускал обид, и даже я не раз слышал о том, что он нагло злоупотребляет властью.
— Клянусь, вы тотчас же напачкаете в штаны! — потирая руки, объявил Атанга, когда мы «прошлись по рюмашке», используя стаканы для содовой…
Посланное на остров Вококо карательное подразделение полицейских было встречено плотным ружейным огнем. Тогда в дело вступили «мальчики Ратнера» (полковник именно так выразился о наемниках), и хотя у них большой опыт по части борьбы с партизанами, успеха они тоже не имели…
Атанга посчитал свое злорадство достаточным поводом, чтобы «пройтись по второй».
— Они кокнули пяток наемников. Такибае пришлось объявить о начале вооруженной борьбы с бандой сепаратистов, — Атанга вплотную наклонился ко мне. Показалось, что белки его черных пуговичных глаз плавают в крови. — Кто, по-вашему, возглавляет банду?.. Око-Омо!..
Полковник откинулся на спинку кресла, наслаждаясь эффектом.
«Бежал под сень пальмовых рощ, а попал в то же магнитное поле суеты и злобы», — уныло подумал я, бормоча в ответ слова, которых, видимо, ожидал от меня Атанга.
— Теперь по-иному обрисовывается история с Асирае. У нас так не бывает, чтобы один сородич был лояльным, а другой копал под власти. Я всегда доказывал, что все стадо должно нести ответственность за паршивую овцу. Теперь они поняли, что им не обойтись без моих мудрых советов. Клану Асирае, куда по справедливости должен быть отнесен и старый вонючий крокодил Оренго, придется освободить все должности. У нас будет около сотни доходных вакансий!..
«Вот оно! Будут гореть деревни, будут в муках умирать люди, будут плакать сироты и горевать вдовы, а кое-кто будет делить доходные вакансии и радоваться удаче!»
Настроение упало. Это тотчас было замечено полицейским.
— Тревожитесь, что и вас могут пригласить для объяснений?.. Могут, могут! Теперь, чтобы стрелять в цель, нам нужна информация, много информации. Наводчики, корректировщики, осведомители…
Добило меня известие о том, что повесился Дутеншизер.
Будто отдаленное эхо принесло голос моего собственного крика…
В ресторане крутили песенку «дьявола рока» Эрмана Гешке. Я внутренне противился этой мути. Но, увы, в ней, составленной из кусков заимствованных текстов и мелодий, была своя логика.
Конечно, мир совсем не совершенен,
но он прекрасен все же, черт возьми!
И жить в несовершенном даже лучше
и интересней даже, черт возьми!
Бывает дождь, но он для тех,
кто забыл белье на веревке.
Бывает ночь, но она для любви.
И мы не пропадем,
а пропадем, так все вместе!
Чаши твоих грудей, как полушария —
западное и восточное.
И глаза, как аллея парка.
Мне на все наплевать,
когда мы с тобой гуляем,
забыв обо всем на свете!..
Коварная абракадабра — не задумываться, не сомневаться, ловить момент и не жалеть о том, что ты был и останешься ничтожеством, попираемым другими ничтожествами…
Повесился Дутеншизер. Душа, которая жаждала признания. Которая сознавала подлость песенок а-ля Гешке, но вряд ли представляла, что им противопоставить.
— …Он шизанулся, перед тем как покончить с собой: распускал слухи, будто его хотят убить. Тоже не выходил из дому… Между прочим, был невероятного о себе мнения. Последнее, что он намалевал, — себя самого в образе распятого Христа. Смехота! И, конечно, кощунство!.. Но мы добрые люди, не так ли? Епископ Ламбрини, который правил последний обряд, сказал: «Он не замечал своего таланта, как мы не замечаем своих рук, ног и глаз, пока они нам служат…»
Полковнику Атанге, цитировавшему Ламбрини, была, конечно, понятна дьявольская насмешка его слов. Я вообразил всю неловкую процедуру похорон, Гортензию в траурном наряде, принимающую соболезнования от фарисеев, и мне стало невыносимо.
