ПРЕДИСЛОВИЕ
Этот роман — о возможной ядерной войне — у нас первый, по крайней мере, мне не доводилось читать об этом в нашей художественной литературе.
И сразу вопрос: а зачем? Зачем мне, нам узнавать гипотетические подробности того дня? О котором мы, конечно, не можем не думать, особенно в современной общемировой ситуации, но останавливаться на котором…
«В самый момент вспышки все пространство наполнилось каким-то шорохом, ужасающим, вибрирующим звуком. Никто еще не кричал, ничто не ломалось, не рассыпалось, не плавилось, не опрокидывалось, не занималось огнем, — звук исходил из-под земли, точнее, от каждого предмета, попавшего в океан убийственных лучей. Белые, искореженные тела… замерли, вытянулись и, я полагаю, испарились, потому что внезапно пропали, замутившись, точно парок над котлом…»
Ответов на протестующее чувство, на желание зажмуриться и не видеть: зачем? зачем мне об этом читать? — может быть много, и самых разных.
Есть ответ и в самом романе Эдуарда Скобелева. Он высказан писателем Фроммом, человеком в общем-то малосимпатичным, насквозь буржуазным, но который, когда все уже случилось, произошло, в своих рассуждениях обнаруживает высоту взгляда порой общечеловеческую.
«Захлестывает ярость, хочется все крушить, ломать, уничтожать, никому не давать пощады, ни правому, ни виноватому. Теперь все виноваты, и безвинные больше виновных, потому что не остановили их. Как? Теперь-то ясно, когда повсюду смрад от гниющих трупов, — нужно было идти на смерть, но говорить правду, нужно было гибнуть, но бить в колокол, нужно было отстаивать равенство как основу разума, изобличать дураков, стрелять в негодяев!..
Теперь-то мы были бы счастливы начать со вчерашней отметки, решиться на борьбу за спасение человечества, но — часы уже пробили двенадцать, ничего не изменишь. Горы оружия, в которое мы вкладывали свои надежды, никого не спасли…
Ярость клокочет, разрывает все изнутри, страшным нарывом сосет мозг, пучится, взламывая черепную коробку: ну, почему, почему я раньше не сделал того, что мог сделать? Почему я и почему другой оказались трусами, соглашателями, болтунами, лжецами, гнусными гадами? почему мы не сумели предотвратить катастрофы? почему предпочли плевые интересы своего уюта, желудка, положения и банковского вклада своим высшим интересам жизни и продолжения рода?..
Нужно было грызть зубами глотки, идти на пули, на виселицы, но поднимать народы против горстки ублюдков, создавших систему мировой лжи, мировой эксплуатации и мирового террора!..»
Как бы правильны ни были эти мысли, но они нужны людям «до», а не «после» — когда уже будет поздно. И не прямая ли задача литературы сегодня — будить, поддерживать всеми средствами мысль о прямой ответственности каждого за будущее людей, человечества! Наступила пора ей взорваться, той проклятой бомбе — в литературе. В душах, в сознании наших писателей, художников. Со всей, может быть, жестокостью взорваться. Во имя того, чтобы не рвалась она над головами миллиардов людей.
Да, не о литературных наших заботах разговор — о самой что ни есть жизни, о ее существовании или несуществовании на земле.
В обстановке, когда политики с именем и безымянные, все еще прикидывающиеся нормальными людьми, навязывают миру безумную ложь о «праве» на первый удар, о каких-то «допустимых» формах и рамках ракетно-ядерного побоища, в этих условиях показывать, обнаруживать перед людьми всю правду о возможных последствиях такой политики и такой войны — не важнейшая ли это задача для ученых, писателей, публицистов и вообще всех, кто может выразить, высказать правду, пусть грозную, пусть жестокую, но работающую против назревающей катастрофы? Взрывать «бомбу» в сознании — против бомбы реальной. Жестоко-правдиво описывать катастрофу во имя того, чтобы она отодвинулась, не наступила. Так гасят в сухом лесу пожар — встречным огнем.
