Все остальное у Добролюбова производное от этого. В том числе и литература, и поэзия, и критика. Из чего отнюдь не следует, что литературу можно ломать, подчиняя чему бы то ни было. Добролюбов был наделен каким-то редчайшим чувством правды, талантом ощущать ее, так же как и фальшь, в самом большом и в самом малом: в жизни, в быту, в литературе. Общее чувство правды не только не подавляло правду литературы, но обостряло ее восприятие. Добролюбов никогда не мог бы ни зачеркивать Тургенева, ни отвергать Островского, ни отрицать Тютчева, что тогда постоянно случалось с критиками — и передовыми и не передовыми.
Вообще и в литературе прошлого и в наше время довольно прочно держался взгляд на наших великих критиков как на ниспровергателей, отрицателей и разрушителей — «нигилистов». Между тем это были прежде всего строители национальной культуры. Они действительно побивали в литературе ложное, дурное и бездарное. Они в силу многих причин сумели оценить не все великое в ней. И все же они смогли утвердить себя в литературе, только утверждая: Пушкина и Гоголя (Белинский) , Толстого и Тургенева (Чернышевский), Островского и Гончарова (Добролюбов).
Когда Писарев обращал против Пушкина свои статьи, то он и должен был их назвать так: «Пушкин и Белинский». Попытаться сокрушить Пушкина можно было, только сокрушив Белинского. Когда тот же Писарев захотел «отменить» Катерину как светлое явление русской жизни, погасить этот «луч света», то он должен был сначала попытаться одолеть ее защитника — Добролюбова, ибо Добролюбов и здесь, если вспомнить знаменитый о нем стих Некрасова, «чистоту хранил», охраняя «чистую»: ведь именно так переводится это столь значимое в нашей литературе имя — Катерина. Кстати сказать, как раз в связи с оценкой Островского Писарев недаром и, конечно, обозначая знаком минус, обмолвился: «Во главе эстетиков (!) стоял Добролюбов».
В известном смысле именно Добролюбов стал тогда самым нашим «эстетическим» критиком. И первые свидетели здесь сами художники. Островский говорил, что Добролюбов был первый и единственный критик, не только понявший и оценивший его «писательство», но еще и проливший свет на избранный им путь... Аполлон Григорьев мог сколько угодно называть Добролюбова за его статью об обломовщине «выблядком», но сам-то Гончаров писал тогда П. Анненкову: «Взгляните, пожалуйста, статью Добролюбова об Обломове; мне кажется об обломовщине, то есть о том, что она такое, уже сказать после этого ничего нельзя... Замечаниями своими он меня поразил: это проницание того, что делается в представлении художника. Да как он, не художник, знает это?»
Что уж говорить о свидетельстве
своих,сторонников, друзей — Некрасова, Чернышевского... Вот свидетельство чужих, оппонентов, противников. В статье о г.-Бове (г.-Бов — один из псевдонимов Добролюбова) Достоевский писал: «Уж одно то, что он заставил публику читать себя, что критические статьи «Современника» с тех пор, как г.-Бов в нем сотрудничает, разрезываются из первых, в то время, когда почти никто не читает критик, — уже одно это ясно свидетельствует о литературном таланте г.-Бова. В его таланте есть сила, происходящая от убеждения». «Только во времена Добролюбова, — засвидетельствует соратник Достоевского Н. Н. Страхов, — «Современник» был единственным журналом, которого критический отдел имел вес и который вместе постоянно и ревниво следил за литературными явлениями... Если бы он (Добролюбов. —
Н. С.)остался жив, мы бы многое от него услышали». «Уже целый ряд русских поколений, — заявит через много лет ученик Н. Н. Страхова «нововременец» В. В. Розанов, — усвоил тот особый душевный склад, тот оттенок чувства и направление мысли, которое жило в этом еще таком молодом и уже так странно могущественном человеке».
«Могущество» это заявлено было в «Современнике» быстро, сильно и просто: как бы незаметно и само собой. Но оно, в свою очередь, столкнулось с «могуществом» — хотя и в другом роде. Сопроводилось все это обстоятельствами на первый взгляд, казалось бы, чисто житейскими, даже бытовыми.
