Терпеньем изумляющий народ...
Именно оно — страданье — первое и основное все определяющее в его творчестве и судьбе и все производящее начало.
Но дело не в том, что поэт писал о страданье, пусть даже как угодно ярко и выразительно: этого было много и до него, и вокруг него, и после него. Некрасов-поэт, так сказать, излил его
самое,единственный, кто, по словам Бальмонта, постоянно напоминает нам, что вот пока мы все здесь дышим, есть люди, которые задыхаются. Но это потому, что он постоянно задыхался сам. В этом все дело.
Здесь же лежит и объяснение того, что, прямо не формулируя, но точно ощущая, Чернышевский назвал лиризмом Некрасова, и того, почему этот критик назвал его первым русским лириком — выше Пушкина и Лермонтова, и того, почему на похоронах поэта толпа кричала, что Некрасов выше Пушкина, и тот же Достоевский с этим почти согласился: «во всяком случае, не ниже».
Ни в ком страданье не воплотилось так лично, персонально и постоянно, как у Некрасова. Само знаменитое его народолюбие, сама эта «любовь к народу, — сказал Достоевский, — была у Некрасова лишь исходом собственной скорби по себе самом...»
Недаром и идея, и философия, и даже «поэтика» страдания у Достоевского во многом сложились под прямым и сильнейшим влиянием Некрасова. Корни, конечно, и у того и у другого лежат глубоко, уходят в народ, в христианство и, так сказать, в народное христианство. Но, собственно в литературе с этой «страдальческой» точки зрения Некрасов остался единственным примером именно так направленной могучей страстности. Потому Достоевский и написал: «Прочтите эти страдальческие песни сами, и пусть вновь оживет наш любимый, страстный поэт! Страстный к страданию поэт!..»
Николаю Некрасову здесь можно найти, пожалуй, только одну в таком смысле родственную душу, только один, хотя и другого типа, аналог великого поэта такого рода. Это... Афанасий Фет. Кстати сказать, этих двух, может быть, самых великих из всех русских поэтов, сложившихся к середине XIX века, объединило и еще одно, на первый взгляд, странное обстоятельство.
Они оказались, хотя и в разных сферах, может быть, самыми практическими людьми из всех русских литераторов, только самим себе, своей воле, своей хватке и деловому умению обязанными завоеванным в жизни местом и нажитым богатством: более умеренным — в сфере сельской, хозяйственной — у Фета, и очень большим — в сфере более «поэтической» — журнальной и газетной — у Некрасова.
Явив своеобразное единство противоположностей, так сказать, внутри себя, они явили и вдвоем единство противоположностей. «Он был, — писал о Фете хорошо его знавший «изнутри» Аполлон Григорьев, — художник в полном смысле этого слова, в высокой степени присутствовала в нем способность творения. Творения, но не рождения... Он не знал мук рождения идеи. С способностью творения в нем росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, коль скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником. Так сознал и так принял этот человек свое назначение в жизни. Этот человек должен был или убить себя, или сделаться таким, каким он сделался... Я не видал человека, которого бы так душила тоска, за которого бы я более боялся самоубийства».
Фет сделался таким, каким он сделался, чтобы
не убить себя.И не сойти с ума.
«Человек брошен в жизнь загадкой для самого себя, каждый день его приближает к уничтожению — страшного и обидного в этом много! На этом одном можно с ума сойти».
А это уже не Фет. И не о Фете. Это — Некрасов. И о себе. В письме Льву Толстому, кажется, единственном у него по степени откровенности из обращенных к чужому человеку. Идет здесь речь и о самоубийстве.
Некрасов сделался таким, каким он сделался, чтобы
не сойти с ума.И не убить себя.
Фет ушел в искусство, в «чистое» искусство: в данном случае это слово оправдано в своем абсолютном значении. В своих стихах он не просто уходил от жизни в мир природы, любви и тому подобные сферы искусства для искусства. Он спасался. Это было, если применить к нему некрасовскую формулу Достоевского,
«исходом его собственной скорби по себе самом». «Хорошо ли, — пишет уже Некрасов в том же письме молодому Толстому, — искренно ли, сердечно ли (а не умозрительно только, не головою) убеждены Вы, что цель и смысл жизни — любовь? (в широком смысле). Без нее нет ключа к собственному существованию, ни к существованию других, и ею только объясняется, что самоубийства не сделались ежедневным явлением. По мере того как живешь — умнеешь, светлеешь и охлаждаешься, мысль о бесцельности жизни начинает томить, тут делаешь посылку к другим — и они, вероятно (т. е. люди в настоящем смысле), чувствуют то же — жаль становится их — и вот является любовь... вот Вы замечаете, что другому (или другим) нужны Вы — и жизнь вдруг получает смысл, и человек уже не чувствует той сиротливости, обидной своей ненужности, и так
круговая порука.Все это я выразил очень плохо и мелко — что-то не пишется, но авось Вы ухватите зерно.
Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора(курсив мой. —
Н.
С.). Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».
Важно ухватить это зерно, и станет ясно, что это — зерно всей этики и эстетики Некрасова, его лирики и эпоса («круговая порука»), всего его мироощущения. Так он
спасался.Еще раз вспомним объяснение Достоевского, что «...любовь к народу у Некрасова была лишь
исходом его собственной скорби по себе самом». И даже когда мы говорим о жестокостях деревенской жизни грешневского детства поэта, то следует иметь в виду не столько исключительность их проявления, сколько остроту его восприятия.
Менее всего следует и некрасовские стихи («Родина» и подобные), как это часто делается, прямо проецировать на отцовское ярославское Грешнево. Впрочем, позднее поэт и сам это оговаривал. Об одном из стихотворений Некрасов как-то сказал, что оно прямо взято с «натуры» и потому «воняет сочинением». Стихотворения «Родина», «В неведомой глуши, в деревне полудикой...» и другие, почитающиеся стихами о Грешневе, не «воняют сочинением» потому, что не прямо «взяты с натуры».
Потому-то собственно некрасовское, индивидуальное,
частное,скорее пробивается в черновиках и вариантах. Там оно больше взято «с натуры», менее поглощено общим, «типическим», чем в окончательных текстах.
Хотя основные побуждающие толчки таким стихам, таким картинкам «барства дикого» детское Грешнево, конечно, давало.
Грубые армейские привычки властного деспотичного отца хорошо привились и развились в крепостной деревне, где необузданность характера должна была все время провоцироваться и удовлетворяться. Собственно, ограниченность средств для удовлетворения страстей (в тех же картах) его постоянно обуздывала; возможность же, а для среднепоместного барина и необходимость быть постоянно почти рядом со своим рабом даже житейски, каждую минуту распаляла, разнуздывала и развязывала руки для того, что сам поэт назвал «мелким тиранством». Естественно, для каждого-то конкретного человека, для личности-жертвы такое «мелкое тиранство» было ой каким крупным. Тем более, что страстность Алексея Сергеевича простиралась не только на охоту, на карты, но и на женщин. Кажется, чувственность эта насыщалась постоянно и разнообразно, пока, правда много позднее, не удовлетворилась и не остановилась на некой Аграфене. Бывший некрасовский дворовый вспоминал уже в начале нашего века: «Старый барин во время охоты заметил красивую девушку, половшую картофель; она ему понравилась.
«Ефим, приведи», — распорядился он, недолго думая. Ну, Ефим и привел ее, как собаку на цепи. Аграфена эта была из Кошевки (Кащеевки. —
Я. С.). Сумела угодить барину — главной наложницей ее сделал. А когда все-таки и ей попадало».
«Попадало» и семье, и дворне, и крестьянам. Очевидно, Алексей Сергеевич не был каким-то чудовищем, и позднее поэт скажет про «преувеличения» в своих стихах об отце: «[Здесь (это уже предсмертное время 1877 года. —
Н. С.)я должен сказать несколько слов, как бы они ни были поняты: это дело моей совести. Я должен, по народному выражению, снять с души моей грех.
В произведениях моей ранней молодости встречаются стихи, в которых я желчно и резко отзывался о моем отце. Это было несправедливо, вытекало из юношеского сознания, что отец мой крепостник, а я либеральный поэт. Но чем же другим мог быть тогда мой отец? — я побивал не крепостное право, а его лично, тогда как разница между нами была собственно во времени. ] Иное дело, личные черты моего отца, его характер, его семейные отношения — тут я очень рано сознал свое право и не отказываюсь ни от чего, что мною напечатано в этом отношении. Разница, повторяю, была между нами во времени,— он пользовался своим правом, которое признавал священным... Время вывело меня на широкую дорогу...»