Один из отчаявшихся, но, видимо, честных участников бесконечных дебатов по «сокращению» и «уровням» как-то предложил, обращаясь к журналистам: нет, люди все еще не ощутили всей угрозы, не представляют всей убойной космической мощи современного оружия! Не взорвать ли специально водородную бомбу? Где-нибудь в Антарктиде…
Да, Хиросима, да, Нагасаки, но это слишком в прошлом. И даже существует возможность такой вот невероятной фальсификации, такого дикого смещения восприятия: мол, ничего смертельного, катастрофического для атакованной страны, народа, — Япония, вон, ожила, даже окрепла, процветает! (Так и заявил однажды некто из ближайшего окружения Рейгана, президента-»ковбоя», который, как утверждают, демонстративно рисует лошадок, когда с трибуны Капитолия начинают вдруг звучать трезвые голоса об атомной угрозе самой жизни на планете).
Предлагал отчаявшийся дипломат: не взорвать ли с общего согласия сверхмощную водородную бомбу над безлюдной Антарктидой? И все заснять, и все в присутствии самих политиков, военных, прессы, телевидения. Чтобы все и, главное, реально ощутили, что это такое — термоядерные мегатонны в действии. И даже непосредственный риск заражения атмосферы, страх перед этим должен был бы разбудить способность к элементарному арифметическому действию в головах политиков, военных, миллиардов людей: это одна бомба, а если — сотни, тысячи?!
Литература, искусство, конечно же, не способны действовать столь же неотразимо и сразу на миллиарды душ. А воздействовать необходимо и — незамедлительно.
Этим чувством и пронизан роман «Катастрофа».
Он и рожден этим чувством — мучительной тревоги, боли за человека и его будущее, желанием прямого, непосредственного, твоего личного вмешательства, особенно если ты уже все мысленно увидел, представил, понял: ведь это навсегда и необратимо! Один неверный, в неверном направлении шаг, как сказано в обращении Пражской ассамблеи в защиту мира и жизни на земле, и возврата не будет. Из небытия, полного, всечеловеческого.
И уже даже не важно, кто из героев, из персонажей романа Эдуарда Скобелева это говорит, это понял, кричит самому себе. Это наше время кричит, от имени всех и ко всем обращаясь:
«Чего было больше у народов, общего или расхождений? А мы громче всего дудели о расхождениях. Привыкая, и представить себе не могли, что нам учиться нужно сосуществовать в тех условиях, какие есть. Ожидали перемен от других, тогда как обязаны были прежде всего меняться сами. Жили так, будто главный кризис еще далеко, — вот он придет, объявят о нем по радио и телевидению, тогда все вместе встряхнемся, учуяв холодок общей смерти. Невдомек было, что главного кризиса не будет, — роковым окажется самый заурядный, самый обыденный…
Если вернуться туда, в то время, мы услышим, что все мы кричали о собственной правоте. Ого, как горло драли! Что же сплошная-то ложь вышла? Не потому ли, что нас заботила отнюдь не правда?.. Никто не отвечал за лживые слова как за публичное изнасилование общей истины. Мы считали ложь дозволенной, когда речь шла о коммунистическом противнике, и не заметили, как по уши увязли во лжи…
Ни один из тех, кто сгорел, был раздавлен, засыпан, задохнулся, погиб от жажды, голода, ран или болезней, оживи он на минутку, не посмел бы сказать, что его не предупреждали всерьез, что он вовсе не представлял себе кошмара. И все же не верил, сукин сын, не хотел верить, — слишком абсурдным казалось даже для абсурдного насквозь мира. Так разве он не несет никакой вины за случившееся? Он соучастник, пособник нашей общей погибели: вчерашний день проходил у него на глазах, но он не пожелал задуматься о сегодняшнем, не пожелал отринуть равнодушие, лень и страх, все то, что еще как-то терпел доядерный век, а ядерный век вытерпеть не мог…»
Так размышляет, кричит самому себе и всем писатель Фромм. А вслед за ним — и другие персонажи «Катастрофы».