Когда говоришь о писателе, невольно или вольно возникают ассоциации, сравнения и параллели из литературы. Блок сказал о Некрасове: «Это был барин». Мы помним у Гончарова классическую картинку русского барского утра: «В Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселение которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов... Лежанье у Ильи Ильича не было ни необходимостью, как у больного или как у человека, который хочет спать, ни случайностью, как у того, кто устал, ни наслажденьем, как у лентяя: это было нормальным состоянием. Когда он был дома — а он был почти всегда дома, — он все лежал, и все постоянно в одной комнате, где мы его нашли, служившей ему спальней, кабинетом и приемной».
А вот уже не роман и не Гончарова, а мемуары и Чернышевского. Действие в том же Петербурге, правда, в Литейной улице: «Двери из передней были с длинной стороны противоположной окнам. В дальней поперечной стороне зала были двери в спальную. Проснувшись, Некрасов очень долго оставался в постели: пил утренний чай в постели; если не было посетителей, то оставался в постели иногда и до самого завтрака. Он и читал рукописи и корректуры и писал, лежа в постели... Одевшись к завтраку или иной раз и пораньше завтрака, Некрасов переходил в зал и после этого вообще уж оставался в этой комнате. Тут вдоль всей стены, противоположной дверям в спальную (вдоль поперечной стены направо от дверей из передней), был турецкий диван, очень широкий и мягкий, а невдалеке от дивана по соседству с окном стояла кушетка, Некрасову было так же удобно валяться на этой мебели в зале, как на постели в спальной, куда он, раз вышедши в зал, ходил только по каким-нибудь делам».
Еще больше, видимо, такая картина «обломовского» утра должна была поразить, например, разночинца писателя Г. Потанина, когда скромным бугульминским учителем он приехал в Петербург со своим романом к Некрасову и к нему же явился с просьбой о содействии в получении казенного места:
«Приемный час для просителей (!), десятый, давно уже прошел, а поэт еще не вставал. Впрочем, ждать мне не пришлось, Николай Алексеевич тут же вскричал:
— Идите сюда в спальню! — и извинился, лежа в постели. Спальня имела другой вид, чем кабинет и приемная. Темно-гранатовые обои на стенах, зеленые занавески на окнах, фонарь на потолке, ковры на полу, низкая ореховая кровать с выдвижными ящиками, комод с овальным зеркалом и полный мужской туалет: щетки, гребенки, щеточки для зубов, пилки для ногтей, бритвенный ящик, склянка одеколона, элексир для полоскания и зубной порошок. У другой стены такой же широкий турецкий диван, как в приемной, и небольшой круглый столик, на котором много бумаги, мелко исписанной карандашом, и только. Сам поэт лежал на кровати, совершенно утонувший в пуховую перину и до половины накрытый малиновым стеганым одеялом, шитым в мелкий узор; голова была обложена многими большими и малыми подушками-думками; ворот расстегнут, грудь нараспашку, руки по локоть обнажены и закинуты за голову.
— Что скажете нового?
— Пришел места просить.
— А! Это казенное дело, полно валяться, — встаем! — Он натянул халат, надвинул туфли и перешел на диван».
В кабинете-спальне русского барина Обломова «лежали две-три развернутые книги, валялась газета, на бюро стояла и чернильница с перьями, но страницы, на которых развернуты были книги, покрылись пылью и пожелтели: видно, что их бросили давно: нумер газеты был прошлогодний, а из чернильницы, если обмакнуть в нее перо, вырвалась бы разве только с жужжанием испуганная муха».
В кабинете-спальне русского барина Некрасова были развернуты десятки книг на самых горячих страницах, лежали нумера последних газет, а в соседнюю умывальную, как пишет Чернышевский, случалось заходить «тогда, когда надо было отмыть слишком запачканные чернилами руки»: чернила там не переставая лились рекой.
Иначе говоря, барин, валявшийся в Литейной доподлинным Обломовым, работал, если вспомнить романного его антипода, как настоящий Штольц.
