Цензоры на всякий случай запрещали потом все подряд, да и не могли не запрещать: при попущениях их самих по царскому распоряжению отправляли на гауптвахту. Когда отнюдь не революционный П. Анненков приехал в октябре 1848 года в Петербург из-за границы, то был поражен резко изменившейся обстановкой: «Возникает царство грабежа и благонамеренности в размерах еще небывалых... Не довольно было и молчания. На счету полиции были и все те, которые молчали, а не пользовались мутной водой, которые не вмешивались ни во что и смотрели со стороны на происходящее. Их подстерегали, на каждом шагу предчувствуя врагов. Жить стало крайне трудно. Некоторые из нервных господ, вроде В. П. Боткина, почти что тронулись ...трудно представить, как тогда жили люди. Люди жили словно притаившись».
«Журналистика, — свидетельствовал другой современник, — сделалась делом и опасным и в высшей степени затруднительным... надо было взвешивать каждое слово, говоря даже о травосеянии или коннозаводстве, потому что во всем предполагалась личность или тайная цель. Слово «прогресс» было строго запрещено, а «вольный дух» признан за преступление даже на кухне».
Может быть, впервые в такой степени политика проникала на кухню, в русский быт, а быт, «кухня» так политизировались; конечно, политика являлась не как более или менее гласная и нормальная политическая жизнь, а как подозрение в политической неблагонадежности, как гласное и негласное политическое доносительство.
В силу многих обстоятельств журнально-литературная и бытовая жизнь руководителей «Современника» и вообще его окружение сплетались в довольно тесный клубок и являли, естественно, лакомый кусок для всякого соглядатайства: и доброхотов, и, конечно, властей.
Полудомашнее, с привлечением, скажем, дворника осведомительство совмещалось с применением еще, конечно, довольно кустарных графологических опытов. Так, когда в качестве ответа на посвященный европейским событиям высочайший манифест появился анонимный «пашквиль», то непременный неутомимый эксперт Булгарин в особой для III отделения записке, скромно названной автором — «Догадки», сразу «догадался», что авторы «пашквиля» сидят в «Современнике». Сравнивали почерк в анонимках с почерками подозреваемых и названных в «Догадках» Некрасова и Буткова, а также с почерком не названного в «Догадках», но все равно подозреваемого, уже едва живого (умрет через два месяца) Белинского.
Некрасову и Белинскому были посланы из III отделения от имени
самого (самимтогда там был Дубельт) записки, предполагавшие обязательный письменный ответ: сравнивали почерки подозреваемых авторов «Современника» и незнаемого автора «пашквиля». Правда, подозрения не подтвердились.
Видимо, надежнее казалось Булгарину традиционное «прослушивание» — тогда это еще называлось подслушиванием: «Бутков и Некрасов любят оба выпить, а Бутков таскается по трактирам... Некрасов ведет себя повыше и упивается шампанским и, упившись, врет. Нельзя ли найти человека, который бы напоил их и порасспросил».
Вообще, если вспомнить характеристику одного из деятелей тогдашнего круга «Современника», М. Лонгинова, уныние овладело всею пишущею братьей». С другой стороны, молодые авторы «Современника» и те, кто был пониже, и те, кто стоял «повыше», действительно упивались шампанским. И не только. И действительно таскались по трактирам. И не только. Достаточно почитать» например, характерный документ эпохи — так долго у нас не публиковавшийся и наконец напечатанный «Дневник» А. Дружинина, чтобы увидеть, как много уходило времени и сил на поездки к тем, кого он называет постоянным словом «донны».
В общем, в бытовом смысле это было, как сказал бы Щедрин, в своем роде «развеселое житье». И не только в бытовом: «Прибавьте к тому, что все мы были молоды или еще молоды, — вспоминает современник, — и вы не удивитесь, что мрачное настоящее не могло вытеснить из этих бесед шутки и веселья, которое и стало выражаться все-таки в литературной форме, именно стихотворной. Пародии, послания, поэмы и всевозможные литературные шалости составили, наконец, в нашем кругу целую рукописную литературу».
И не только рукописную. Такое мышление, писание, поведение так или иначе выплескивалось на страницы журнала и разливалось на них. Характернейшим явлением в этом смысле, стал в «Современнике» Дружинин, начавший как, бесспорно, крупный писатель еще в «крупное» время и в «школе» Белинского: в «Современнике» была напечатана сразу ставшая сенсацией повесть «Полинька Сакс».