«Нет, — сказала я (Луийя) Фромму, — неповинных теперь нет. Ни единого. И среди нас нет… Только бессловесные дети не виновны, потому что другие должны были спросить вчера: папа, неужели ты допустишь, чтобы все дети сгорели в огне?..»
«Мир рухнул оттого, что человеку было легче умереть, чем перемениться…»
«Сохранение человечества. „Но не любой ценой“, — внушали нам. И мы верили. Сволочи играли на волшебной флейте. Мы пошли за ними и потонули, как крысы…»
«Потеряв веру, люди шарахались от мысли о жертве. Никто не восходил на костер, уверенный, что сгорит. И потому все горели».
«Уж коли все мужчины оказались ничтожными, женщина должна была в роковую ночь перед нажатием кнопки удушить своего сонного партнера!.. Она должна была не пощадить ни мужа, ни сына, ни отца — ради людей Земли…»
Эдуард Скобелев — писатель открыто интеллектуальной манеры письма. В этом, может быть, его талант. А за талантом еще и убежденность — в силе, в необходимости литературы, напрямую утверждающей человеческое как прежде всего разумное. Своеобразный, на новом витке возврат к пафосу и принципам литературы Просвещения. (Это заметно уже в его драматических произведениях.) А почему бы и нет? Время требует мобилизации всех гуманистических традиций, возможностей литературы. Наступила пора звать на помощь всех без исключения великих: под угрозой все, что им было дорого. Тень погибели легла не только на все живое, — самой мысли человеческой, воплощенной в человеческой цивилизации, культуре угрожает исчезновение. Целые эпохи — Возрождения, Просвещения, социальных, научных революций и т.д., которыми отмечен путь человечества и которые все, даже ушедшие, существуют (в снятом виде) в современной культуре — они все могут исчезнуть окончательно, бесследно.
Так не время ли взывать к разуму человека? Напрямую. И даже, как делает это Эдуард Скобелев, и по форме — в давних традициях «просветительской» литературы.
Не случайно же сегодня мы слышим, мы читаем слова «разум» и «безумие» в обязательном, закрепившемся значении: первое — жизнь будет продолжаться, второе — все-таки произойдет непоправимое, по злой воле или чьей-то ошибке, и человечество погибнет!
Разум сегодня — синоним жизни. А потому и в произведениях того типа, о котором мы говорим, он не холодно-рассудочная риторика, а боль, крик, весь напитан, напоен горячим чувством.
Об этом, о значении разума для самого творчества, читаем мы и в романе Эдуарда Скобелева:
«В человеке зверь сидит и чаще всего человеком, стало быть, управляет, а мы близоруко помогаем именно зверю, подхватывая чьи-то подлые слова об опасностях разума. Опасен-то полуразумный зверь, использующий разум как продолжение клыков… Бьюсь об заклад, почти каждый человек на вопрос, жить чувствами, которым прислуживает разум, или жить разумом, у которого в услужении чувства, посчитает унизительным положение, когда чувства контролируются разумом. А между тем это капитальнейшее заблуждение, исподволь вбитое нам в голову. Кому-то выгодно оглупленное человечество, живущее по извращенным понятиям… Это же факт, что искусство мы ориентируем на чувство, на подсознательное, на инстинкт!.. Ослепленные химерами, мы напрочь забыли, что мысль — то же чувство, только гораздо более высокого порядка! „Квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов“ — мысль. „Любит человек падение праведного и позор его“ — тоже мысль. Но какая разница между ними! Одна рождена исследованием предметов, а другая — страдальческим опытом человеческого бытия… Что означает гонимая повсюду мысль для подлинного искусства? Да если убрать мысль, положим, у