Почти постоянно при нем состоял другой барин, совершенно бесцеремонным домашним образом, почти в любое время суток и почти в любом положении, включая и долгое утреннее пребывание в постели. «Тургенев, — свидетельствует Чернышевский, — конечно, не принадлежал к тем посетителям, которые мешали Некрасову оставаться в ней...», он, «разумеется, мог проводить время в той из комнат Некрасова, в какой хотел, он был тут свой человек, вполне свободный делать, как ему угодно и что ему угодно: но он бывал тут собственно для того, чтобы разговаривать с Некрасовым, и потому постоянно держался подле него. Некрасову часто случалось по деловой надобности уходить от Тургенева; Тургенев от Некрасова не отходил, кроме, разумеется, тех случаев, когда бывало много гостей и гости разделялись на группы...» Тургенев, «когда жил в Петербурге, заезжал к Некрасову утром каждый день без исключения и проводил у него все время до поры, когда отправлялся делать свои великосветские визиты; с визитов обыкновенно возвращался опять к Некрасову; уезжал и опять приезжал к нему, очень часто оставался у Некрасова до обеда и обедал вместе с ним; в этих случаях просиживал у Некрасова после обеда до той поры, пока отправлялся в театр <...> Каждый раз, когда заезжал к Некрасову, он оставался тут все время, какое имел свободным от своих разъездов по аристократическим знакомым. Положительно он жил больше у Некрасова, чем у себя дома». До поры до времени.
«НО ВСЕ ЕГО СИМПАТИИ БЫЛИ НА СТОРОНЕ...»
Вернемся, однако, еще раз к ленинским словам о том, что Некрасов колебался между либералами и Чернышевским, но все его симпатии были на стороне Чернышевского.
Следует сказать, что Ленин здесь явно приписал Некрасову все
своиполитические и человеческие симпатии, которые действительно были на стороне Чернышевского.
Но были ли такими симпатии, понимая это слово в самом буквальном смысле, у Некрасова?
Нет, не было. Более того, их и не могло быть. Не могло быть
исторически.Что же было? Было большое доверие и прямо вызванная этим доверительность во всем, что касается журнальных дел. Это определилось — мы видели — с самого начала. Было большое уважение, рожденное чрезвычайной образованностью и разносторонней осведомленностью Чернышевского: в этом смысле «университеты» Белинского продолжились для Некрасова в «университетах» Чернышевского. Хотя, заметим, они постоянно совмещались с «университетами» Анненкова, еще больше — Боткина и — особенно — Тургенева. Была большая вера в спокойную силу ума, в человеческую надежность и в гражданскую твердость. Был, наконец, наверное, даже и деловой расчет, связанный с самоотверженной работоспособностью Чернышевского и просто со способностью к журнальному производству. Недаром эту сторону так точно сразу оценил и буквально вцепился в Чернышевского такой конкурировавший с Некрасовым делец, как Краевский.
Характерно, что когда, еще в 1855 году, Некрасов хотел ехать за границу, то думал передать ведение журнала в руки Тургенева: в 1856 году, когда он туда поехал, то передал его в руки Чернышевского с полномочиями чрезвычайными по всей официальной форме: «Уезжая на долгое время, прошу Вас, кроме участия Вашего в разных отделах «Современника», принимать участие в самой редакции журнала и сим передаю Вам мой голос во всем касающемся выбора и заказа материалов для журнала, составления книжек, одобрения или неодобрения той или другой статьи и т. д. так, чтобы ни одна статья в журнале не появилась без Вашего согласия, выраженного надписью на корректуре или оригинале!» А когда Чернышевский рискованной перепечаткой в журнале самых горячих стихов из некрасовского сборника 1856 года «подставил» и будущее сборника, и настоящее журнала, и самого Некрасова, то не услышал от хозяина ни слова в упрек. Итак, как теперь сказали бы, тандем Некрасов—Чернышевский являет доверие, сотрудничество, уважение.
Но было ли духовное родство, душевная близость, то, что один критик назвал тогда в связи со стихами Фета «симпатической настроенностью», а Ленин уже в связи с самим Некрасовым даже «всеми симпатиями»? Ничего подобного. А первым, кто почти все сделал для того, чтобы такую «симпатическую настроенность» или «все симпатии» убрать, был не Некрасов, а Чернышевский и сделал с самого начала все, чтобы не выглядеть, не показаться, не стать
другом.Тем более не набиваться в друзья. Решительно отводил все к этому поползновения со стороны Некрасова. Сотрудником, соратником, соработником — да. Но — другом? И вообще ведь у Чернышевского, кажется, не было
друзей.