В то же время здесь сказалась способность Дружинина очень точно подчиниться ритму времени. Резкий переход времени к «мрачному семилетию» 1848—1856 годов определил всю писательскую судьбу Дружинина.
«Дружинин, — писал М. Лонгинов, — застигнутый бурею при самом начале своего литературного сотрудничества, оказался драгоценнейшим сотрудником «Современника». Действительно «драгоценнейшим»: в условиях, когда многие другие сотрудники не выполняли обязательств, нарушали договоренности, прямо отходили от литературы, обязательный, педантичный, образованный, невероятно работоспособный Дружинин в этих новых условиях стал одним из самых значительных деятелей, деятелей бездеятельности. Бездеятельности, конечно, в смысле отсутствия того ясно выраженного общественного пафоса, с которым так привычно объединяется для нас имя русского литератора. Особенности и Дружинина-писателя, и целого литературно-бытового круга в эту пору как бы сконцентрировал в себе цикл фельетонов «Сентиментальное путешествие Ивана Чернокнижникова по петербургским дачам». Да и само это явление —
чернокнижие.Все это у Дружинина явлено с большими претензиями на смех, на юмор, при, увы, полном его отсутствии.
Вообще отношение со смехом и юмором — интересная особенность того времени: его литературы и журналистики. Кто-то сказал, что у Гоголя есть смех, но нет веселья. Чернокнижие Дружинина и его окружения — это веселье без смеха. Может быть, самая страшная особенность почти всего мрачного семилетия: почти нет смеха — ни мрачного, ни скорбного, ни веселого, ни ироничного.
При этом как раз тот же Дружинин, судя по «Дневнику», искренне убежден, что он пишет и весело и смешно, и искренне радуется своим удачам: так часто любят громко и назойливо петь люди, лишенные музыкального слуха. Но даже безотносительно к смеху умного Дружинина, чего стоят многие его писания и прежде всего многословные критические обзоры, пришедшие в «Современник» на смену литературным обзорам Белинского: «Письма иногороднего подписчика о русской литературе». «Что касается «Писем иногороднего подписчика», то Вы к ним слишком снисходительны, — пишет он, возможно, не без некоторого кокетства одной своей корреспондентке, — этот сброд парадоксов, писанный под влиянием дурной или хорошей минуты, склеенный скептическими выходками и дешевой эрудицией, заслуживает столько же веры, как болтовня человека в гостиной, где нужно болтать во что бы то ни стало».
Ведь это иной писатель мог не писать, мог писать, но не печатать, но журнал, но издатель не могли не печатать. Так и «Современник» должен был «болтать во что бы то ни стало».
Русский читатель, довольно часто оказывавшийся выше своей периодики, реагировал соответственно: подписка падала. Соответственно росли сложности с кредитами в типографии, с займами у бумажной фабрики.
Конечно, и в эти годы в «Современнике» появлялся Тургенев, был «найден» Лев Толстой, в приложении заявил себя со «Сном Обломова» Гончаров. Тот же Дружинин демонстрировал великолепную литературную культуру, впервые так широко знакомя русскую публику с английской литературой — современной и классической: недаром его называют отцом русской англистики. Однако журнал требовал не только отдельных шедевров, но пищи каждодневной, то есть ежемесячной.
Некрасов сбивается с ног в поисках материалов — его призывы в письмах к друзьям, соратникам, сотрудникам — это сплошное «караул». Тем более что материалы, часто с трудом раздобытые, и отечественные и переводные, вдруг сплошь запрещали: «...Много энергии на неравную борьбу, — вспоминал позднее близкий к изданиям Некрасова Елисей Колбасин, — тратил Некрасов в эти годы. Он злился, ссорился с цензорами, то грозил им, то ласкал, то закармливал отличными обедами. Случалось, что цензору не понравится заглавие какой-нибудь повести или статьи, и он преспокойно приказывает выбросить из номера журнала набранную уже статью. Николай Алексеевич не поддавался: то придумывал новое заглавие статьи и вступал в переговоры с цензором, убеждая последнего также сделать скидку, оставить в целости все остальное (маневр этот частенько удавался), то, в случае неудачных переговоров, Некрасов со скрежетом зубовным переделывал статью, убеждая цензора не трогать середины и конца или оставить в первоначальном виде начало и середину, удовлетворившись импровизированным концом».