Достоевского, он тотчас обратился бы в самого заурядного писаку. Мы обнаружили бы вопиющие погрешности его стиля, слабость воображения и неудачи в словесной живописи. Но в том-то и дело, что все изъяны никак не влияют на общую грандиозную картину, — работы гения пронизаны величайшими чувствами-мыслями как плодами бесконечного страдания за ложь людской жизни… Пора образумиться! Может, только искусство и способно преобразить полуразумного зверя в человека — искусство, которое бы взывало прежде всего к разуму. Не о плоской дидактике речь, — о верности правде несовершенной, мучительной жизни, в которой только и возможно отыскать мудрость, побуждающую к действию. Мир жаждет нового искусства, и многим, многим придется отложить лживые перья и оборотить сытые свои лица в иную сторону!..»[1]
Следует оговориться, что роман Эдуарда Скобелева построен, как чередование внутренних монологов — голосов персонажей, притом большинство из них — антипатичны автору. Так что голос автора напрямую вроде бы и не звучит в романе. Но в такого типа литературе высокой стены между мыслями персонажей и автора обычно нет. Действует скорее закон «сообщающихся сосудов», и если не содержание, то уровень размышлений персонажей определяется уровнем авторской мысли о жизни. В других случаях это может быть и недостатком, но в такого типа литературе — это предусмотрено «правилами игры», предлагаемыми автором: мы их, возможно, не сразу, но принимаем.
Правда, одно дело декларация художественных принципов, а другое — их художественная реализация. Начиная читать роман Эдуарда Скобелева, испытываешь определенные трудности адаптации к жанру, стилю его вещи. Что это: этнографически-политический очерк о современной жизни древних племен на одном из островов Океании? Или же — подступы к современной утопии (вымышленная страна Атенаита), а точнее — антиутопия? Вроде бы и очень достоверные сведения, знания о жизни островитян, но вроде бы и какие-то случайные, внешние — вдруг будто бы проглядывает «путеводитель», специальная литература…
И постоянный «политический» перенажим на сюжет, а кое-где и на сами образы: писателя из Вены Фромма, немецкого художника Дутеншизера и его жены Гортензии, патриота и партизана Око-Омо и его сестры Луийи. Не говоря уже о президенте страны Такибае и американском гангстере от политики Сэлмоне.
Да, художественные «изъяны» такого рода вначале будто бы мешают свободному развитию сюжета, образов, характеров. А потом, не сразу, постепенно, но начинаешь принимать предложенные автором «правила игры»: захватывает и ведет, вызывает доверие и все больше делается главной для тебя — сама мысль автора. Тревожная, важнейшая для нашего времени мысль-тревога: куда все идет-катится и есть, найдется ли в людях сила, разум, воля прервать движение к пропасти, обратить его вспять?
Мир и человечество берутся не в глобальном разрезе, где были бы реально представлены основные силы: две системы, их интересы, идеологическое противостояние, позиции в вопросах войны и мира, — это все лишь угадывается. Автор «экспериментирует» на системах взглядов и отношений, на типах людей в основном буржуазных или находящихся «на отшибе» современной цивилизации.
Так автор посчитал нужным: на малой площадке смоделировать, проиграть общую ситуацию.
Главное у Скобелева — мысль, а она, повторяю, действительно глобальная по звучанию, по глубине, отнюдь не «местного» значения, масштаба.
Конечно, даже такие мысли, если их много и они подряд — почти в каждом диалоге, в каждой сцене — и когда все об одном, хотя и главном, читательское внимание ослабевает, начинает отключаться.