«...Сочень давних пор без прямого моего вопроса Некрасов почти никогда не говорил ни о чем из своей личной жизни. При начале знакомства со мной он хотел иметь меня обыкновенным приятелем-собеседником, какими бывают у каждого хорошие его знакомые, и рассказывал мне о том интересном лично для него, что случалось ему припомнить по ходу разговора, деловой разговор прекращался, заменяясь обыкновенным приятельским... но скоро Некрасов бросил это, не умею сказать, почему именно. Быть может, ему стало казаться, что я не интересуюсь ни его воспоминаниями о давнем, ни его личными радостями и печалями в настоящем. Быть может, на его экспансивность подавляющим образом действовала моя замкнутость: я в то время не любил говорить ни о чем, относящемся к моей внутренней жизни. Вероятно, и Некрасову казалось так. Если ему действительно казалось так, то понятно, что у человека, такого умного, как он, скоро должно было исчезнуть влечение быть экспансивным с человеком, который не отвечает тем же».
Вообще многое, и даже главное, в положении «Современника» конца 50-х годов, в распределении в нем ролей, в отношениях там людей можно понять, только прочитав тургеневских «Отцов и детей». Салтыков (Щедрин) правда, позднее, почти через двадцать лет, но совершенно справедливо говорил о Тургеневе: «Последнее, что он написал, — «Отцы и дети» — было плодом общения с «Современником». Там были озорники неприятные, но которые заставляли мыслить, негодовать, возвращаться и перерабатывать себя самого». Герцен, правда, раньше, почти сразу по прочтении романа, находя, что автор сильно сердился на Базарова, «карикировал» его, посетовал Тургеневу: «Если бы... ты забыл о всех Чернышевских в мире, было бы для Базарова лучше». Иначе говоря, вопреки распространившемуся позднее в демократических кругах и дожившему до нашего времени мнению, что литературный Базаров есть окарикатуренный реальный Добролюбов, Герцен считает, что реальный Чернышевский есть живая карикатура, повлиявшая на литературный образ Базарова.
Чернышевский не нравился Тургеневу. Не нравился и Герцену. Но, если бы автор романа, пусть забыв о всех Чернышевских в мире, забыл и еще об одном Чернышевском — «Современника», то в таком случае романа, возможно, просто бы не было.
Герцен не оговорился и абсолютно точно назвал Базарова номер один — Чернышевского. Тургенев именно здесь в журнале воспринял не только суть романа, но удивительно точно прозревал многие вошедшие в роман психологические коллизии. Вот чем, например, не сцена Базарова с кем-то из Кирсановых. Опять-таки тем более замечательная, что предстает в воспоминаниях «Базарова»-Чернышевского. Базаров в романе не только ведет себя, естественно, по-базаровски, но, и при самоломаности неизбежно, в базаровщину несколько играет (конечно, не так, как «друг Аркадий»), ее демонстрирует, подчеркивает, доводит до некоего предела, не позволяет себе «рассыропиться». И в мемуарах Чернышевского-«Базарова» видно, что он не только по-базаровски демократически хамит барину, но делает это не без осознания и даже не без удовлетворения. Продолжая рассказы о причинах, по которым были пресечены с Некрасовым разговоры о личной жизни, Чернышевский пишет: «Разумеется, мне нравится выставлять эти причины, которые не бросают на меня дурной тени. Но могло быть и то, что я перестал казаться Некрасову человеком, с которым удобно говорить откровенно о делах, не представляющихся ему заслуживающими серьезного симпатичного внимания. Я мог своими замечаниями на его рассказы шокировать его. Для ясности расскажу один случай такого рода, относящийся к очень позднему времени наших отношений». Примечательны здесь слова о невозможности и, следовательно, об отсутствии «серьезного симпатичного (!) внимания» и о том, что так было на протяжении всей истории отношений до очень позднего времени.