Когда журнал после всех цензурных репрессий наконец выходил, вступала в дело новая цензура и новые респрессии — «общественное мнение», и от него Некрасов потерпел чуть ли не больше, чем от мнения официального: «Поглощенный своей журнальной борьбой, — писал тот же Колбасин, — находясь постоянно в мрачном и нервно-раздраженном состоянии духа, терзаемый домашними воспоминаниями и общим положением дел, он пренебрегал мелочами жизни, не имевшими непосредственного отношения к тому, что было полезно для его дела... Отсюда сплетни, ядовитые пересуды. Когда разные поэтики и авторы повестей и статей, не узнавшие в печати свои произведения, нападали словесно и письменно на журналиста Некрасова, он угрюмо и сурово отмалчивался. Ему приходилось подвергаться новой пытке со стороны своих маленьких самолюбивых собратий. Хор этих пигмеев был страшнее цензуры, они рвали в клочки доброе имя Некрасова, разнося слухи, что гуманистический поэт нарочно сокращает статьи, чтобы меньше платить за них».
Наконец, когда, казалось, все возможные средства получения материала и заполнения журнала оказывались исчерпаны, Некрасов садился и писал сам. «Но все бывало, — передает Суворин рассказ Некрасова уже в конце его жизни, — не хватало материала для книжки. Побежишь в Публичную библиотеку, просмотришь новые книги, напишешь несколько рецензий, все мало. Надо роману подпустить. И подпустишь. Я, бывало, запрусь, засвечу огни и пишу, пишу. Мне случалось писать без отдыху более суток. Времени не замечаешь: никуда ни ногой. Огни горят, не знаешь, день ли, ночь ли, приляжешь на час, другой — и опять за то же. Теперь хорошо вспоминать, а тогда было жутко...»
Необходимость так писать все острее вставала уже к концу тяжелого 1848 года: «Я, — сообщает Некрасов Тургеневу в сентябрьском письме, — пустился в легкую беллетристику и произвел вместе с одним сотрудником роман».
«...ВМЕСТЕ С ОДНИМ СОТРУДНИКОМ»
Некрасов был бы точнее, если бы написал в стиле нашего времени: «произвел вместе с одной
сотрудницейроман». Тем более что роман был произведен не только литературный, но и жизненный, житейский. Впрочем, даже сам этот жизненный и житейский роман. Некрасова и Авдотьи Панаевой, в свою очередь, стал многократно, по крайней мере трижды, литературным. Во-первых, это оказался роман мужчины и женщины, которые были писателями — оба. Дело для того времени совсем не частое: прозаик Николай Филиппович Павлов и его жена поэтесса Каролина Павлова (урожденная Якеш) — чуть ли не все из более или менее известных. Во-вторых, Некрасов и Панаева не только литературные сотрудники, журнальные соратники. И. Некрасов и Н. Станицкий (псевдоним А. Панаевой) — соавторы: дело по русским меркам того времени почти невиданное. Наконец, в-третьих, их жизненный — продолжительный и трудный — роман стал той почвой, на которой родился и «роман» стихотворный — поэтический цикл Некрасова, издавна называемый «панаевским». Собственно, этим-то поэтическим итогом вся история прежде всего и значима — и тогда, и теперь, и всегда.
Впрочем, слова были новыми, потому что и дела были не совсем привычными, а в русской жизни девятнадцатого века даже из ряда вон выходящими. И речь не просто о житейских делах, которые и сейчас вроде бы сразу бросаются в глаза. А тогда во все глаза прямо били. Классический треугольник (муж, жена, «друг семейства») предстал в комбинациях совсем не классических. Поначалу: фактический и юридический муж (Иван Иванович Панаев), юридическая и фактическая жена (Авдотья Яковлевна Панаева) и — «друг семейства» (Некрасов). Затем новый триумвират: юридический, но не фактический муж (Панаев), его юридическая, но не фактическая жена (Панаева) и ее фактический, но юридически так и не состоявшийся муж (Некрасов). При этом и после всего Панаев остается фактическим другом обоих, то есть этого нового семейства, другом и уже без всяких кавычек и двусмысленностей. При этом все почти всю жизнь проживают в одном месте: буквально — почти в одной квартире, точнее, на одном этаже. Вот уж сюжетец-то был для постоянных и всяческих толков и перетолков. Алексей Феофилактович Писемский, например, даже не посовестился выдать такой публичный пассаж в своей «Библиотеке для чтения»: «Интересно знать, не опишет ли он (Панаев. —
Н. С.)тот краеугольный камень, на котором основалась его замечательная в высшей степени дружба с г. Некрасовым». Впрочем, включить эти строки в собрание сочинений Писемский, видимо, посовестился — их там нет. Кстати сказать, не стоял ли позднее образ этого странного треугольника и перед Чернышевским, когда он писал роман «Что делать?», и не помогал ли ему разбираться в его романном треугольнике: тем более что Чернышевский войдет в этот круг тесно и будет видеть его изнутри. Во всяком случае, можно, вернее, трудно представить, какие там рождались сложные коллизии, драматичные противоречия и психологические изломы.