Вот-вот автор потеряет своего читателя, но именно тут и случается то самое, наступает миг расплаты… И как бы в укор читателю, именно когда он начинает терять интерес: ага, уже надоело об этом думать, слушать, читать!.. (Разве не говорим вот так мы, люди: надоело, и что мы, мы можем?!) Ну так посмотрите, что впереди, что всех ждет! Если мы действительно поверим, согласимся, что мы ничего не можем, не способны сделать, чтобы этого не было…
Может быть, я забегу наперед и даже разрушу ту последовательность восприятия романных событий, которую пережил сам, читая «Катастрофу»…
«В этот момент, ничем особенно не примечательный и совсем не зловещий, в меня вонзились лучи мощного прожектора. Вспыхнуло все ночное небо. Сам я вместе с Луийей, как потом сообразил, оказался в тени здания, — я увидел ослепительно белые, скорченные на белой земле тела. Вспышка гигантской силы парализовала их. Я только заметил белую, как огонь, женщину, зарезанную светом, падающую или взлетающую боком, расставив руки…
Белые волосы на ней дыбом стояли…
О, этот зловещий свет жил в нашем сознании, с тех пор как американцы впервые зажгли его над Хиросимой — всегда, всегда! Я ни о чем не подумал, не успел подумать — сознание мое угасло, отключилось одновременно со вспышкой ядерного взрыва. Но я знал, не отдавая в этом себе отчета, что вспышка означает конец…
В представлениях каждого из нас укоренилось, что апокалипсис должен быть в некоторой степени даже торжественным. То, что произошло, было заурядным, как всякая смерть…
Но эта мысль явилась через много-много часов полной прострации — вероятно, я что-то делал, но больше лежал, раздавленное насекомое, ни о чем не сожалея, ни о чем не беспокоясь, не представляя масштабов бедствия, разразившегося над Атенаитой или надо всем миром…
В тот момент, наверно, все чувствовали себя так, как если бы их заживо вывернули наизнанку — требухой наружу. Я вспоминаю лишь приблизительно свое самочувствие — кажется, я пережил то, что способен пережить человек, очнувшийся от летаргии в своем гробу, глубоко под землей, — удар неодолимой обреченности. Вспышка страха должна была бы убить меня тотчас, если бы я способен был переживать страх: я задыхался, не ощущая, что задыхаюсь…
В кромешном мраке, пронизанном всепотрясающим гулом или рокотом преисподней и обжигающим запахом неостановимой беды, сравнить который не с чем, я инстинктивно полз вперед. Кто-то перелез через меня, кто-то наступил мне на голову. Я потерял сознание, а очнувшись, увидел, что все надо мной вспыхнуло, будто облитое бензином. Кажется, кричали люди, много людей — слитный крик слился с треском огня. Послышался звон стекла. Каменная стена легко поднялась в воздух и рухнула, рассыпавшись на мелкие части. Какие-то багровые предметы и люди вылетели сквозь лопнувшие окна, и все задернулось наглухо клубами пыли или дыма. Я дышал текучим огнем, и все во мне было сплошным ожогом, и кровь испарялась, не успев вытечь. Я был выброшен из коридора чудовищным ураганом. И вот звук, который я давно уже слышал в себе, настиг меня извне. Колонны коридора разошлись, и монолит сводчатого потолка медленно обрушился вниз, накрыв копошившиеся тела. Огромная плита, пылавшая огнем, торцом угодила в череп темнокожего — в лицо мне прыскнули мозги и кровь. Лестница, по которой я полз, обрушилась вниз, я ухватился за чьи-то ноги. Кто-то камнем шибанул меня по шее, чтобы я отцепился. Я упал на что-то мягкое, все еще шевелившееся подо мною. Я кричал? Может быть, но я не слышал своих воплей в том урагане звуков, в том грохоте, треске и свисте, который несся со всех сторон. Я сам и все, кто, подобно мне, возможно, оставался еще живым, сошли с ума. Это несомненно, потому что сошла с ума действительность, и никакой разум не был в состоянии постичь совершавшееся, — какая логика была во всем этом?..
