«Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка – хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже – вьючное животное. На лице, шее, груди – гладкая розоватая кожа, далее – небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта – все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна».
Отец не выдерживает.
– Так что же, доктор?
Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд:
– Что «что же», Тартаковский?
– Что с моим сыном? Это болезнь?
Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? – упорствует отец. – Это не болезнь, повторяет врач. – Так что же делать? – спрашивает срывающимся голосом отец.
– Делать, к сожалению, нечего, – отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. – Для таких случаев лечения не изобрели.
– Нет лечения? – отец ничего не понимает. – Нет никаких лекарств?
– Нет, лекарств нет.
– И операцию нельзя? – все с большей тревогой допытывается отец.
– И операцию.
Отец, помолчав, начинает снова:
– А может, если отвезти его в Аргентину…
Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца.
– Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа.
Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос:
– Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой.
– Я уже сделал выбор, доктор, – бормочет отец. – Вы же знаете, что я его уже сделал.
– Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать.
Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем?
Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается.
– Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына?
– Для чего? – отец удивлен и полон недоверия. – Для газеты?
– Нет конечно, – улыбается врач. – Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью.
– Статью?
– Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений.
Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения?
– Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! – кричит отец.
Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной – и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына.
Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат – большой, на треноге – потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? – ни за что.
Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! – приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком.
– Хватит, – рычит отец, выходя из себя. – Хватит уже.
Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит.
(Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.)
Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра.
Обе девочки – чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, – нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват.
Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви.
Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле – мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она – словно открытая рана.
Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет.
Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать?
Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком – сыночек мой! – бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу.
Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он – человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму.
Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено.
Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын – кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать.
Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? – моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку.
По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите.
К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички.
Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец.
Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол.
Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик!
Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка.
– Пей, это тебя взбодрит.
– Но я не пью…
– Пей!
Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? – спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? – спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? – все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи.
Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт – грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет – не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…
Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.
Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую – себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.
Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.
Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши – звуков – но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во Дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке – лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей – и особенно для евреев – вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.
(Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось:
Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.)
Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться?
На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных – словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши:
– Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка!
Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху.
Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы – ее единственное богатство – угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту.
Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп – зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия.
Во время революции девяносто третьего года ходили слухи, будто некое загадочное существо, получеловек-полулошадь, нападало среди ночи на лагеря легалистов, похищало какого-нибудь беднягу рекрута и утаскивало его к реке с тем, чтобы там обезглавить.
Это был не я. Я родился гораздо позднее.
По книге легенд юга Бразилии Дебора учит меня читать. Я все схватываю на лету. Негритенок-пастух [2] и Саламанка ди Жарау [3] уже не чужие мне, они – часть моей жизни. Мне нравится, когда Дебора читает мне вслух, я люблю смотреть, как она пишет, рисует. А особенно я люблю смотреть на нее, когда она играет на скрипке.
Скрипка переходила в нашей семье из поколения в поколение. Мой дед, Абрам Тартаков-ский, подарил ее отцу, надеясь, что из него выйдет великий виртуоз, такой, каких немало было тогда в России: Миша Эльман, Габрилович, Цимбалист – всё юные вундеркинды-евреи. Однако мой отец музыку не любил. Играть на скрипке он научился, но играл без особой охоты. Переехав в Бразилию, он запер ее в сундуке и не вспоминал о ней. Дебора случайно нашла скрипку и попросила отца, чтобы он научил ее играть. У нее был отличный слух, она быстро выучилась и стала заниматься сама каждый день.
Вот дивная сцена:
Стоя посреди комнаты, залитой утренним светом, Дебора играет на скрипке. Прикрыв глаза, она исполняет одну за другой пьесы, которые помнит наизусть: «Мечту о любви» № 5 и остальные. Я, как завороженный, слежу за ней из окна. Она открывает глаза, замечает меня и вздрагивает. Потом улыбается. Вдруг – неожиданная идея: хочешь научиться играть, Гедали?
Хочу ли я? Да я ничего на свете так не хочу! Мы спускаемся в подвал – который отныне превращается в музыкальный класс – и там она мне показывает позиции пальцев, учит правильным движениям смычка. Я все осваиваю в одно мгновение.
Брожу по полям, играя на скрипке. Мелодия смешивается с шумом ветра, с пением птиц, с шелестом стрекоз; это так прекрасно, что глаза мои невольно наполняются слезами; я забываю обо всем, забываю, что у меня есть хвост и четыре копыта, я скрипач, я артист.
– Гедали! – зовет меня издалека мать. – Иди обедать!
Обедать? Не хочу обедать. Хочу играть на скрипке. Я играю на гребне холма, играю в болоте – копыта утопают в ледяной воде, играю в роще – листья падают мне на круп, липнут к влажной шерсти.
Дождливый сентябрьский вечер. Я играю на краю оврага пьесу собственного сочинения. Вдруг – щелчок: лопнула струна. Я перестаю играть, смотрю на скрипку. И вдруг, не думая, без колебаний, машинально бросаю ее вниз, в ручей. Мутный поток медленно уносит ее. Я следую за ней рысью по краю оврага. Я вижу, как она цепляется за полузатопленное бревно, вижу, как идет ко дну. И отправляюсь домой.