Конечно, дело облегчалось легкостью характера, даже легкомыслием Ивана Ивановича Панаева. «Пустой» — привычная характеристика в дневниках, воспоминаниях и письмах почти всех имевших с ним дело. А между тем он был довольно известным писателем, писал немало и в разных жанрах, занимал достойно передовую, без крайностей, позицию. Может быть, и поэтому ни в чем не опускаясь до глубин и никогда не поднимаясь до трагизма. «В нем есть что-то доброе и хорошее, — написал Белинский, — но что это за бедный, за пустой человек, — жаль его».
Франтовство, ресторанно-маскарадные похождения, женщины (чему, возможно, способствовал и кавказский темперамент Панаева — он был армянином по матери) — не только были для него делом праздного препровождения времени. Общительный и добрый Иван Иванович отдавался всему этому со вкусом, в этом утверждаясь и этим гордясь, широко и щедро соблазняя и опекая по этой части многочисленных — и литературных тоже — друзей. Искусительность его здесь однажды распространилась даже на Грановского и распространялась позднее на Добролюбова. Сама женитьба на молодой красавице чуть ли не стала в ряд прочих его светских и полусветских подвигов. Во всяком случае, после медовой — с поездкой в Париж — части жена была предоставлена самой себе, что в условиях открытого литературного дома ставило ее в довольно двусмысленное положение. Впрочем, вскоре выяснилось, что, кажется, и внутренне молодая жена не для легковесного Ивана Ивановича.
Рядом со старшим (на семь лет), но «легким» и слабым Панаевым с нею оказался младший (на два года) Некрасов, но сильный и «тяжелый». «Тяжелый крест достался ей на долю...» — скажет через несколько лет сам поэт как раз об их отношениях.
Ни о каком бездумном адюльтере и речи быть не может. Некрасов домогался долго и трудно, даже и с попыткой самоубийства — мысли-то о нем он, впрочем, и никогда не чуждался.
«Как долго ты была сурова...» — запечатлелось стихом.
В самой по себе влюбленности в Панаеву ничего удивительного нет. «Одна из самых красивых женщин Петербурга», — вспоминает об Авдотье Яковлевне П. А. Соллогуб, а ведь он был влюблен еще в Наталью Николаевну Пушкину. Аристократу графу Соллогубу вторит разночинец попович Чернышевский: «Красавица, каких не очень много». Вынес после знакомства безусловный положительный приговор ее красоте и знаменитый француз Александр Дюма: «Женщина с очень выразительной красотой». «Я был влюблен не на шутку, — сообщает о ней брату Федор Достоевский, — теперь проходит, а не знаю еще...» Прозаику Достоевскому подпевает поэт Фет: «Не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка».
Дело действительно не только в том, что Панаева была безукоризненно красива. Она была привлекательна, обладала редкостным обаянием. Неизвестно еще, чем были бы знаменитые литературные некрасовские обеды и не пошла ли бы вся русская литература и журналистика несколько иначе без их хозяйки. Во всяком случае уже наш современник, но большой знаток той эпохи К. И. Чуковский не без некоторого озорства заявил: «Кажется, если бы в иной понедельник вдруг обрушился в ее гостиной потолок, вся русская литература погибла бы... Ее гостиная, или, вернее, столовая, — двадцать лет была русским Олимпом и, сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов». И с этой точки зрения она, видимо, была прекрасным (и буквально тоже) «сотрудником».