Цветущая земля, некогда, еще совсем недавно одарявшая человека благодатью жизни, воды и воздуха, покоя и пищи, сулившая надежду и любовь, была обращена в костер — вокруг горело даже то, что не должно было гореть по всем естественным законам. Стало быть, и они были отменены…
Боялся ли я? Испытывал ли страх? Трудно ответить. Испытывает страх существо, осознающее себя, — я себя не осознавал. Я был ничто…
Вообще-то была ночь. Но кругом пылал слепящий, термитный огонь. И люди, которые обрушились вместе со мной, неуклюже, как тараканы, оглушенные дустом, карабкались в истерике в обнажившуюся дыру — в канализационную трубу…
Пить ужасно хотелось мне. Я высох в клочок газеты, я подыхал от жажды — это не фразеологический оборот. За стакан воды я совершил бы любое преступление. Да и не могло быть преступления посреди того, какое совершалось.
Еще дымились на мне лохмотья…
Женщина, у которой были до плеч раздроблены руки, пыталась влезть в трубу, извиваясь червем, но что-то впереди мешало ей. Я рывком — за лодыжки — выхватил женщину из трубы и полез сам. Кто-то, корчась в агонии, преградил мне путь. Я ударил его головой о бетон и полез по трубе, ощущая прохладу, — я искал воду. Вскоре труба кончилась — я уперся в ее слепой конец. Ощупал его без отчаяния, не задаваясь вопросом, куда делись люди, которые вползли в трубу прежде меня. И пополз раком, упираясь головой в верхнюю стенку трубы. Вдруг моя голова распрямилась. Без удивления я обнаружил, что надо мной колодец. Нащупывая во тьме железные скобы, я поднялся наверх, — это было совсем невысоко, метра два всего лишь, но я совершенно выбился из сил и, свалившись возле колодца, тупо отдыхал. Может быть, лежал без сознания…»
Да, атомная дуэль, если начнется, она по последствиям непредсказуема — притом в самую худшую сторону непредсказуема. Но и поведение людей в тех, уж действительно запредельных условиях, каких ни одна война не навязывала, поведение это тоже непредсказуемо и тоже в самую худшую сторону.
Об этом написал, об этом решился написать Эдуард Скобелев (дальше у него — жизнь нескольких случайно спасшихся в суперубежище) со всей, сегодня нам доступной, жестокой правдой воображения — не щадя ни себя, ни читателя. Только такой и может быть честная, нужная литература о невообразимом. Только такой, потому что ее задача — подвигнуть на действия…
Типизируя, автор, конечно, необыкновенно уплотняет образы — ради их убедительности. Но все это есть в реальной жизни — конформизм, стандартизация чувств и мыслей, отчуждение, сексуализация быта, прекраснодушная фраза, спекуляции на религиозном сознании. Довести до абсурда бытующие поверхностные или односторонние взгляды и точки зрения — задача, которую автор исподволь решает в долгих, но чрезвычайно важных для внутренней логики и идеи произведения монологах.
«Представим себе невообразимое, — писал незадолго до своей кончины крупнейший венгерский поэт, прозаик, драматург нашего времени Дюле Ийешу в своеобразном духовном завещании, — нам не удалось защитить мир! Представим это с той силой ужаса и самообвинения, которая наполнила бы нас тогда! Потому-то мы должны действовать сейчас по велению своей совести. Не повторением пустых слов, красивых фраз, а делами, идя, если нужно, на риск и на жертвы»[2].
Закончим же словами из романа «Катастрофа». Мысли, может быть, и не вполне «наши», но ценны тем, что они оттуда. Где это уже случилось…
«Жаль, что я прежде не задумывался над тем, что несет человеку и человечеству гибель, а что сулит спасение. Неоспоримо, однако, что всякая ложь — гибель, а всякая правда — спасение…
В глубине души ты честный человек. Ты неудачник, как и я теперь, но это не самое горькое. Хоть раз оседлай свою боль, отбрось зависть, не злись на инакомыслящего, не ведая, куда течет твоя судьба, помоги правде — она тебе, тебе нужнее всего! Завтра на Страшном суде ты поведаешь о своем добром поступке. Может быть, своею смелостью сегодня ты спасешь завтрашний мир. Ты, один ты! Подумай об этом!..»