Вот это-то и страшно. Отец был в отношениях к окружающим довольно обычен. Но, конечно, то обстоятельство, что он оказался отцом сына, о котором стремятся узнать
всё,заставило и о нем собирать все факты и воспоминания, имена и свидетельства — и тем высветить и укрупнить его фигуру. Впрочем, и было-таки, что укрупнять. Были в грешневской усадьбе и таскания за волосы, и бытовые затрещины, и палаческие — на конюшне — побои. Но дикое, необузданное угнетение оборачивается обычно необузданной и дикой враждой.
Есть у Некрасова в стихах «Песня Еремушке», издавна, чуть ли не с детства заучивавшихся в русской жизни и возбуждавших ее, строки, страшный смысл которых до конца не позволяет осознать, может быть, только их хрестоматийная стертость. Это призыв к молодому поколению воспитать в себе
Необузданную, дикую
К угнетателям вражду
И доверенность великую
К бескорыстному труду.
Благородный вроде бы призыв проговорился чудовищным приговором — к взрыву «бессмысленному и беспощадному», то есть к вражде «необузданной и дикой». Так выплеснулась в разные стороны буйная дикая необузданная некрасовская кровь: в беспощадном барском мордобое отца-помещика тогда и в беспощадном бунташном выкрике сына-поэта потом.
Почти любое действо крепостнического произвола и угнетения, надругательства и эксплуатации будущий поэт видел рядом и постоянно, индивидуально и, так сказать, казусно.
Личность из народа он узнал раньше, чем осознал народ.А это давало и совершенно особое знание народа, такое знание, какого больше никто не представил в русской поэзии, а может быть, и во всей русской литературе.
Грешневская усадьба погибнет много позднее от пожара. Случайность ли то была, или поджог — дальний отблеск пугачевских пожаров конца XVIII века и еще не очень близкое предзнаменование революционных пожаров начала века XX — трудно сказать. Но, во всяком случае, как поведала свидетельница-крестьянка, людьми на пожаре «ведра вылито не было».
«ВСЕМУ НАЧАЛО ЗДЕСЬ...»
В Грешневе было получено будущим поэтом первоначальное, то есть, в известном смысле, главное воспитание. Ни о каких гувернерах, даже ни о каких, хотя бы сносных, домашних учителях, речи быть не могло.
Естественно, жизнь воспитывала полным своим составом. И все-таки в этом некрасовском воспитании, судя по всему в дальнейшем пережитому и написанному, можно выделить ряд обстоятельств.
Прежде всего не следует думать только об «оппозиции» Некрасова, особенно Некрасова-ребенка, отрока, молодого человека всей этой жизни,
Где было суждено мне белый свет увидеть,
Где научился я терпеть и ненавидеть,
Но, ненависть в душе постыдно притая,
Где иногда бывал помещиком и я.
И в другом месте о себе, правда, не без молодой и порой чрезмерной романтизации:
Вокруг меня кипел разврат волною грязной,
Боролись страсти нищеты,
И на душу мою той жизни безобразной
Ложились грубые черты.
И прежде, чем понять рассудком неразвитым,
Ребенок, мог я что-нибудь,
Проник уже порок дыханьем ядовитым
В мою младенческую грудь.
Некрасов еще в молодости раз и навсегда принципиально отказался есть «хлеб, возделанный рабами». Никогда, в отличие от многих
передовыхдеятелей (Герцен, Огарев, Тургенев...) не имел крепостных,
не владел людьми,хотя позднее располагал для этого всеми юридическими правами и материальными возможностями — наследственными и благоприобретенными.
«Судьбе угодно было, что я пользовался крепостным хлебом только до 16 лет, далее я не только никогда не владел крепостными, но, будучи наследником своих отцов, имевших родовые поместья, не был ни одного дня даже владельцем клочка родовой земли. Дело моих братьев сказать, как это так вышло. Я когда-то написал:
Хлеб полей, возделанных рабами,
Нейдет мне впрок...
Написав этот стих еще почти в детстве, может быть, я желал оправдать его на деле».