Возможно, иногда не без коварства. Поэтому же знаменитому Александру Дюма, видимо, действительно очарованному хозяйкой и много досаждавшему своими на некрасовскую дачу неожиданными визитами, которые требовали от хозяйки срочной дачной изворотливости, был приготовлен сюрприз: «Дюма был для меня кошмаром в продолжение своего пребывания в Петербурге, — писала она в «Воспоминаниях», — потому что часто навещал нас, уверяя, что отдыхает у нас на даче». Кстати сказать, и сама дача, снимавшаяся Некрасовым, являла собой прекрасное на взморье и в громадном парке швейцарское шале, полюбоваться которым приезжали дачники из Ораниенбаума и Петергофа (вспомним первую — хотя уже свидетельство начинающегося достатка — дачу Некрасова в 1844 году — простую избу огородника в Мурине). Отдал дань запомнившейся красоте новой дачи и Дюма («очаровательная дача»).
Приготовила однажды хозяйка швейцарского домика для француза Дюма и такой русский обед. «Раз, — продолжает Панаева, — я нарочно сделала для Дюма такой обед, что была в полном убеждении, что по крайней мере на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормила его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольными огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем, упрашивая поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильная жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась; через три дня Дюма явился как ни в чем не бывало, и только бедный секретарь расплатился вместо него за русский обед. Дюма съедал по две тарелки ботвиньи с свежепросольной рыбой. Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы». Не все в «Воспоминаниях» Панаевой верно, но в данном случае, кажется, сама тщательность заготовленного меню служит ручательством верности рассказа.
Григорович, как организатор визитов, «умасливал» Панаеву тем, что Дюма в рассказах о России расхвалит ее. Действительно, в своих «Впечатлениях от поездки в Россию», уже на следующий год вышедших в Париже (а сами визиты совершались летом 1858 года), Александр Дюма «расплатился» с хозяйкой и «расхвалил» Панаеву.
Она была мила и добра (это по Герцену), добра и благодетельна (это по Белинскому), любезна и добра донельзя (это по Достоевскому), умна и доброты истинной (это по Грановскому) . Действительно — была? Или — казалась? Или — иногда бывала? «Это грубое, неумное, злое, капризное, лишенное всякой женственности, но не без дюжего кокетства существо». Да, это о ней же, но уже по Тургеневу.
Сложно это и глубоко. Некрасов единственный, кому довелось вкусить от этой сложности и черпнуть из этой глубины. Это Панаев мог травой лечь под некрасовский камень, а здесь, с Панаевой, на камень нашла коса. Ведь уже к замужеству с Панаевым она пришла человеком с судьбой ломаной переломаной и драматичной. Образование получила самое куцее в казенном театральном училище, с умением кое-как объясняться по-французски, но с неумением достаточно грамотно писать по-русски. Отец, Яков Брянский, был актером («в миру» — Григорьев). Актрисой была и мать, сыгравшая в детстве Панаевой роль, подобную той, которую сыграл отец в детстве Некрасова, может быть, с поправкой на женскую изощренность притеснений.
Панаева почти от начала и до конца много писала: и романов, и повестей, и очерков, а потом, когда пришла пора вспоминать, и «Воспоминаний» — самое ныне для нас интересное и не раз изданное. Как часто бывает, первая книга оказалась автобиографической. Роман «Семейство Тальниковых» — долгая жутковатая повесть о ее семейной жизни: достаточно сказать, что один из некрасовских сборников был запрещен именно из-за панаевского романа. Не эта ли общность тяжелого и неизбывного прошлого и, может быть, поиск взаимного облегчения повели ее и Некрасова друг к другу.
Позднее, в стихах 1855 года, поэт даже назвал ее своей второй Музой: стихи эти, правда, при жизни и героя и героини не печатались:
Зачем насмешливо ревнуешь,
Зачем, быть может, негодуешь,
Что Музу темную мою
Я прославляю и пою?
Не знаю я тесней союза
Сходней желаний и страстей —
С тобой, моя вторая Муза,
У Музы юности моей.
Ты ей родная с колыбели...
Не так же ль в юные лета
И над тобою тяготели
Забота, скорбь и нищета?
Ты под своим родимым кровом
Врагов озлобленных нашла
И в отчуждении суровом
Печально детство провела.
Ты в жизнь невесело вступила...
