Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Матрос Казаркин

ModernLib.Net / Отечественная проза / Скалон Андрей / Матрос Казаркин - Чтение (стр. 2)
Автор: Скалон Андрей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Они с Машей помирились и еще жили весело и несерьезно, пока не настало время уходить в рейс, и Маша пришла провожать. Народ в этом рейсе был новый, они вместе с Федей пришли в новый экипаж, и все вокруг были еще незнакомые. Казаркин соскочил по сходням на пирс к Маше.
      - Ну вот, уже уходим. Кэп с похмелья, злой, со Старпомом поругался, волокут друг друга по кочкам. Кажется, попался нам с Федей народ...
      - Сережа...
      - Че? - Серега насторожился.
      Маша улыбнулась и сморщилась, ей было неловко. Сереге тоже было неловко.
      - Да ниче,- передразнила Маша.
      - Чего ты так смотришь?
      - Да ты прямо рад, что уходишь,- Маша отвернулась, закусила губу и заплакала. До этого она улыбалась, и теперь вдруг заплакала.
      - Беспутный мужик ты! - улыбнулась сквозь слезы Маша.
      - А я завсегда такой,- подхватил Серега,- мне хоть как повернись! Не горюй, Маша, и не грусти!
      - Ты все собрал?
      - А мне собираться - только перепоясаться!
      - Может, тебе послать чего, так ты мне напишешь в письме...
      Казаркин переминался с ноги на ногу, ему все казалось, что сейчас пароход тронется, ему хотелось, чтобы тронулся скорее пароход.
      - Ну вот пошли уже,- торопливо заговорил Серега серьезные слова, которые откладывал до последнего момента.- Не хотел я этого, Маша. За пол-то года много воды утечет. Может, я не нужен тебе буду. Ни то ни се я тебе. Не хочу заставлять ждать. Ждать да догонять хуже нету. Живи свободно, Маша. Если нам на роду написано встретиться, так встретимся. А если честно, так ты мне своя, родная в общем. Но я не к тому, ты не жди меня. Может, кто встретится? Живи свободно...
      - Ты мне не объясняй, ты беги, Сережа...- Маша перестала плакать, и глаза ее сосредоточи-лись на чем-то таком тоскливом, и грустном, и одиноком, что если бы Серега не добежал до парохода, и вернулся, и заглянул бы в эти глаза, он бы испугался. Но Серега быстро оказался за спинами моряков, столпившихся у борта. Толпа провожавших стояла на самом краю пирса: жены, матери и дети, а Маша была никто, и она стояла поодаль. Среди всех улыбался один Казаркин, он чувствовал себя уже в море, где всяких таких разговоров нет и все просто. Его спросили малознакомые еще пароходские люди:
      - Это твоя, Сережа?
      - Да нет. Так. Подружка. Свободные мы с ней,- старался оправдать себя Казаркин.
      Странно, что теперь, лежа в палате американского госпиталя, Казаркин вспоминал все так, как будто это все было самым прочным счастьем, и хотелось ему как можно скорее вылечиться и к счастью этому вернуться вновь.
      Ощущение гармонии вдруг стало исчезать. Потом в дверях палаты появился Повар, он улыбался, надвигаясь на Казаркина, как новая луна его новой, нереальной, американской жизни. Повар положил на красивый стол возле кровати какой-то большой пакет и сказал, что принес "подарки", и последнее, что понял Казаркин перед тем, как его мозг растворился в красном тумане, что русский этот Повар забыл точное слово для своего пакета. Он забыл слово "гостинцы".
      На красноватом песке пустыни росли кустики какой-то голой, без листьев, травы. Между кустами замелькал, отгребая лапами песок, по-змеиному виляя хвостом и телом, крупный варан. Серега обогнал его и встал перед ним. В руках у Сереги была гладкая крепкая палка. Варан развернулся и запылил в сторону. Серега опять обогнал его и загородил ему путь. Варан разинул пасть и зашипел. Кривой граненый хвост варана судорожно и сильно ударял по песку, влево, вправо, влево, вправо. Потом варан замер. Его тусклые глаза смотрели на худого мальчишку в рваных штанах. Серега оробел. Варан кинулся вперед и мелькнул мимо. Серега с испугу подпрыгнул вверх и закричал:
      - Мама!
      Он бежал по песку к стоявшей невдалеке полуторке.