И все же он не переставал «иногда» бывать помещиком, оставаться барином, становиться господином — в характере, в привычках, во многих отношениях к жизни, в дурных страстях, если угодно, в реальных «грехах». Правда, никогда почти не направленных против кого-то, кроме, может быть, себя самого. Не потому ли деликатнейший и щепетильнейший Чехов, отвечая на вопрос о «недостатках» и, так сказать, пороках Некрасова, заявил, что никому он так охотно их не прощает, как Некрасову. Некрасов-то их себе не прощал:
Но все, что, жизнь мою опутав с первых лет,
Проклятьем на меня легло неотразимым, —
Всему начало здесь, в краю моем родимом!..
Чему же здесь было положено начало?
В неведомой глуши, в деревне полудикой
Я рос средь буйных дикарей,
И мне дала судьба, по милости великой,
В руководители псарей.
Псарем и, соответственно, руководителем номер один был отец. Охота в Грешневе при всем небогатстве хозяев держалась богатая, большая — и людьми и собаками. Нужно при этом иметь в виду, что охота была не только тем, что тешило барскую волю разгулом и развлечением: скажем, осенняя охота была и особой, так сказать, заготовительной, к зиме, кампанией. Когда отец сообщает в одном из писем, что за сезон затравлено шестьсот тридцать четыре зайца, то это означает, что дом и вся обслуга будут на зиму с засоленной зайчатиной, в дело и на продажу уйдут и шкурки. Охота — целая сфера жизни со своей теорией и практикой, со своим бытом и поэзией, со своими регламентациями и специализациями. Все это Некрасовым впитано, конечно, не с молоком матери, но буквально с кровью отца.
«10 лет, — вспоминает сестра Анна, — он убил первую утку на Печельском озере, был октябрь, окраины озера уже заволокло льдом, собака не шла в воду. Он поплыл сам за уткой и достал ее. Это стоило ему горячки, но от охоты не отвадило. Отец брал его на свою псовую охоту, но он ее не любил. Приучили его к верховой езде довольно оригинально и не особенно нежно. Он сам рассказывал, что однажды 18 раз в день упал с лошади. Дело было зимой — мягко. Зато после всю жизнь он не боялся никакой лошади, смело садился на клячу и на бешеного жеребца».
Здесь-то, при отце, поэт прошел великолепную школу, классическую, подлинно боевую подготовку и получил прекрасную физическую закалку, которую долго не могли сокрушить последующие тяжелые — не только материально — годы. Здесь он был истинным сыном своего отца, учеником, наследником и продолжателем.
В не вошедшей в стихотворение «Уныние» строфе (мы уже отметили, что часто такого рода черновые строфы больше окончательных приближают к реальному образу Некрасова) поэт писал:
Но первые шаги не в нашей власти!
Отец мой был охотник и игрок,
И от него в наследство эти страсти
Я получил — они пошли мне впрок.
Не зол, но крут, детей в суровой школе
Держал старик, растил, как дикарей.
Мы жили с ним в лесу да в чистом поле,
Травя волков, стреляя в глухарей.
Хаживая и на медведей — можно было бы продолжить, — но это уже во взрослой жизни. Чучело громадного медведя, встречавшее гостей в передней петербургской квартиры Некрасова, — предмет его охотничьей гордости и свидетельство его боевой отваги. В стихах «Весело бить вас, медведи почтенные» Некрасов, как бы отдавая уважительное должное калибру зверя (все же — «почтенные»), в то же время говорит так, как будто счет идет на зайцев или куропаток. Но действительно: «Я был на охоте четыре дня, — сообщает он брату Федору, — убил медведицу и двух медведей, в коих до 40 пудов весу». «Я слыхал, — пишет он о другой охоте своему приятелю и врачевателю, знаменитому доктору Боткину, — что в Медицинской академии нет медведя. Третьего дня я убил трех медведей, они у меня в сарае. Я готов одного любого подарить академии, если ей нужно... не возьмете ли на себя, глубокоуважаемый Сергей Петрович, уведомить академию...» Правда и то, что стрелком он был отличным: по цели, и влет, и с коня.
Точный взгляд охотника никогда не изменит ему — единственному в этом роде редактору-издателю — и в выборе литературных целей. Ведь это Некрасов — редактор и издатель, «вывел в люди» чуть не всю русскую литературу второй половины века: нашел и сразу напечатал Льва Толстого, открыл и представил Белинскому как «нового Гоголя» Федора Достоевского, обнаружил и вызвал из долгого забытья Федора Тютчева. А Чернышевский и Добролюбов? А Фет? А почти вся демократическая проза? И здесь же молодой Случевский... В пору последней болезни Некрасова соредактор его по «Отечественным запискам» Салтыков (Щедрин) напишет: «Без него мы все — мат».