Роман «Катастрофа» обращается к самым насущным проблемам нынешней жизни. Это позволяет надеяться, что правда о нежелательной, страшной, осужденной всем мыслящим человечеством перспективе, изображенная в романе, будет воздействовать повсюду. Да, собственно, книга, повествующая об угрозе миру, и должна адресоваться трезвым людям повсюду в мире: правда — одна на всех, и эта правда — мирное будущее планеты.
Алесь Адамович
КАТАСТРОФА
Роман
Война между ядерными государствами ставит под вопрос
существование человеческой цивилизации. Любые попытки
изменить стратегическое равновесие сил, любые провокации
не только бессмысленны, но и преступны.
Из газет
Я объявляю Россию вне закона. Бомбардировка
начнется через пять минут.
Рональд Рейган
«Подлинная жизнь отсутствует. Мы пребываем вне мира».
Артюр Рембо
В столицу Атенаиты я прибыл из Порт-Морсби на самолете компании «Острэлиэн Эрлайнз».
Подлетая к острову с севера-запада, со стороны залива Татуа-бэй, я восхищался океанской синевой, чуть мутноватой из-за обильных испарений, и нежными кружевами прибоя у коралловых рифов. Конечно, я уже перечитал все, что мог, об этом государстве. Запомнилось, что Атенаита по площади в три, а по населению в полтора раза больше Сейшельских Островов, но какова площадь и население Сейшел, я не имею понятия, — глупые знания, какими нас в изобилии пичкает цивилизация во всех областях. Мне известно, например, что никотина пачки сигарет «Кэмел» достаточно, чтобы убить аравийского верблюда; что на американских базах в Западной Германии полно ракет, боеголовка которых разделяется на четыре самостоятельных заряда, и каждый заряд в десять раз превышает по мощности бомбу, сброшенную на Нагасаки…
Сравнительные данные позволяют мистифицировать все на свете, проще говоря, дурачить обывателя. Из предвыборных речей доктора honoris causa Шванценпфеффера, который, очевидно, до сих пор возглавляет магистрат в моем родном городке, я узнавал, что съедаю масла в 2,3 раза, а печатной продукции поглощаю в 4,8 раза больше, чем средний житель Австрии до второй мировой войны, зарабатываю в 4,1 раза больше, чем нынешний турецкий поденщик в странах Центральной Европы, а по сравнению с аборигенами на Гаваях выпиваю в 7 раз больше пива и в 1,8 раза больше крепких алкогольных напитков. Разумеется, и объем моих гражданских прав тоже намного превосходит гражданские права жителей Лапландии времен Амундсена…
Самолет, накренясь, резко пошел на снижение. Меня поташнивало, как в скоростном лифте. В иллюминаторе мелькнула сплошная зелень тропических лесов, лишь кое-где рассеченных скалами и руслами рек. Какая-то из них ослепительно вспыхнула в лучах солнца…
Кроме сравнения с Сейшелами, я помнил, что с людоедством в Океании давно покончено и последний, кого достоверно съели, — миссионер Томас Бейкер. В 1867 году его зажарили на островах Фиджи вместе с ботинками, причем, как свидетельствует хроника, каннибалам пришлись по вкусу особенно ботинки…
Большинство пассажиров летело в Полинезию, в Паго-Паго и Папеэте. На аэродроме в Куале выгрузились, кроме меня, крепкие парни в оливковых шортах, католический священник, служащий местного банка, коммивояжер-австралиец, мой сосед по креслу, и пара темно-шоколадных папуасов.