— Между прочим, в его бумагах обнаружен дневник. Умерший считал себя великим — смехота!
— Дневник? Что-либо интересное?
— Я не читал, — развязно ответил Атанга. — Бумажки тотчас переслали его превосходительству.
Я уловил ухмылку в лоснящейся роже полицейского. Она была запрятана глубоко, но все равно я ее разглядел. И догадался, что Атанга внимательно прочитал дневник, что дневник содержит какие-то порочащие меня сведения и будет использован мне во вред, едва я поступлю не так, как заблагорассудится Атанге и тем, кому он служит. Я догадался и о другом: что моя встреча с полковником вовсе не случайна и что его агенты уже давно контролируют каждый мой шаг…
Теперь, когда возмущение придало направление моим мыслям, я разгадал многие загадки. Я понял, почему откровенничал со мной Макилви, понял, отчего стремился завязать дружбу епископ Ламбрини, наконец, понял, почему меня не тревожили эти три роковых дня. Боже, неужели меня окружали только шпионы и доносчики? Зачем? Что я им сделал? Что мог сделать, заботясь исключительно о том, чтобы среди примитивных людей забыть сложности жизни?..
— А вы, случаем, не балуетесь дневничком? — сладко спросил полковник. — Вот уж не советую. Бумажкам принято доверять правду, иначе нет смысла. Но и бумажки в наше время не выносят правды. Они служат уликой.
— Хуже, когда уликой служит вся жизнь!
— То есть?
— А очень просто: чтобы избежать улик, лучше вообще не жить. Как Дутеншизер. Или взять в руки автомат. Как Око-Омо.
— Ха-ха-ха!..
Бежать отсюда, бежать! Здесь те же миазмы, что и повсюду! Уж м-р Ришар был наипервейшим ушлецом, а, оказывается, и он не сумел всего предусмотреть. Нет, я бы не сделал такой глупости! Приютить у себя потерпевшего кораблекрушение? Да я посадил бы его в лодку и сказал: «Поскорее отчаливай, парень! Я не хочу знаться с цивилизацией! И подло я поступаю или преступно, меня не волнует: можешь негодовать и жаловаться. Атолл принадлежит мне, и я вправе решать, кому предоставить здесь убежище, а с кого снять скальп…»
Напрочь отсекая сочувствие, мы превращаемся в механизмы — не так ли? Но ведь мы и без того механизмы, и в битве механизмов победит тот, кто раньше заменит сердце на транзисторный насос… Ришар был связан мнением вахин. Они не простили бы ему, если бы он немедля выставил подонка. Самое лучшее было бы — потихоньку пристукнуть его. Но это теперь очевидно. Мог ли Ришар вообразить, что спасенный окажется скотиной? На следующий же день он вошел в сговор с черномазыми и перерезал глотку своему спасителю. Разве он защищал чью-то честь или чье-то достоинство? Разве добивался торжества справедливости? Да нет же, он жаждал стать господином над рабынями, получить уже обустроенный гарем!
Негодяй не предусмотрел, что атолл навещали сановные кредиторы Ришара, чтобы понежиться в его цветниках. Уж я-то знаю, Ришар умел потрафить самому извращенному вкусу. Не исключаю даже, что он был слишком жесток, иначе был бы невозможен единодушный заговор…
Убийца наказан, и все же урок устрашает меня тем, что в нем есть элемент неотвратимости. Я не могу с точностью указать, в чем он, но знаю, что финал был неизбежным. Конечно, все мы в конце концов подыхаем, но кто не страшится грязной, насильственной смерти? Прощай, мечта! В наше время беззаботный князек уже невозможен. Да и был ли он когда-либо? Разве ему не грозили постоянно отрава, предательство, кинжал в спину?..