Охотничья двужильная выносливость в полной мере проявится и в литературном труде Некрасова, чуть ли не единственном в своем роде в нашей словесности по характеру (романы и повести, статьи и очерки, стихотворения и поэмы, драмы и водевили) и по объему. Плюс работа редактора. «Господи, сколько я работал, — вспомнит он потом. — Уму непостижимо, — сколько я работал: полагаю, не преувеличу, если скажу, что в несколько лет исполнил до двухсот печатных листов журнальной работы».
Охота в семье отца была охота барская: в лучшие времена, и с обильной обслугой, и с многочисленной — десятки собак — псарней. И позднейшая, уже в пору богатства, ярославская охота Некрасова — это не орловская охота Тургенева, например; не только похаживанье с ружьишком «по болотинам вдвоем», но часто именно барские выезды. Актер и писатель Иван Горбунов, знаменитый своими устными рассказами, вспоминал о гощении у Некрасова: «Охотились мы по обеим сторонам и оставляли дом иногда дней на десять, переночевывая в разных селах и деревнях. Кроме весьма удобного, приспособленного к охоте тарантаса, с нами шла верховая арабская лошадь.
Приезд наш в какую-либо деревню для ночлега для мужиков был праздник. В избе толпа. Кто разбирает вещи, кто любуется ружьями, а кто, по бывшим примерам, ждет угощения». В новгородской же губернии позднее для охоты будут содержаться, без права чьего бы то ни было захода, сотни гектаров угодий. В этом смысле привычки и потребности, заложенные в детстве, сохранятся на всю жизнь.
В пятнадцать лет я был вполне воспитан,
Как требовал отцовский идеал:
Рука тверда, глаз верен, дух испытан,
Но грамоте весьма нетвердо знал.
Недавно в ярославском архиве обнаружено прошение от 1834 года октября 3 дня, подписанное: «Прошение сие набело переписывал со слов просителя из дворян недоросль Николай Некрасов». А вот и «проситель из дворян»: «К сему прошению майор Алексей Сергеев сын Некрасов руку приложил».
В качестве отцовского секретаря и началась «литературная» деятельность Некрасова, автора (или соавтора) исковых и тому подобных бумаг. В сущности, по воле отца она продолжится и в Петербурге, когда лишенный отцовской помощи сын, чтобы не умереть с голода, будет писать и переписывать чужие прошения — жанр, в котором он сызмальства крепко набил руку: ведь отец сутяжничал много, умело и разнообразно.
Впрочем, первые опыты показывают, что к 12—13 годам будущий поэт все-таки весьма твердо знал грамоте (ошибок немного) и был неплохим каллиграфом.
В самом же широком смысле «грамота» связана с матерью. Впрочем, видимо, и грамота как таковая. И грамота как первые литературные впечатления. И может быть, главная грамота — души и сердца.
Милая, добрая и довольно образованная южанка выглядела инородно в крепостной северной деревне. Потому же к ней обращалось все, что было там доброго или требовало помощи и защиты. Иной раз, как вспоминает старая крестьянка, когда барин собирался бить дворового и тот, видимо, бросался ему в ноги, «она бросалась ему на шею, и барин отступался». Есть и другие добрые воспоминания и свидетельства.
И все же о матери поэта мы почти ничего не знаем. Она остается одним из самых загадочных образов, связанных с русской литературой. Не сохранилось никаких изображений (если они вообще были), никаких вещей, никаких письменных документальных материалов. За исключением одного автографа — ревизской сказки на единственную ее еще с Украины вывезенную крепостную — Катерину. Стихи поэта такую таинственность не рассеивают. Даже там, где речь идет о том, что выглядит как биографические реалии. Появляется соблазн: прямо увидеть в том образе матери, который есть в поэзии Некрасова, «отражение» образа его матери. Следует учесть, однако, когда мы говорим о роли матери в жизни поэта и образе матери в его творчестве, что все дело не столько в ней, сколько в нем.