      Женщины грузили на полуторку корявый саксаул. Они остановились и глядели, как бежал Сережка. Он потерял палку и бежал, мелькая штанами, беззащитный. Он подбежал к матери и хотел прижаться к ней, она уже раскрыла руки, только не видно было ее лица, она уже хотела обнять Сережку и спасти, но между ней и Сережкой в красном тумане побежали небольшим табуном верблюды, они бежали, как танцевали какой-то экзотический танец. У них отвисшие губы, дряблые косматые горбы раскачиваются и трясутся, они оседают на своих мозолистых ногах, как на рессорах, и все их мягкое тело при движении ходит ходуном.
      Задний верблюд с брезгливыми губами был страшен и зол...
      Этот русский работал поваром в ресторане в порту и с первых же дней, прочитав про Казарки-на в газете, регулярно навещал своего соплеменника, приносил гостинцы, фотографии и книжки, приводил своего сына, дотошно, чистым американским языком пытал всю медицинскую обслугу госпиталя и несколько раз беседовал с самим Хирургом, хотя это было очень трудно,Хирург был самым лучшим и самым дорогим хирургом во всем городе. И Хирург признавал за Поваром право на участие в интересах Казаркина, объяснял ему характер и значение переломов казаркин-ского черепа, рассказывал о ходе срастания костей. Все в госпитале видели в Поваре человека русского и родственного этому маленькому жилистому матросу, и только сам Казаркин не признавал этого. Он видел в Поваре только американца, случайно говорящего по-русски. В редкие минуты ясного своего состояния разговаривал он с Поваром, рассказывал про Ташкент и Влади-восток, про море и про баб, но не чувствовал в Поваре братишку и кореша. Он видел в нем американца, да мало того (чего греха таить!), видел в нем специально подосланного американцами человека с целью сманить его, русского матроса Казаркина, в "американский образ жизни". Особенно подозрительным казалось ему, что Повар родился на Американском континенте, в Канаде. Это никак не укладывалось в казаркинской голове, где была непоколебимая уверенность в том, что русские родятся только в России. Бывалый матрос, Казаркин имел сравнительное представление о загранице, он знал даже несколько наиболее ходовых выражений на английском, два раза бывал в Японии, знал цену заграничным вещам и отоваривался умело, с прицелом на владивостокскую барахолку. Он еще в давние времени, после первого рейса, перед своим путешествием в Яблонцы, без всякого смущения загнал по баснословной цене на барахолке японские шмотки, да и сам платил деньги, когда ему что-нибудь нужно было купить у такого же, как и он, маримана. Но вот тут-то, в Америке, в разговорах с Поваром он считал своим долгом усмехаться про себя над поварским "материализмом", когда Повар рассказывал о своих чрезвы-чайно высоких заработках, о стоимости жизни - жены, детей, дома, машины и отпусков. Почему в Казаркине возникла ирония к "материализму" Повара, сам Казаркин не знал, но ирония возникла. Может, оттого возникла, что у самого Казаркина не было ни дома, ни жены, ни машины, ни детей. Ирония Казаркина была так прочна, что он ни разу даже не показал ее Повару, даже краем, даже вскользь. Может, именно в этом представлялся Казаркину его долг сохранения национального престижа, но чувствовал он себя солдатом маленькой войны, и в ней - победите-лем. И очень нужен был Казаркину этот верх, это право на высокомерие, потому что присутство-вал здесь некоторый горьковатый элемент. Казаркин как бы говорил, всем своим видом подтверждая это: "Ты, Повар, человек богатый, а я не очень богатый, нет у меня шести сотен долларов в месяц, нет машины и дома, но я и не хочу этого, вовсе мне это не надо. И вообще ты здоровый и толстый, я же лежу с навинченной на болты челюстью, но "американским образом жизни" ты меня не возьмешь". Из деликатности Казаркин не упрекал Повара Вьетнамом, безработицей и страшным бичом Америки капиталистами, да и Повар остерегался и никакой критики в адрес Союза не производил, а может, никакой критики у него и не было, может, он был вообще полити-чески не подкованный, но уж у Казаркина-то Вьетнам и безработица постоянно были под рукой, на тот случай, как Повар начнет его в свой образ жизни сманивать.