«Мы сидели вдвоем у круглого стола в зале Некрасова: вероятно, он завтракал, и я кстати ел что-нибудь, вероятно, так, иначе незачем было бы нам сидеть у этого стола. Я сидел так, что когда опирался локтем на стол, мне приходилось видеть камин. На камине стояла бронзовая фигура, изображавшая кабана. Хорошей ли работы она была или нет и потому дорогой ли вещью была или дешевой, я никогда не интересовался знать, мне никогда не случалось взглянуть на этого кабана сколько-нибудь пристально. Впрочем, apriori я был уверен: эта вещь хорошей работы, иначе не стояла бы тут. Произошла какая-то маленькая пауза в разговоре: по всей вероятности, Некрасов говорил что-нибудь и на эту минуту — остановился, чтобы отодвинуть тарелку и взять другую. А мне в это время случилось повернуться боком к столу и опереться на него: подвернулся под глаза мне кабан, и я сказал: «А хороший кабан». Некрасов, которого редко видывал я взволнованным и почти никогда не видывал теряющим терпение, произнес задыхающимся голосом: «Ни от кого другого не стал бы я выносить таких оскорблений». Я совершенно невинным и потому спокойным тоном спросил его, что же обидного ему сказал я. Он, уже снова овладев собой, терпеливо и мягко объяснил мне, что я множество раз колол ему глаза замечаниями о том, что этот кабан хорош, и рассуждениями, что такие хорошие вещи стоят дорого, а так как эти мои соображения были вставками в разговоры о денежных делах между нами и неудовлетворительном положении кассы «Современника», то получился из них ясный смысл, что он тратит на свои прихоти слишком много денег, отнимая их у «Современника», то есть, главным образом, у меня. Я постиг в моих мыслях, что если бы пауза продолжилась еще несколько секунд, то я успел бы и произнести предположение о приблизительной цене кабана, и моему умственному взгляду явилась истина, что действительно рассуждения мои о кабане должны были по ходу наших разговоров очевиднейшим образом иметь тот самый смысл, который теперь нашел я в них при помощи Некрасова. Я произнес одобрение себе, вроде спокойного подтверждения истины: «Ну, так» или «А что же так», — и, как ни в чем не бывало, повел разговор о том, о чем шла речь раньше. Хоть по этому ничтожному поводу легко сообразить, сколько любезности приходилось, по всей вероятности, находить Некрасову в моих замечаниях, делаемых по рассеянности безо всякого внимания к их смыслу для него».
Как видим, дело отнюдь не только в рассеянности: сама «рассеянность» здесь выглядит, пожалуй, и продуманной и выношенной. Но тогда тем более прав Чернышевский, резюмируя: «Само собой понятно, что не могла не остыть в нем охота рассказывать что-нибудь интимное о себе такому собеседнику...
Не умею рассудить, достаточны ли эти соображения для объяснения того, что Некрасов вскоре после начала моего знакомства с ним устранил влечение к интимным рассказам мне о своей личной жизни...»
Вероятно, достаточны, ибо — вот она, самоломаность, ригоризм, подавление в себе и в другом «живого чувства», «потребностей сердца», если воспользоваться словом самого Чернышевского в одном из редких по вдруг прорвавшейся откровенности писем его Некрасову за границу после выхода сборника стихов 1856 года: «...Я сам по опыту знаю, что убеждения не составляют еще всего в жизни — потребности сердца существуют, и в жизни сердца истинное горе или истинная радость для каждого из нас. То я знаю по опыту, знаю лучше других».
В сущности, перед нами Базаров, да к тому же Базаров, еще и по-тургеневски себя судящий. Мы помним, как вдруг бурно и страшно прорвались в Базарове «потребности сердца» и любовь ломала самоломаного человека.
А вот с какой сильной страстью объясняется критик Чернышевский поэту Некрасову в любви к его стихам «без тенденции», то есть к стихам о любви: «...лично на меня Ваши пьесы без тенденции производят сильнейшее впечатление, нежели пьесы с тенденциею.
Когда из мрака заблужденья...
Давно отвергнутый тобой...
Я посетил твое кладбище...
Ах, ты, страсть роковая, бесплодная... —
и т. п. буквально заставляют меня рыдать, чего не в состоянии сделать никакая тенденция. Я пустился в откровенности — но только затем, чтобы сказать Вам, что я смотрю (лично я) на поэзию вовсе не исключительно с политической точки зрения. Напротив, — политика только насильно врывается в мое сердце, которое живет вовсе не ею или, по крайней мере, хотело бы жить не ею».
Вообще для «новых людей» любовь оказывалась камнем преткновения. Тургенев обнажил самую уязвимую сторону своего героя в романе «Отцы и дети». Но проблема вместе с тем каждый раз вставала шире, чем только отношения мужчины и женщины. Она оборачивалась вопросом о всем богатстве чувств, о полноте жизни, о ее непосредственности. Базаровым любовь отвергалась как романтическая чепуха, но, мстя за себя, она ставила нового человека в драматическое положение, доказывая ему реальность своего и его, Базарова, существования.