Часто и привычно вслед за Аполлоном Григорьевым повторяется: «Пушкин — наше все». Но было в этом «всем» Пушкина одно исключение. Оно-то и стало «всем» для Некрасова. Мать! У Некрасова это действительно такое «все», что свело к себе личное и народное, национальное и всемирное, человеческое и Божеское. Речь не только об образе матери, а об
идеематеринства.
Так, скажем, в поэме «Кому на Руси жить хорошо» (сошлюсь на хрестоматийный пример главы «Крестьянка») ничего не понять, если не увидеть не только образ матери-крестьянки, но — материнства как чувства всеохватного, всепроникающего, людского и природного.
Потому-то, например, глава о смерти мальчика Демушки начата своеобразной интродукцией — картиной природы: мать-птица рыдает по своим сгоревшим птенцам — детям. Потому-то следующая глава о материнском самоотвержении названа «Волчица»: в беспощадных картинах образы матери-волчицы и матери-человека, оставаясь реальнейшими сами по себе, просвечивают друг друга и сливаются в некий символ. Потому-то сама крестьянка в тоске и душевном смятении обращается к образу своей покойной матери и в молитве призывает главную на всей Руси заступницу, «матерь Божию». А в минуту высшего напряжения духовных и физических сил сама разрешается от бремени, давая новую жизнь.
В поэзии Некрасова мать — безусловное, абсолютное начало жизни, воплощенная норма и идеал ее. В этом смысле мать есть главный «положительный» герой некрасовской поэзии. А в одном из последних уже почти предсмертных стихотворений «Баюшки-баю» само обращение к матери оказывается чуть ли не обращением к матери Божьей. И почти в то же время будет создаваться поэма «Мать» — попытка — кстати, так и не завершившаяся — представить более реальный, земной, биографически очерченный образ матери с точными приметами времени и быта, с подлинными собственными именами: например, той же любовницей отца Аграфеной.
Но и здесь вряд ли следует видеть прямое воспроизведение событий того, уже дальнего, детства и отрочества.
Когда-то К. И. Чуковский «расшифровал» один из черновиков поэмы «Мать», рисующий сцену семейной жизни:
«Чай нехорош» — и чашку опрокинул,
И Аграфену приказал позвать.
И ей ему чай сделать...
Вдруг отец
Сказал: «Садись», и села Аграфвна,
И нагло посмотрела на нее,
На мать мою...
Мы можем догадываться, что хамства и куража в семье хватало, но такого, и даже подобного, эпизода быть не могло. Один из ярославских биографов поэта, как говорится, с фактами в руках показал, что даже в 1838 году, когда будущий поэт уезжал в Петербург, будущей любовнице отца Аграфене было только четырнадцать лет. А в доме она поселилась долго спустя после смерти матери и отъезда детей, к тому же, особенно вначале, держалась тише воды, ниже травы, заискивая прежде всего перед молодым барином Николаем, когда он приезжал из столицы поохотиться. Постепенно она действительно стала «домоправительницей». После 1850 года получила от Алексея Сергеевича вольную, приписавшись в ярославские мещанки, а с его смертью вышла замуж и кончила самым несчастным образом — в болезнях и нищете.
Общее восприятие матери и ее судьбы входит у Некрасова — поэта и человека — в общее восприятие жизни, глубоко пессимистическое и, видимо, рано осознанное. Отношения с матерью и отношение к матери раскрываются, по сути, только через стихи. Следов переписки, если она была, не сохранилось. Нет и никаких признаков хоть какой-то реакции на смерть матери, в письмах, например. А смерть Елены Андреевны, еще довольно молодой женщины, была, видимо, совершенно неожиданной: во всяком случае, летом 1841 года поэт, уже живший в Петербурге, ехал в Ярославль, так сказать, пить за здравие (на свадьбе сестры), а пришлось пить за упокой (на похоронах матери).
Сестра тоже не зажилась и, пробыв в замужестве буквально год, умерла. Вот отношения-то с сестрой, хотя и косвенно, но выразительно, поясняют роль матери. Эта старшая сестра, Елизавета, была самым близким для Некрасова человеком. Кроме матери, но и вместе с матерью. Недаром в «Родине» сразу за стихами о матери, и как бы объединяясь с ними, идут стихи о сестре:
И ты, делившая с страдалицей безгласной
И горе и позор судьбы ее ужасной,
Тебя уж также нет, сестра души моей!