      Когда Повар пришел первый раз и пытался разговаривать с Казаркиным, то Казаркин не смог поддержать разговор, он был еще очень плох, и Повар поговорил с Кларой и старался вести дружелюбную политику, но встретил жесткий отпор. Он мягко спросил у Клары:
      - У него действительно головы не было?
      - Страшные переломы, сейчас настоящее чудо,-_сказала Клара, гордясь мастерством своего Хирурга.- Он выздоравливает быстро, как животное.
      - Значит, он удачно выпутывается из беды?
      - Да, он выздоравливает быстро, как животное.
      - Почему вы так говорите,- спросил Повар,- вы не любите русских?
      - А почему я должна их любить? - сказала Клара.
      Клара не любила русских, и Повар был в двойственном положении, он подчеркнул перед Кларой, что он хоть и американец, но тоже русского происхождения и такой же христианин, как и сама Клара. А Казаркину сказал, что Клара очень рада казаркинскому выздоровлению, в общем Повар старался рассказывать Казаркину только хорошее и подчеркивал перед Казаркиным, что все к нему относятся хорошо, и скрывал правду.
      Клара ехидно сказала Повару, заметив отношение Казаркина, что Казаркин Повару не доверяет:
      - Видите, как он смотрит на вас?
      - Это для вас я русский,- сказал Повар.- Для него я - американец. Мы боимся их, они боятся нас.
      Казаркин слушал их разговор и тоже старался их примирить, хоть и не понимал, в чем тут дело, но он знал наверняка, что лучше лишний раз сказать спасибо, а это он умел прямо по-английски.
      - Я себя хорошо чувствую,- утешал их Казаркин.- Ваши врачи очень хорошие. Я думал, мне каюк. Конец. Сенкью, Клара.
      Клара сказала, что русские неискренни, когда Повар ей переводил Казаркина, и ушла. Повар сказал Казаркину, что вся беда, что тот не знает английского языка, но Казаркин понял своего собеседника очень точно и отвел глаза, потому что Повар хоть и прекрасно говорил по-русски, но кое-чего не понимал. Повар учился в украинской школе в Канаде во время войны и, несмотря на то, что испытывал связанные с войной лишения, о детстве своем вспоминал с любовью и с любовью вспоминал о том, какими они были большими патриотами в детстве, в войну.
      - А ты в каком городе провел детство? - спросил Повар у Казаркина.
      - В разных городах. В эвакуацию мы были под Ташкентом. Я мало помню. Потом мать померла.
      - Моя мама тоже умерла.
      - Моя с голодухи померла, а я в детдом.
      - Это что значит детдом?
      - Для сирот. У нас детдом называется. Там кормили, одевали, обували...
      В эвакуации у Казаркина мать умерла, и остался он тогда один-одинешенек, зная, что у него где-то в Яблонцах, на западе где-то, есть неизвестные дядя и тетя, которые живут хорошо. Знал он только их фамилию Чикеевы и городок, в котором они живут. Мать перед самой смертью - а умирала она медленно - написала им письмо, все время наказывала к ним пробираться в случае чего. Ответ на письмо не пришел, может, дядя и тетя эвакуировались куда-нибудь, а соседи не могли уже дальше кормить Серегу и плакали, когда отдавали Серегу в детдом.
      В детдомах жизнь тогда была тяжелая, хоть уже и кончилась война, и Казаркин из детдомов разных, из всех концов страны, убегал - четыре раза.
      С одним товарищем попал Серега аж под Иркутск, в Усть-Кут, и там уже был настолько подросший, что, убежав оттуда, все с тем же товарищем прошли они семьсот километров за лето, от Усть-Кута до самого Иркутска. В Иркутске их поймали и отвели в детприемник. В приемнике за них расписался здоровенный дядька с наколкой - на груди у него орел терзал женщину. Дядька отвел их в комнату и велел, чтобы они его ждали. Потом дядька вернулся, завел их в угол и сказал ласково:
      - Ну, бегунцы? - А потом нагнул каждому голову и дал по шее.
      Приемщик просыпался в вагоне и спросонок хватал Серегу за локоть, смеялся: "Не убежали еще?" - и снова начинал храпеть.