И меня настигнет смерть. Ужасная, конечно, смерть. Я боюсь, боюсь, господи, боюсь ужасной смерти! Я хочу жить — смотреть в небо и не думать о насилии. Дышать воздухом и не слышать леденящего душу хрипа в своей спальне…
Они, они подстроили все таким образом. Или я уже совсем спятил с ума? Да, пусть на том месте совершались убийства, но это не примета, это мистификация.
Уже неделю нет дома Шарлотты. Она нарочно не приходит, чтобы не видеть, как меня прикончат. Вся тонкость ее культуры именно в этом — не смотреть, как агонизирует жертва…
Кто дал им право?.. В нашем обществе более всего не защищен человек, не желающий впутываться в чужие истории…
На ночь я запираю двери на все ключи и защелки, закрываю окна и — не сплю до утра. Караулю, прислушиваюсь к каждому шороху и скрипу. В моих руках десятизарядный пистолет. Но я не смогу стрелять, если полезут, если станут выставлять окно или взламывать двери… Бледный, дрожащий раб, я тотчас сомлею от страха…
Здорового, нормального еще человека, известного врача — во что они меня превратили!..
Они убили жителей Угимбы. Да, они убили даже тех, кто не был отравлен ядовитыми газами, пущенными с Пальмовых островов. Убийцы, убийцы, я знаю, что погибну от их рук, но хотел бы крикнуть сейчас на весь мир: берегитесь убийц! Они улыбаются повсюду, они рассыпаются в любезностях, строят озабоченные физиономии, ведут переговоры о сотрудничестве и мире, о разоружении, они заверяют, что мечтают о культуре и процветании народов, — ложь! Они хотят господства, неограниченной власти, они хотят блаженствовать, как Ришар, и ради этого без колебаний пожертвуют миллиардами чужих жизней. Мои слова кажутся бредом, но это не бред. Я знаю, я наверняка знаю, почему они убили всех в Угимбе, почему они убили моих ассистентов и почему они убьют меня, если я не уеду…
Завтра, именно завтра! В конце концов, я подотчетен в своих действиях только службам ООН. Я не хочу пенсии для трупа! У меня сдали нервы, я сыт по горло шантажом и террором!..
Эти типы кругом держат шпионов. Почему Маи Тао и Уоки убили, когда они закончили доклад об эпидемии в Угимбе? Оба задержались в клинике, чтобы уточнить последние детали. Их задушили и тела выбросили в окно шестого этажа, имитируя самоубийство. Доклад и относящиеся к нему записи исчезли. И дилетанту понятно, что служащие убиты, однако в полиции не усомнились в наивной версии. Асирае вообще не допустили на место происшествия.
Тайны остаются тайнами. Людская память непрочна, и негодяи ставят на это. Что толку в слухах? То один, то другой, кто повторял их с недоумением или гневом, уходит из жизни. Охотник из Ууланы, поломавший ноги при падении со скалы на плато Татуа, рассказывал в палате, что «белые люди день и ночь охраняют Пещеру Великого Духа, — оттуда доносится шум, сопровождаемый скрежетом металла и вспышками голубых молний».
Рассказ охотника мне передал санитар Окима, исполняющий также обязанности садовника в госпитальном парке. На следующий день охотник, у которого удачно прошла операция и в выздоровлении которого у меня не было сомнений, был обнаружен в постели мертвым. Маи Тао, дежуривший в тот день, осматривал труп вместе с паталогоанатомом. Вьетнамец утверждал, что в затылочной части черепа видел след укола, и возмущался тем, что паталогоанатом совершенно проигнорировал его подозрение. Знал бы Маи Тао, что убийцы караулят уже и его самого!
До меня и другими путями доходят слухи о странной активности на плато Татуа. На траверзе плато курсируют неизвестные суда, летают транспортные вертолеты, доставляющие сложные и громоздкие конструкции. Ясно, там что-то строится и те, кто руководит стройкой, не хотят, чтобы сведения просачивались на сторону.