В романе Чернышевского «Что делать» любовь — не романтическая чепуха. И если в случае с «особенным человеком» Рахметовым она отвергается, то совсем не в этом качестве. Речь идет о сознательном аскетизме, о жертве, которая кажется и герою и автору необходимой. Впрочем, не случайно в радостном и счастливом финале автор, хотя и внешним образом, возвращает своим героям всю полноту чувств.
В сущности, жертва приносится во имя сохранения цельности характера, но ведь такая жертва каждую минуту способна поставить эту цельность под сомнение. Правда, сама проблема жертвы, ее драматизм и невосполнимость, в роман не вошла. Но от этого она не перестала существовать ни в жизни, ни в литературе. Когда Чернышевский писал «Пролог», то переоценка, шедшая по многим направлениям, совершалась и на этом пути. Многое — мы увидим — он пересмотрит и в отношении к Некрасову и соответственно посмотрит на него оком гораздо более терпимым, прощающим и любящим.
Дело не в личных казусах и индивидуальных особенностях того же Чернышевского. Это психология и поведение определенного — и одного из самых ярких — общественного исторического типа. Они проявились, если говорить о самых знаменитых, — и в Добролюбове. И в Ленине; известно, что этот наш великий революционер острее и, так сказать, мощнее иных воспринимал музыку Бетховена, и он же почти насильно пресекал в себе эту способность и это желание «отдаться» музыке Бетховена: ведь такая музыка, может быть, более, чем кому-либо, внятная ему, ему же оказалась менее, чем кому-либо, доступна. Можно сказать и сильнее: она ему почти враждебна. Эта любовь-ненависть к искусству отмечает и всю нашу великую революционно-демократическую критику, объясняя многие ее противоречия и парадоксы: замечательные чутье и прозрение и, лишь на первый взгляд, удивительные иной раз тупость и слепоту.
В свое время автор самой глубокой о тургеневских «Отцах и детях» статьи Н. Страхов в отличие от многих и прежде всего от Писарева, толковавших суждения Базарова об искусстве как наносности, преувеличения и непонимания, точно сказал о том, что Базаров-то как раз всем существом понимает, что такое искусство, и потому-то ощущает враждебность его этому своему существу. Понимает и ощущает его, во всяком случае, лучше, чем играющий на виолончели и читающий Пушкина Кирсанов-папа. Не говоря уже о Кирсанове-сыне с убийственным в данном случае именем
Аркадий.Да и трагичная великая любовь Базарова! Любовь ли это Кирсанова-папы? Или Кирсанова-сына?
Лессинг писал, сравнивая греков с троянцами и объясняя, почему греки оплакивали своих погибших и почему Приам запрещал это делать троянцам: «Он (грек. —
Я. С.) был чувствителен и знал страх, он обнаруживал и свои страдания, и свое горе, он не стыдился никакой человеческой слабости, но ни одна не могла удержать его от выполнения чести и долга. То, что у варвара происходило от дикости и суровости, у него обусловливалось принципами... Только цивилизованный грек может плакать и в то же время быть храбрым, между тем как грубый троянец для того, чтобы проявить храбрость, должен сначала заглушить в себе всякую человечность». Лессинг определил полюсные состояния, но между ними могли совершаться — во всяком случае, в нашей истории — сложные движения и совмещения.
Наши великие критики уже по роду своих занятий (критики великой литературы) должны были становиться «цивилизованными» греками, которых жизнь (и сама эта великая литература тоже) очень часто обращала в троянцев, «диких и суровых». В еще большей мере, чем Чернышевский, остроту этого противоречия воплотил Добролюбов: в гораздо большей мере, чем Чернышевский, «грек» и в еще большей мере, чем Чернышевский, — «троянец».
Может быть, особенно сильно отразила драматические коллизии, с которыми сталкивались «новые люди» в сфере чувств, лирика — и не случайно лирика (Чернышевский стихов не писал) Добролюбова: принесение всего богатства чувств в жертву гражданскому служению и запоздалое сомнение в правомерности такой жертвы — и — все же — свою на нее обреченность:
С тобой, мечтатель мой, я понял наконец
Источник моего душевного страданья:
То праведная казнь нелюбящих сердец —
Бессилие мечты, бессилие желанья.