      Последний детдом стоял в березовой роще, и Серега уже как-то любил этот детдом, даже писал потом туда письма, передавал привет от бывшего воспитанника, но ответа не получил. В этом детдоме он тоже пытался связаться с дядей и тетей Чикеевыми, и уж лучше бы они не ответили, но ответ пришел, дядя писал, что едва сводит концы с концами и принять племянника в нахлебники не может никак и что Серега должен быть на государственном обеспечении как сын военнопогибшего лейтенанта и связиста Лаврентия Казаркина. И Серега больше не имел близких в этом мире, кроме двух врагов: приемщика, который дал ему по шее когда-то, и дяди-тети, которые дали ему прямо в душу. Ведь всегда оставалась надежда на дядю-тетю, в самых плохих обстоятельствах говорил приятелям Серега: "Мне бы только списаться, он же мамкин брат, он же, как узнает, так сразу приедет и заберет, гад буду!" А у приемщика Серега помнил лицо, лапу помнил и помнил орла на расстегнутой груди, потому что уже ничего так не боялся Серега в своей жизни, как спавшего и храпевшего на полке приемщика, увозившего в битком набитом душном вагоне Серегу с приятелем в очередной детдом. Поэтому, наверное, когда случилась глупая оказия сделать наколку, Серега заказал себе на груди орла, терзающего женщину, да с той поры и носил его всегда, впоследствии сильно стесняясь. Мечтал Казаркин расправиться с обидчиками и даже много лет спустя, взрослым уже помнил о них и о тех картинах мести, которые с детства выношены,- как приезжает он куда-то в Яблонцы, на запад, там яблоки и колбаса кругом, а денег у него полны карманы, как он отчитывает дядю-тетю, как сует в нос жирному дяде пачку денег, как тетка просит: "Сережа, племянничек, Сергей Лаврентьевич, дай денег немного, есть хотим",- а сама потирает себя по толстому брюху, а Серега протягивает тетке кукиш, тетка осматривает этот кукиш, осматривает, а кукиш огромный, огромный. Приемщику в этих мечтаниях приходилось куда хуже, дядя-тетя все же как-никак, а родня.
      Много помотался по земле Казаркин, прежде чем заехал в Яблонцы: работал он на шахтах и лесозаготовках, работал сварщиком и электриком, работал и на заводе - на заводе недолго, потому что слишком организованный труд ему был не по душе, да и ровный, хоть и неплохой, заработок не внушал ему уважения, а потом стал матросом и тут-то, что называется, нашел себя. Тогда-то и поехал в Яблонцы, с первого же рейса образовалась неожиданная куча денег, ему все равно было куда ехать, мечтал он поесть фруктов вдоволь, и хотелось посмотреть все-таки на дядю-тетю.
      Яблонцы - тихий город на берегу спокойной реки: белые берега, круглые шапки деревьев, стога сена на лугу, медленный полет речных чаек, купола церквей, медленные, томительные закаты - все это сразу понравилось Казаркину, может, потому, что заговорила в нем кровь матери его, женщины тихой, и доброй, и нежной, и округлой, и спокойной, как и все здесь, что чувствовал Казаркин, здесь, откуда мать была родом, "на западе". И кроме всего прочего, путешествие было хорошо тем, что теперь Казаркин был матросом при деле, не каким-нибудь бичом, которому все равно куда ехать и которому некуда возвращаться. Он впервые чувствовал себя солидным и внушающим уважение человеком, почти капитаном дальнего плавания. Он быстро знакомился и за рюмкой, да и просто так, много травил доверчивым жителям запада:
      - Ветер бейдевинд. Я говорю капитану, если мы будем тут еще околачиваться, так вовсе без жиру останемся! Кэп послушал и говорит: "Делать нечего, ты, Казаркин, человек бывалый". Я вообще-то второй помощник, но плаваю третьим.
      Маслом по сердцу Казаркина, когда услышал он в вагоне про себя: "Там какой-то моряк, шикарный парень!".
      Заливал Казаркин не из корысти, а черт знает почему:
      - Оверкиль, полный оверкиль! После этого нас на вертолете снимали, прямо на мостике вода была, но мы судно покинули последними, конечно, последним капитан, ну и я с ним вместе...