Недаром покойный Дутеншизер считал, что шумиха о партизанах — маневр, чтобы отвлечь внимание общественности от какого-то неблаговидного дельца…
Боже, куда я лезу? Мне наплевать, что они там затеяли, станцию связи со спутниками или еще что-то, нужное Пентагону! Только ведь, если разобраться, и самодовольные янки, привыкшие покупать привязанности и повиновение, не представляют, кому служат своею военной мощью…
Рим погиб, исполняя волю чужих богов. Неужели все и навсегда забыли об этом?
Прощай, дневник! Ты родился из страха и сомнений, страх и сомнения предадут тебя огню. Сколько минут участия и дружбы ты подарил мне! Вместе с тобою я подведу итог своей гнусной жизни на этом острове. Увы, увы, и здесь невозможен честный человек! И здесь невозможен!
Но что делать, если нужно выжить?.. Да, и я буду служить подонкам, чтобы продлить свои дни. Буду пресмыкаться, как пресмыкался все это время…
Будьте прокляты, негодяи! Я буду, буду служить вам, но все равно — будьте прокляты!
До чего я докатился! Я лишился человеческого облика. Я не способен бороться, я выполнял и буду выполнять волю сильнейшего, и если сильнейший прикажет: умри, я умру, боясь, что иначе он убьет меня, но перед тем лишит рассудка, пытая и издеваясь…
До чего меня довели! Я совершил преступление. Но я не повинен в нем, не повинен!
Прими, дневник, мое последнее покаяние и погибни в огне, чтобы оставить меня живым. Я верю в твою магическую силу, недаром Ненуа, дочь колдуна самого могущественного некогда племени, убеждала меня в том, что любые записанные слова — «не наши мысли, а внушение духов»… Да, это не мои мысли, это мысли, навеянные моим ангелом-хранителем, духом моих предков, и он предвидит то, что бессилен предвидеть я, обобранный атеизмом…
Я убил Ненуа — от страха перед разоблачением. Это самый распространенный вид убийства: спасение своей шкуры. Я ничего не придумывал, я совершил то, что ежедневно совершается вокруг.
Почти неделю я не спал ночами. Истерзанный бессонницей, ополоумевший от страха, я едва дотягивал до утра, чтобы мучиться затем в клинике.
Несколько дней назад, проверяя повсюду запоры, я зашел в комнату Ненуа. Служанка уже спала. Ночник, зажженный по обычаю островитян, чуть высвечивал из мрака окно, задернутое занавеской, кровать и черное, толстогубое лицо женщины. Мы одни с нею в доме были. Бог знает что она подумала, увидев меня с пистолетом. Она выскочила из-под одеяла, закрываясь руками.
— Назад, Ненуа, — приказал я, не узнав собственного голоса. Обернувшись, я встретил в настенном зеркале свою перекошенную физиономию — она еще более испугала меня. Ничего не соображая, я влез под одеяло к служанке, которая молчала, готовая повиноваться.
Меня трясло. Но рядом было живое существо, я обнял Ненуа за плечи и, кажется, потерял сознание. Или, может быть, уснул, что в тот момент было одинаково: я уже не владел собою.
И вот я очнулся, — вероятно, под утро, — почувствовал горячее тело рядом и сразу все вспомнил. И толстогубую коротышку, морщинистую, со впалым животом, и свои страхи. Меня вновь затрясло. Ненуа не спала и будто чего-то ожидала. Я чувствовал ее запах, приторный запах человека совсем другой расы.
— Ненуа, пойди в спальню Шарлотты.
Она поняла и встала. А я сразу испугался, что останусь один.
— Постой, Ненуа, они могут прийти!
— Да нет же, хозяин, — она говорила шепотом, — у нас все закрыто.
— Тут никто не хрипит?
— Бог с вами! Разве я спала бы в том месте, где бродят оскорбленные духи?..
Едва Ненуа вернулась, вся в вонючем облаке тончайших духов, я вновь заснул.