Ценой страданья и борьбы,
Ценой кровавых слез купила
Ты каждый шаговой у судьбы...
В довольно длинном стихотворении, впрочем, далее рисуется такой образ Музы, который говорит скорее о перенесении примет не столько со «второй Музы» на первую, сколько с первой Музы на вторую.
Правда, самих Некрасова и Панаеву, как авторов, объединила сразу же не муза поэзии, а, так сказать, муза прозы и, может быть, поиск взаимного облегчения. Наверное, были и облегчения, последовали и отягощения.
В самую первую свою пору и «производили» они свой общий огромный роман «Три страны света», как сообщал Некрасов Тургеневу, в 8 частях и в 60 печатных листов. Размеры, правда, диктовались не столько логикой художественной мысли, сколько объемами журнальной площади, предназначенной к заполнению. Так что говорить об открытиях искусства, о художественных озарениях не приходится. Недаром сибарита и эстета Василия Петровича Боткина раздражал уже сам факт этого совместного авторства. К тому же были взяты «идейные» обязательства, под которые и писался роман и только при соблюдении которых он и мог быть опубликован.
Если, по известному поэтическому заявлению Пушкина, он в «Евгении Онегине» при начале работы «даль свободного романа» еще не ясно различал, то наши авторы такую даль видели ясно как день, ибо и «свободным» роман никак не был.
«Цель романа, — предварительно заверяли «по начальству» авторы в своеобразном гарантийном письме, первом условии появления романа в печати, — главным образом заключается в том, чтобы показать на деле ту часто повторяемую истину, что отечество наше велико, обильно и разнообразно... Наконец, роман будет производить впечатление светлое и отрадное, ибо для главных лиц его, в которых читатель примет наибольшее участие, роман кончится счастливо. Все лучшие качества человека: добродетель, мужество, великодушие, покорность своему жребию — представлены в лучшем свете и увенчаются счастливой развязкой. Напротив, порок решительно торжествовать не будет».
Авторство распределилось следующим образом: Панаева писала «про любовь», Некрасов повествовал, так сказать, «за жизнь». Впрочем, носило это в большей мере характер вторичный, книжный. Когда герой романа Каютин отправился в путешествие, автор романа отправился в Публичную библиотеку. «Ему, — вспоминала Панаева, — пришлось прочитать массу разных путешествий и книг». Так что какой-то поделкой роман не стал и недаром тогда же выдержал и ряд отдельных изданий. Есть в романе и идея «миллиона» (правда, ограничившаяся «пятьюдесятью тысячами»), о которой писал Достоевский, но без всякой философии — бытовая, хотя и очень настойчивая, и задушевная.
Да и сам тип героя, Каютина, был близок некрасовскому складу характера. Недаром и много лет спустя Скабичевский вспомнит о Каютине, рассказывая о Некрасове: «Некрасов... был человек, обладавший сильными страстями, которые постоянно требовали исхода в каких-нибудь потрясающих впечатлениях, и мелкая тина повседневных дрязг претила ему. По самой натуре своей это был боец...
Некрасов принадлежал к типу тех людей, из которых вырабатываются или отважные мореходы и путешественники, Колумбы, Куки, Ливингстоны, или же пираты и контрабандисты. Недаром Некрасов заставил своего Каютина, в лице которого он изложил свой идеал, в его стремлении нажиться не наживаться какими-нибудь спекуляциями в стенах столицы, а непременно путешествовать по трем странам света... Если бы Некрасов не обладал художественным талантом, устремившим его на литературное поприще, из него непременно выработался если не скиталец типа Маклая Миклухи, то тот же Каютин.
Самая обстановка Некрасова соответствовала его склонностям. Кто вошел бы в его квартиру, не зная, кто в ней живет, ни за что не догадался бы, что это квартира литератора, и к тому же певца народного горя.
Скорее можно было бы подумать, что здесь обитает какой-то спортсмен, который весь ушел в охотничий промысел; во всех комнатах стояли огромные шкапы, в которых вместо книг красовались штуцера и винтовки; на шкапах вы видели чучела птиц и зверей».
Наконец, есть в романе «Три страны света» и несколько стихотворных, собственно лирических порывов, прямо связанных с тем, что именно в это время Панаева стала женой (гражданской) Некрасова. Вероятно, в 1847 году.