      Он и сам переживал волнующие ощущения, которых не дает какой-нибудь будничный, правдашний случай,- не рассказывать же, как выволакивается тяжелый трал на палубу, как вываливается камбала, как майнают ее остервенелые мариманы в трюм, как ужом ползал он, Казаркин, между палубой и рыбой в трюме, ногами рыбу, и руками рыбу, и головой, как мыл он доски разгородок и палубу от рыбьей слизи, как тыкали его, без морской специальности, носом в работу,- нет, про это он не рассказывал, травил что-нибудь жуткое и красивое, где от его, Казаркина, сообразительности все спасение людей зависело, и завершал рассказ про каких-нибудь людоедов из южных морей, про огромные айсберги в той стране, где и лета не бывает, какой-нибудь шикарной и веской фразой: "И взяли мы курс на Малагу...".
      Был он тогда еще молодой и глупый, после Японии в пробковом шлеме колониальном и в темных очках привлекал внимание дачниц - местные были ко всему привычные и ничему не удивлялись. Шлялся Казаркин по южному базару, был конец лета, жители городка продавали - дачники покупали, вместе с дачниками кейфовал Казаркин, приценивался ко всему: к фруктам, к сушеной рыбе на связках, и к сырой приценивался, хоть и некуда было ее нести, потому что питался он в ресторанчике, а комнату снимал только для спанья. Необычно чувствовал себя Казаркин на западе, и все его задевало и удивляло. Стоит какой-нибудь смурняк, продает связочку таранок.
      - Сколько?
      Мужик посмотрел на колониальный шлем и подбросил цену:
      - Три рубля!
      У Казаркина руки опустились от такой наглости.
      - Приезжай ко мне во Владивосток, шкура, я тебя в рыбе закопаю. Бесплатно.
      - Ты иди, парень,- сказал смурной мужик.
      - Я тебе, дядя, советую, ты микробов насуши, они еще мельче.
      С огорчением отошел Казаркин от невозмутимого смурняка, но тут же привязался к торговке яблоками.
      - Вот прайс? - ткнул пальцем в яблоко.
      - Два рубля ведро,- бойко ответила бабка.
      - Дую спик инглиш? - осведомился Казаркин, тем самым почти исчерпывая свой запас английских слов.
      - Мы по-всякому понимаем, детка,- не моргнув глазом, пропела бабка,нам эти фокусы ни к чему. Покупаешь - покупай!
      - У вас три ведра-то? - сконфуженно спросил Казаркин.
      - А то все возьмешь?
      - Рук не хватит.
      - Уж если много брать, то я мешок сыщу.
      - Не надо мешок,- подумав, решил Казаркин,- мне ведра хватит.
      - Ну, ведро так ведро,- согласилась бабка.
      Потом Казаркин сидел в маленькой комнате, которую ему сдавали вместе с огромным ненужным шезлонгом за вполне умеренную плату, и пытался вернуться к давно забытому детскому пониманию яблок. Огрызки он кидал в отворенное окно, стараясь попасть в ржавую консервную банку, лежавшую в сырой траве в тени забора. Потом он снова брел по солнечным улицам жаркого городка, чувствуя на зубах оскомину. Теперь он спокойно миновал фруктовые ряды и сел в шашлычной, заговорил со случайным собеседником:
      - Много их не съешь, фруктов-то. Зубы болят. Вот ребятишки - другое дело, им витамины требуются, поэтому они и жрут яблоки. В детстве я сад бы целый съел, если б дали. А сейчас - ничего хорошего.
      - В них ничего хорошего, это точно. Все витамины тут! - собеседник похлопал лапой сверху по пивной кружке.- Тут они все, голубчики,- повторил он убежденно.
      - Всё фрукты, фрукты, мечтал,- сказал Казаркин разочарованно.
      - Таранка,- собеседник отщипнул у сухой рыбки спинку.
      - Микроба,- сказал Казаркин.
      - Чего-чего?
      - Микробы, говорю, крабов вы не видели, или чулимов, поэтому микробы едите.
      - Вкусная вещь,- сказал собеседник и протянул одну рыбку Казаркину.
      Казаркин отклонил таранку и сказал:
      - Вот молотим мы в Беринговом море... Да стой, я тебе дело говорю,отклонил он настойчиво предлагаемую таранку,- так вот, шторм, стало быть, рыбу брать нельзя, и сидим мы вот так с кэпом и кушаем крабов, и кэп мне говорит: "Чего ты хочешь в жизни иметь?" Вот ты, чего ты хочешь?
      - Хто его знает, чого мени треба!
      - А я знаю. И я кэпу говорю: "Виктор,- говорю,- Владимирович, пеструшки решают все на данном этапе!"