По дороге до меня доходит, что я натворил. Что же делать? – спрашиваю я себя в тревоге. Что я им скажу? Я скачу галопом мимо дома, не решаясь войти.
В конце концов я все же отворяю дверь. Дебора читает в столовой при свете лампы. Я потерял скрипку, говорю я ей с порога. Она не верит:
– Как, Гедали? Ты потерял скрипку?
Потерял, повторяю я дрожащим голосом.
Входит отец: что это еще за история, Гедали? Ты потерял скрипку? Потерял, упорно твержу я, оставил где-то, не помню, где.
Все выходят на поиски с фонарями. Несколько часов шаг за шагом обшаривают все поле. Наконец убеждаются: скрипка действительно потеряна. И теперь она размокнет под дождем, который уже превратился в настоящий ливень. Семья возвращается в дом. Дебора плачет, запершись в спальне, Мина ругает меня за рассеянность.
Наутро я пытаюсь покончить с собой.
Спускаюсь один в подвал и вытаскиваю из гнилой доски огромный ржавый гвоздь. И принимаюсь колоть себя изо всех сил в спину, в брюхо, в лошадиные ноги, в грудь, кусая губы, чтобы не закричать. Кровь хлещет, но я, не останавливаясь, наношу себе все новые и новые раны. Тут появляется Бернарду, он пришел за каким-то инструментом. Что ты делаешь, спрашивает он в тревоге. И, вдруг поняв, в чем дело, бросается ко мне, чтобы разоружить. Я сопротивляюсь. Мы боремся, в конце концов он отнимает у меня гвоздь. И бежит за Деборой и Миной.
Они приходят, делают мне перевязку и до самой ночи рассказывают разные истории, чтобы отвлечь. Истории о драконах и принцессах, о гномах и великанах, о ведьмах и колдунах. Не поможет, сестренки, говорю я им, мне бы стать человеком, таким, как папа, как Бернарду. Они смущены и не знают, что на это сказать. Советуют молиться побольше. И я молюсь, я думаю о Боге, прежде чем заснуть. Но во сне мне является не Иегова, а зловещий крылатый конь.
Несколько недель после этого я стараюсь не видеть родных. Не хочу ни с кем разговаривать. Скачу по полям, все дальше от дома. И тогда навстречу мне попадается маленький индеец.
Он выходит из лесу, я бегу по тропинке. Мы внезапно оказываемся лицом к лицу и оба останавливаемся как вкопанные, удивленно и недоверчиво уставившись друг на друга. Я вижу голого загорелого мальчика с луком и стрелами в руках – туземца; мне известно о существовании туземцев по рассказам сестер. А он? Поражен ли он моим видом? Не угадаешь. На лице его – ни малейшего волнения.
Я не знаю, как поступить. Следовало бы бежать домой, как советовал отец; но удирать мне не хочется. Я подхожу к индейцу, как белые люди из рассказов моих сестер, подняв правую руку в знак мира и повторяя: друг, друг. Он стоит все так же неподвижно и смотрит на меня. Надо бы сделать ему подарок, но какой? У меня ничего нет. Тут меня осеняет. Я снимаю свитер и протягиваю ему: подарок, друг. Он молчит, но улыбается. Я настаиваю: бери, друг! Хороший свитер! Мама вязала! Мы теперь совсем рядом. Он берет свитер, с любопытством рассматривает его, нюхает, завязывает его на талии. И протягивает мне стрелу. Потом, медленно пятясь, отступает шагов на двадцать, поворачивается и исчезает в лесу.
Вернувшись домой, я запираюсь у себя в комнате. Отец зовет меня ужинать; отвечаю, что не пойду, что не голоден. Мне ни с кем не хочется разговаривать. Ложусь, но так взволнован, что не могу уснуть. Я нашел друга, теперь все в жизни станет иначе. Прижав к груди стрелу, я строю планы. Я научу маленького индейца (мне отчего-то ясно, что его зовут Пери) нашему языку, а он меня научит своему. Мы с Пери будем настоящими товарищами. Станем лесными следопытами. Заведем свои тайники, договоры, ритуалы. Нас с ним водой не разольешь.
Едва дождавшись рассвета, бегу на то место, где встретил его, и несу с собой роскошные подарки: игрушки, полученные на день рождения, фрукты и мамино ожерелье, которое стащил через окно. Она очень любит это ожерелье, я знаю. Но ради друга можно совершить все что угодно, даже кражу.
Маленького индейца нет. И с чего бы ему тут быть? Не знаю. Я почему-то не сомневался, что встречу его, и мне трудно поверить, что он не пришел. Скачу туда-сюда по тропинке, поднимаюсь на холм и прислушиваюсь: никого. Вхожу в лес:
– Пери! Это я! Друг! Иди сюда, Пери!