Это он пишет в свой смертный год. Еще стихотворение, тем же годом датированное:
Проведши молодость не в том, в чем было нужно,
И в зрелые лета мальчишкою вступив,
Степенен и суров я сделался наружно,
В душе же, как дитя, и глуп и шаловлив.
Некрасов в стихах «Памяти Добролюбова» произнес то же ключевое для понимания сути дела слово: «суров».
Суров ты был, ты в молодые годы
Умел рассудку страсти подчинять.
Учил ты жить для славы, для свободы,
Но более учил ты умирать.
Живя,Добролюбов, по слову Некрасова,
учил умирать(и когда придет черед умирать Некрасову, он явно будет помнить это учение). Но,
умирая,Добролюбов начал
учить жить.Такая жажда жизни и любви рвется в его последних стихах. И в письмах.
В одном из последних парижских писем Добролюбов сообщает, как бы делая открытие и удивляясь: «Здесь я начинаю приучаться смотреть и на себя самого как на человека, имеющего право жить и пользоваться жизнью, а не призванного к тому только, чтобы упражнять свои таланты на пользу человечества... Здесь я проще, развязнее, более слит с окружающим. В СПб есть люди, которых я уважаю, для которых я готов на всевозможные жертвы, есть там люди, которые меня ценят и любят, есть такие, с которыми я связан «высоким единством идей и стремлений». Ничего этого нет в Париже. Но зато здесь я нашел то, чего нигде не видел, — людей, с которыми легко живется, весело проводится время, людей, к которым тянет беспрестанно — не за то, что они представители высоких идей, а за них самих, за их милые, живые личности!»
Писарев точно сказал о смерти Базарова: «...умирающий Базаров, распустивший свою натуру, давший себе полную волю, возбуждает больше сочувствия, чем тот же Базаров, когда он холодным рассудком ловит себя на романтических поползновениях. Если человек, ослабляя контроль над самим собою, становится лучше и человечнее, то это служит энергическим доказательством цельности, полноты и естественного богатства натуры»,
Любопытно, что в любви к стихам Некрасова, особенно к стихам «без тенденции», Чернышевский признается автору примерно так, как признавался Базаров в любви Одинцовой: как бы через силу и почти раздраженно и зло: «Не думайте, что мне легко или приятно признать Ваше превосходство над другими поэтами, — я старовер, по влечению моей натуры, и признаю новое, только вынуждаемый решительною невозможностью отрицать его. Я люблю Пушкина, еще больше Кольцова, — мне вовсе нет особенной приятности думать: «Поэты, которые доставили мне столько часов восторга, превзойдены» — но что же делать? Нельзя же отрицать истины только потому, что она лично мне не совсем приятна.
Словом, я чужд всякого пристрастия к Вам — напротив, Ваши достоинства признаются мною почти против воли, — по крайней мере, с некоторою неприятностью для меня».
О том, нет ли здесь своеобразной формы искательности, говорить не приходится: не таков был Чернышевский, ни вообще, ни — и мы это видели — по отношению к Некрасову. Тем более что, по странной, но в конце концов, наверное, объяснимой логике, великие революционеры действительно обычно бывают в искусстве «староверами» и консерваторами: тот же Радищев, и Ленин — уже на другом конце века — один из ярких тому примеров. Может быть, здесь они ищут устойчивость и находят противовес и компенсацию своей революционности?
Пустившись в откровенности и признаваясь в любви к стихам Некрасова «без тенденции», Чернышевский пишет поэту: «Скажу даже, что лично для меня личные мои дела имеют более значения, нежели все мировые вопросы — не от мировых вопросов люди топятся, стреляются, делаются пьяницами...»
Дело в том, однако, что у подлинных поэтов как раз
личные делатак или иначе в конце концов и приобретают значение
мировых вопросов.Когда тот же Некрасов делал попытки того же Чернышевского приобщить к дружбе, или хотя бы к приятельству, и, если оживить слова самого Чернышевского, к
воспоминаниям о давнем,к
личным радостям и печалям кнастоящем, то — раз уж речь идет о замечательном человеке и великом поэте — дело не только в житейской сфере. Дело, значит, и в той почве и подпочве, на которой рождаются стихи «без тенденции», буквально заставлявшие Чернышевского, по его же признанию, рыдать. Сам он тем не менее связи двух этих сфер — с одной стороны, чисто житейской, с другой, собственно поэтической — не видит и уж, во всяком случае, решительно отказывается выступить в роли связного.