Так повторялось еще раз и еще. До полуночи я бодрствовал с пистолетом в руке, потом в изнеможении приходил к Ненуа и там забывался в нервном, но неодолимом сне.
Днем я ненавидел и презирал Ненуа, даже помыкал ею. Я не мог видеть ее угодливого лягушечьего лица и с трудом удерживался, чтобы не наговорить оскорблений.
И вот в одну из лунных ночей случилось то, чему суждено было вскоре принять самый трагический оборот.
Я проснулся, перестав ощущать тепло, к которому привык. Ненуа стояла возле кровати, луна освещала ее со спины. Она протянула руки к моему лицу, и лунный свет оживил в ней черты угасавшей женщины…
С того дня к обычным моим мучениям добавилось не менее изнурительное чувство позора. Днем я стыдился своего падения, а с полуночи вновь отдавался ему. Жизнь моя походила на существование наркомана, который знает об убийственном воздействии наркотиков, но не может отказаться от них. Я сделался совершенно безвольным и перестал вникать в служебные дела. Вместе с тем я усиленно готовился к отъезду и обдумывал кое-какие детали. Мне пришло на ум вылететь в Бангкок будто бы на совещание. Оттуда я мог улизнуть уже куда угодно. Что касается Шарлотты, после смерти художника поселившейся у Гортензии, отделаться от нее было моим заветным желанием. Сомнения касались только банковского счета и некоторых ценных вещей, но я решил плюнуть на все, чтобы не навлекать на себя подозрений…
Так пробегали дни, пока в прошлую среду Ненуа не повернула события к роковой для себя точке. Сама повернула.
Подавая утром кофе, она уронила чашку, и когда я посмотрел на нее поверх очков, расплакалась.
— В чем дело? — спросил я. Заплаканная, в нелепом красном платье, в переднике, она выглядела чрезвычайно неаппетитно, и все же я знал, что ночью опять приду к ней, одолев все преграды. Я был с нею совершенно раскован — это возбуждало меня. Я не был ее партнером, я был ее властелином, безоглядно попиравшим ее гордость и достоинство. Да и что она, грязная кухарка, могла подумать обо мне?
— В чем дело, Ненуа?
— В моей спальне, хозяин, я слышала, охал и вздыхал злой дух. Это знак, хозяин. Я прошу сегодня же, тотчас же рассчитать меня, я подыщу себе другую работу. Я уже твердо решила…
Я возмутился. Она «решила»! Что за наглость! А главное — меня оставляли один на один со злым духом, который — чего финтить? — имел для меня вполне определенные очертания агента со шприцем.
— Я не могу отпустить тебя. Мне нужно время, чтобы рассчитаться… Я хочу кое-что тебе подарить… Ты честно и много трудилась…
— Мне ничего не нужно, хозяин… Мне здесь плохо, очень плохо! Разрешите уйти!
— Я должен поставить в известность хозяйку…
Я плел все, что забредало в голову. Нужно было любой ценой задержать Ненуа до моего отъезда.
Но служанка обнаружила неожиданное упрямство. Я даже пожалел, что не имею права наказать строптивицу своей рукой.
— Ненуа, ты так упорствуешь, что я подозреваю, будто ты хочешь увеличения платы?
— Нет, хозяин, просто я не хочу видеть вас… Вы нагоняете на меня столько страха, что, кажется, я умираю десять раз подряд. Поверьте, человеку хватает и одной смерти, не всякий смело встретит ее…
Такая снисходительность привела меня в бешенство. Уж не знаю, как это получается, что человек растет или падает в собственных глазах, но унижение, которое я испытал от ее слов, было нестерпимо. Фактически она обозвала меня трусом! Не помня себя, я набросился на служанку и жестоко избил ее.