Чем и как определилась эта близость? Сохранилось одно письмо Некрасова сестре, написанное осенью 1840 года в Петербурге. Это — из родственных — чуть ли не единственное в своем роде письмо, вскрывающее самые устойчивые глубины некрасовского мироощущения, как видим, рано сформировавшегося.
«Вчера целый день мне было скучно. Вечером скука усилилась... Какая-то безотчетная грусть мучила меня... Вдруг приносят письмо от тебя... Я с жадностью схватил его, прочел, но и оно не успокоило меня: однакож изумило меня: как будто оно было написано под влиянием тех самых идей, которые преследовали меня в этот вечер...
Я думаю тогда, отчего такая пустота в моей душе? Отчего меня не всегда и не так сильно радует то, что радует и делает счастливыми других... Отчего я так холодно встречаю и успех и неуспех того, что другого или закинуло бы на седьмое небо, или бросило в озноб злости и отчаяния?... Да, дни летят... летят и месяцы... летят самые годы... А грустно... все так же грустно. Когда же мне будет весело? Спрашиваю я сам себя. Видно, еще пора не пришла, может быть, и не будет ее. Что это за странная, беспокойная жизнь человеческая, которая сама не знает, чего ждать... Не в том ли и состоит искусство жить, чтоб уметь самого себя заставить признаться, что жить не стоит...
Что делаешь ты, милая сестра? Что думаешь ты? Я знаю твою глубокую душу... твой взгляд на все... а потому думаю, что тебе грустно, очень грустно в минуты немых бесед с собою... Я бы понял тебя, ты бы поняла меня, если бы мы были вместе... Грусть одиночества начинает чаще мучить меня... Я бы охотно приехал к вам, отдохнул бы с вами...»
«С вами» — с матерью и сестрой. Это были люди, с кем размыкалась тогда грусть одиночества. Вспомним еще раз письмо Толстому: «Человек создан быть опорой другому, потому что ему самому нужна опора. Рассматривайте себя как единицу — и Вы придете в отчаяние».
Потому Некрасов и скажет, уже в стихах о матери: «Во мне спасла живую душу ты». Потому и скажет он в стихах о сестре похожей формулой: «Сестра души моей».
О своей «малой» родине поэт писал:
Где от души моей, довременно растленной,
Так рано отлетел покой благословенный,
И неребяческих желаний и тревог
Огонь томительный до срока сердце жег...
Воспоминания дней юности — известных,
Под громким именем роскошных и чудесных, —
Наполнив грудь мою и злобой и хандрой,
Во всей своей красе проходят предо мной...
Человек такого накала злобы и хандры, такой степени пессимизма и отрицания, такой меры осознания собственных раздвоенностей и переживания трагического смысла жизни или даже хуже — бессмысленности ее, мог выжить и спасти душу, только в самой жизни получив, увидев и поняв противостояние в началах добра и самоотвержения — полных, природных и духовных, цельных, безусловных, абсолютных — в этом смысле великих и святых. Наверное, не каждая мать может одарить всем этим, но ведь если хоть кто-то может одарить так, то только мать. Мать поэта одарила и озарила его. «Великое, святое слово мать», — скажет сам поэт.
«...То, как говорил он о своей матери, — вспоминает о молодом Некрасове Достоевский, — та сила умиления, с которою он вспоминал о ней, рождали уже и тогда предчувствие, что если будет что-нибудь святое в его жизни, но такое, что могло бы спасти его и послужить ему маяком, путевой звездой даже в самые темные и роковые мгновения судьбы его, то, уж конечно, лишь одно это первоначальное детское впечатление детских слез, детских рыданий вместе, обнявшись, где-нибудь украдкой, чтоб не видели (как рассказывал он мне) с мученицей матерью, с существом, столь любившим его. Я думаю, что ни одна потом привязанность в жизни его не могла бы так же, как эта, повлиять и властительно подействовать на его волю и на иные темные неудержимые влечения его духа, преследовавшие его всю жизнь. А темные порывы духа сказывались уже и тогда».
У светлого и довлевшего себе Пушкина, который, казалось бы, — «все», есть образы матерей, но нет — и быть не могло — идеи материнства и всепокрывающего образа матери.
Роль Елены Андреевны Некрасовой в детской и отроческой жизни нашего поэта имела колоссальное значение для судеб всей русской культуры: с Некрасовым мы получили единственный в своем роде поэтически совершенный и исторически значимый культ матери и материнства.