Когда горит в твоей крови
Огонь действительной любви,
Когда ты сознаешь глубоко
Свои законные права, —
Верь, не убьет тебя молва
Своею клеветой жестокой!
Постыдных, ненавистных уз
Отринь насильственное бремя
И заключи — пока есть время —
Свободный, по сердцу союз.
Эти стихи героя романа «Три страны света» Каютина явно навеяны отношениями с Панаевой автора романа Некрасова. Более того, новые супруги в «свободном по сердцу союзе» ждали тогда ребенка. И видимо, ребенок не был каким-то «побочным продуктом» любовных отношений. Он был желанным и чаемым. Но по-настоящему-то вся желанность обретения дитяти, наверное, ощутилась только после всего ужаса потери: ребенок умер. Авдотью Яковлевну такой удар хватил второй раз: у нее уже умерла кроха девочка от Панаева. Снова не озаренная детством любовь почти сразу стала драмой.
Поражена потерей невозвратной,
Душа моя уныла и слаба:
Ни гордости, ни веры благодатной —
Постыдное бессилие раба!
Ей все равно — холодный сумрак гроба,
Позор ли, слава, ненависть, любовь, — ,
Погасла и спасительная злоба,
Что долго так разогревала кровь.
Я жду... но ночь не близится к рассвету,
И мертвый мрак кругом... и та,
Которая воззвать могла бы к свету, —
Как будто смерть сковала ей уста!
Лицо без мысли, полное смятенья,
Сухие, напряженные глаза —
И, кажется, зарею обновленья
В них никогда не заблестит слеза.
Здесь такое состояние прострации, такая мера отстраненности от всего (позор, слава, любовь, ненависть), такая вынутость из жизни и раздавленность, что можно представить и без комментария: здесь может быть только — он, она и смерть ребенка. В стихотворении ни объяснение, ни комментарий не нужны. Но в жизни они появились.
В марте 1848-го Некрасов, видимо, как раз об этом сообщает Степанову: «У меня большое горе». Почти через тридцать лет, поясняя некоторые стихи в издании, вышедшем уже после его смерти в 1879 году, поэт сделал к этому стихотворению примечание: «Умер первый мой сын — младенцем — в 1848 году». В 1848 году умер первый. В 1855 он и Панаева потеряли второго. Есть одно свидетельство, что у Панаевой был еще ребенок (и, значит, тоже умер?) в 1853 году. Это запись в дневнике А. В. Дружинина от 23 ноября 1853 года: «Вчера узнал, что у Авдотьи Яковлевны есть дитя, четырех месяцев. Это возможно только в Петербурге — видеться так часто (а Дружинин в 1853 году у Некрасова как постоянный сотрудник и бывал действительно постоянно. —
Н. С.)и не знать, есть ли дети у хозяйки». Вот это-то, видимо, невозможно даже в Петербурге, и потому такое событие в отличие от 1848 года и 1855 года никак, нигде, никогда и, кроме Дружинина, никем не запечатлено. А ведь речь-то у Дружинина идет о ребенке четырех месяцев. Скорее всего это просто сплетня, даже, возможно, отражение сплетни. А уж чего-чего, но сплетен вокруг Некрасова и Панаевой ходило много. Нужно иметь в виду, что, вероятно, имели место и еще неудачи — выкидыши.
27 марта 1955 года в метрической книге церкви фарфорового завода в отделе «об умерших» появилась запись: «Отставного дворянина коллежского асессора Ивана Ивановича Панаева, сын Иоанн». Как раз на кладбище этого фарфорового завода почти ровно через семь лет схоронят и его формального отца Ивана Ивановича Панаева, а пока в 1855 году — фактически погребли Ивана Николаевича Некрасова: «полтора месяца» — так обозначен в церковной записи возраст. «Бедный мальчик умер, — сообщил в апреле того же года Некрасов Тургеневу. — Должно быть, от болезни, что ли, на меня это так подействовало, как я не ожидал». Наверное, тем более «подействовало», что это была вторая смерть дитяти для человека все менее молодого: 34 года. Что говорить о том, как «подействовала» смерть на 36-летнюю Панаеву, которая теряла уже почти последние надежды иметь ребенка, теряла то, к чему явно была предназначена судьбой.
Психологи и психиатры утверждают, что потеря ребенка иногда ведет «осиротевших» матерей к двум типам поведения: одни начинают ненавидеть всех детей, другие начинают любить: всех.