Из Канберры я дал телеграмму, и меня встретил у таможенного барьера Куйна, чиновник канцелярии государственного совета Атенаиты, сносно изъяснявшийся по-английски. Посчитав, что утомительное мое путешествие в общем завершено, я почувствовал нестерпимую духоту и с удивлением обнаружил, что небо заволокли громоздкие и низкие облака. Распорядившись насчет багажа, мы вышли через крошечное помещение аэровокзала к площадке для парковки автомобилей, выложенной бетонными плитами. Отсюда начиналась единственная приличная дорога на острове, и связывала она аэропорт с городом и город с причалом, где могли швартоваться не только торгово-пассажирские шхуны, но и крупные сухогрузы. Куина не без хвастовства объяснил, что аэродром, дорога и причал — дар правительству от «Интернэшнл индепендент девелопмент бэнк», получившего за то право на геолого-разведочные работы.
Сложив чемоданы в потрепанный желтый лэндровер, Куина повез меня в отель, за нескончаемой болтовней опасно отвлекаясь от руля. Правда, дорога была свободна, нам встретился всего лишь один автобус и пара велосипедистов, но ехать на большой скорости при проливном дожде, какой неожиданно начался, было весьма опасно. Я попросил сделать остановку. Но едва мы остановились, дождь прекратился.
В русле реки, подле которой я разминал ноги, бурлила, прибывая, грязно-желтая вода. Берега позарастали колючим кустарником и мангром — их корни буквально торчали из земли.
Слева от дороги тянулись холмы, вдали синели горы. Оттуда сползал клубами густой туман, похожий на дым костров.
Пока Куина пропадал в кустах, к машине подошел вымокший старик-меланезиец с мешком, в котором повизгивал поросенок. Глаза усталого путника были красноречивее слов. Но Куина, застегивая ширинку, грубо прикрикнул на старика, и тот побрел дальше, пугливо оглядываясь.
Заметив мою неловкость, Куина пустился в рассуждения о том, что бензин подорожал и даже членам государственного совета запрещено пользоваться служебным транспортом, из чего вытекало, что меня встретили торжественнее, чем члена государственного совета.
В конце концов мы добрались до отеля. Тут все утопало в зелени. Это был туристский район, где, как я узнал позднее, не разрешалось селиться простым смертным.
Отель напоминал усадьбу знаменитого автора «Острова сокровищ» Стивенсона, что в предместье Апии на Уполу, — просторное трехэтажное строение с обширными верандами и сплошной галереей, позволяющей прогуливаться вокруг дома, словно по палубе корабля.
Номер, где я поселился, был обставлен в викторианском стиле. Красивая мебель не создавала, однако, уюта, — она была наштампована из пластмассы.
Распрощавшись с Куиной, я некоторое время любовался видом гор, а когда начался очередной дождь, принял душ, выпил из графина душистого кокосового молока и беззаботно уснул…
Гортензия хочет приобрести у Педро Герасто запущенный участок близ Утунги. Не представляю, как это удастся: продажа земли иностранцам с прошлого года запрещена, а тем, кто успел обзавестись участками, через пять лет придется отказаться от них за денежную компенсацию, которую установит адмирал Такибае. Этот сумасброд, мечтающий о славе революционера и реформатора, способен на все. Я не сомневаюсь, что он разорит плантаторов, — хватило же у него смелости бросить вызов банковской корпорации…
Конечно, у этих «межнациональных» господ свои виды на Атенаиту. Они до сих пор держат в тайне результаты геологических экспедиций, но все же нужно обладать дерзостью Такибае, чтобы предпочесть вражду выгодной сделке.
Не пытаюсь образумить Гортензию. Образумить женщину, жаждущую ошибок, — бессмысленная затея. К тому же Гортензия рассчитывает на свои деньги, так что нет причин для нервотрепки.
Тружусь в поте лица. Предполагаю вскоре закончить этюды к главной картине года, которую назову «Отказ от претензий». Весьма характерны танцующие в таверне — свой стиль, свое видение натуры и, главное, своя философия. Оригинальность художника — прежде всего оригинальность его мировосприятия. Цветом, словом или формой художник повествует о своей философии — ничего больше! Весь секрет — выразить ее, не упрощая.