Шатаясь, она поплелась к себе, а я в полубессознательном, истерическом состоянии остался в столовой и чужими глазами, сам себе чужой, смотрел на какие-то гравюры, какие-то шторы. Временами я забывался, временами мне казалось, что Ненуа уговорили уйти мои враги и ее уход — сигнал, чтобы прикончить меня. Когда обрушился ливень, заглушая все звуки, и я не мог слышать, стучат или не стучат в двери, я вновь отправился искать Ненуа и обнаружил ее в ванной для прислуги. Ненуа была в нижней юбке, ее рвало. Я потащил служанку в спальню, но она больно укусила меня за палец. В озлоблении я ударил ее по голове рукояткою пистолета. Служанка вскрикнула, я увидел кровь, но это не остановило меня: я снова и снова долбил ее тяжелой рукояткою. Наконец, Ненуа затихла. Видимо, потеряла сознание. И вдруг я понял, что должен ее убить, совсем убить, потому что если не убью, она приблизит мою собственную смерть. Я накрыл Ненуа ковровой дорожкой и три раза выстрелил на уровне живота и груди. Была гроза, удары грома следовали один за другим, свет от молний, вспыхивая, обозначал на стене дергающиеся, раздвоенные тени. Я знал, что теперь уже поневоле улечу из Куале, и облик сладостной свободы манил меня все сильнее и сильнее. Я хохотал и плакал, благословляя Ненуа, своею смертью снявшей с меня бремя колебаний. Теперь мне было наплевать на недвижимость и на те деньги, которыми я поневоле должен был пожертвовать.
Смеясь от радости, я выволок труп в подвал и забросал его там рухлядью, оставшейся еще от прежних хозяев дома…
Потом я сел за стол и написал это. Ради покаяния. Я честно и полно исповедался и тем, полагаю, снял с себя тяжесть греха. Бедная Ненуа погибла, чтобы я жил! Теперь пора погибнуть дневнику, моему духовному отцу. Рано или поздно мы уходим от всех тех, перед кем распахивали душу…
Огонь уже пылает. Да здравствует свобода! Я принимаю мир со всеми его недостатками — принимаю! Ведь и в нашей тайной мечте, о которой мы никогда и никому не говорим, много дряни, много несправедливости и насилия…
Счастливый человек — это вор. И все равно я хочу счастья…
«Бедный Фромм, завтра же уезжай! Срочно бери билет на самолет. Ты никому не должен и, в конце концов, никому не давал обязательств!..»
Временами я способен на решительные действия и горжусь этим. После завтрака я осведомился у портье, как заказать билет на ближайший самолет из Куале. Он дал мне телефон. «К сожалению, — ответили мне, — даже от иностранцев мы принимаем теперь заказы только с разрешения полицейского управления…»
Как в клетку попал: приехал по собственному желанию, а теперь желания не достаточно, чтобы уехать!
Я пробовал успокоиться, заставляя себя примириться с неизбежным, для чего оправдывал действия властей. В стране начались беспорядки, появились вооруженные группы, и, естественно, правительство пытается защититься жестким контролем. Оно разыскивает своих противников и, право, не станет создавать неудобства для всех остальных…
Я позвонил полковнику Атанге.
— Извините, но разрешить вам выезд не в моей власти. Вы гость Такибае.
С досады я готов был грызть телефонную трубку. Увидев в вестибюле Макилви, я окликнул его.
— Где вы теперь пропадаете?
— О, я набрел на останки древнейшего из живших на Земле людей!
Я готов был побиться об заклад, что Макилви ведет раскопки близ Угимбы на Вококо или возле Ууланы у подножия Татуа.
— В каком же месте вам посчастливилось напасть на золотую жилу?
— На Вококо, старина, на Вококо…
Я сказал, что хочу слетать в Вену. Макилви присвистнул.
— Зачем такие расходы? Уж если отсюда улетать, то навсегда!
Я пожал плечами и пошел прочь. Хотелось уехать навсегда. Теперь меня все раздражало. Раздражали люди, жара, сонный город, заплеванная пристань и удушливые запахи ресторанов, где в котел шло все вплоть до лягушек, с которых повара-малайцы ловко сдирали ядовитую шкуру…