Нет ответа. Я жду его несколько часов. Бесполезно. Разочарованный, возвращаюсь домой, запираюсь в комнате, снова отказываюсь от еды. (В моем конском брюхе бурчит от голода, но рот пересох и противно думать о пище.)
На следующий день возвращаюсь на то же место. И через день. Пери не появляется. В конце концов я вынужден признать, что туземец бросил меня. Индейцы – и те не хотят иметь со мной дела, думаю я с горечью.
И на этот раз меня спасает любовь сестер. Они играют со мной, развлекают меня. Благодаря им я снова начинаю улыбаться.
Но о Пери я не забываю. Мало ли, думаю я, что могло с ним случиться, может, он заболел. Может, еще придет ко мне. Индейцы – мастера идти по следу, я хорошо это знаю. И иногда просыпаюсь среди ночи с таким чувством, будто кто-то стучится ко мне в дверь.
– Пери?
Нет, это не Пери. Это ветер или наш пес Фараон. Я вздыхаю, трогаю стрелу, спрятанную под матрасом. И снова засыпаю.
Кидаю ли я скрипку в реку, пытаюсь ли, нет ли покончить жизнь самоубийством, обретаю ли или теряю друга, – как бы то ни было, я живу.
Жизнь на фазенде течет мирно. Будни заполнены тяжелым трудом, в котором и я начинаю принимать участие. Отец возмущенно протестует против того, чтобы я таскал плуг, однако теперь я сажаю сам свой огород и сею кукурузу; початки наливаются, желтые зерна прорывают зеленую оболочку – и я в восторге.
В пятницу вечером, в самых нарядных костюмах и платьях, мы собираемся за столом, покрытым белой скатертью, на которой сияет привезенный из Европы хрусталь. Мать зажигает свечи, отец благословляет вино, и так мы празднуем наступление Субботы. Отмечаем мы и Пасху, и еврейский Новый год. Постимся на Йом-Кипур – и тогда все мои родные отправляются в город в синагогу. Там каждый раз отец и моэль пристально смотрят друг другу в глаза. Но не обмениваются ни словом. В положенные сроки сеется пшеница. Куры родятся, несутся, потом им рубят головы. Коровы вынашивают телят. Однажды – вот ужас! – по фазенде проносится облако саранчи, к счастью, не причинив большого ущерба. За летом приходит осень, а за ней – зима, а там – весна и лето. Отец говорит, что это удачные годы: ни засухи, ни проливных дождей. От него я узнаю про фазы луны, он учит меня песням на идише. Мы поем хором, собравшись у очага, где вовсю полыхают дрова. Пьем чай с печеньями, часто у нас на столе – жареная кукуруза, кедровые орешки или батат. Семья в сборе – чем не трогательная картина? Можно даже почти стереть с нее фигуру полулошади (лежащей на полу и наполовину прикрытой одеялом), дополняемой фигурой полумальчика. Можно почти полностью переключить внимание на мое лицо – в одиннадцать лет я стал симпатичным темно-русым парнишкой с живыми глазами и энергичной складкой рта – и на мою грудь, забыв обо всем остальном. Мне почти удается расслабиться в тепле у очага и забыться, позволив времени течь своим чередом.
Но мои родители ни о чем не забывают, не успокаиваются, не перестают размышлять, особенно отец. Часто он встает среди ночи, чтобы посмотреть на меня спящего. Он глядит на меня с тревогой, полный дурных предчувствий: сон у меня беспокойный, я что-то бормочу, шевелю ногами. Особенно трудно ему оторвать взгляд от моего огромного пениса, обрезанного, но все же конского. Какая женщина (женщина – другого существа женского пола отец рядом со мной не мыслит. О кобыле, например, и речи быть не может. Для отца я – человек. Пусть с ненормальными дополнениями, но человек), какая женщина примет его, терзается отец неразрешимым вопросом, кто согласится лечь с ним в постель? Разве что проститутка, пьянчужка или сумасшедшая. А девушка из хорошей еврейской семьи, из Эрешима, например? Ни за что – делает вывод отец, и сердце его сжимается. Ни за что на свете: да они от одного вида его упадут в обморок.
Однако отец знает: в один прекрасный день его сына Гедали потянет к женщине. Потянет нестерпимо. И что же будет? Отцу и думать не хочется о том, что может случиться однажды сентябрьской ночью.
Канун дня рождения Гедали. Завтра ему исполнится двенадцать.
Жаркая ночь. Даже для сентября. Невыносимо жаркая.
Этой ночью мальчику не уснуть. С горящим лицом он будет беспокойно метаться на соломенном тюфяке. (Это вожделение: огромный пенис напряжен до дрожи. Что делать? Мастурбировать? Немыслимо: человеческие пальцы отказываются прикасаться к грубой коже коня.) Нет сил терпеть, и Гедали бросится вон из дома. Он будет тереться о деревья, он прыгнет в ручей – ничто его не успокоит. Он будет скакать без дороги, пугая ночных птиц.
На соседней фазенде он наткнется на огороженный бревнами загон. Целый табун жеребцов и кобылиц, застыв в лунном свете, уставится на него.