      - Чего?
      - Пеструшки, гроши на ваш язык! - Казаркин потер в пальцах мятую трешку.- Если я при деньгах - я король положения...
      Казаркин разочарованно отвернулся от собутыльника, тот не поддержал, опять закусывал сухой рыбьей спинкой.
      - Вот ты скажи, сколько у меня денег?
      - Много! - сказал собеседник.
      - Дюже богато, на ваш язык. А у тебя?
      - У меня оклад,- спокойно ответил тот.
      - Ну, бувайте,- сказал Казаркин и, неудовлетворенный хладнокровием собеседника, встал, пошел к стойке, поставил кружку на трехрублевку и вышел.
      На базаре Казаркину стало нестерпимо скучно, он злыми глазами оглядел толкотню, и спустился с крыльца шашлычной, и затерялся в толпе.
      На узенькой в яблонях улице Казаркин догнал какую-то бабку, крикнул ей:
      - Баушка! Эй! Товарищ!
      - Ой, хто это? - прищурилась старуха.
      - Чикеевы-старики где тут живут?
      - А ты кто такой?
      - Родственник, да ты покажи, где они живут?
      - Усё.
      - Как усё?
      - Так. Померли они.
      - Что так, обои померли?
      - После войны еще. Он, кажись, в сорок восьмом, а она следом, в сорок девятом. На пасху и померла.
      - Вот те на, а у меня должок им,- засмеялся Казаркин наглым голосом.
      - Бесстыдник! - сказала старуха.
      - Нет, правда, они меня по-родственному поддержать хотели,- Казаркин собирался еще что-то сказать старухе, но она скрылась в зелени, окутывавшей калитку.
      Казаркин пошел назад по улочке, а обернувшись, увидел, что старуха подглядывает за ним через зелень палисадника.
      - Эй, парень? Ты разве чикеевский? Эй, парень!
      Казаркин расплатился за комнату и шезлонг, устроил небывалую в Яблонцах попойку в среде неустойчивого элемента и уехал во Владивосток. Он редко вспоминал потом дядю-тетю, но если вспоминал иногда, то ему было чуть-чуть не по себе оттого, что он мечтал когда-то сунуть дяде пачкой денег в физиономию, а тетке показать кукиш, может быть, в то самое время, когда они умирали; даже если это и не совпало точно, нехорошо было такое себе воображать в то время, когда они уже были покойниками. На обратной дороге он назывался гарпунером, говорил, что плавает на севере, поднимал тосты за приближающиеся трудовые будни, за родные могилки, чтоб земля была им пухом...
      Голова болела, когда чувствовался за белыми стенами госпиталя океанский шторм. Казаркин не спал в такие ночи, видел море в красных разводьях, каким оно бывает от особого вида малень-ких рачков, такое море, как в размывах крови, на пятнах стаи чаек с черными концами крыльев, видел маленьких качурок, как они бабочками вьются возле фонарей и, упав на палубу, не могут взлететь, оттолкнуться слабыми своими лапками, не могут взмахнуть мягкими, длиннее, чем у стрижей, крыльями. Видел он все это, и не спал, и думал, сможет ли работать на море, и был уверен, что если этого будет нельзя ему с теперешним травмированным черепом, то будет очень плохо, к морю он уже привык совсем. Молотить так молотить, гулять так гулять, только без всяких середин.
      Внизу под госпиталем была лужайка, ограниченная метровой высоты барьером из полирован-ного гранита, между гранитными плитами серебряно поблескивал влажный алюминий, прямо на траве лежал тонны на полторы камень, общими очертаниями напоминавший женщину. Женщина была полная, округлая и мокрая от мелкого, как пыль, дождя. Камень, конечно, только отдаленно походил на женщину, но что-то в нем было сделано так, что представлялась в этом камне полная красивая женщина, она как бы скрыта была в камне и кое-где проглядывала только. Вокруг нее несимметрично были разбросаны по лужайке кусты, маленькие, но плотные. Скамеек в сквере не было. За гранитными барьерами на мокрой площади стояли разноцветные автомобили. Повар, приводя своего сына, оставлял его играть внизу, и сынишка, ему было лет шесть-семь, бегал по лужайке или сидел в машине. Американский мальчишка на американской лужайке, но это волновало Казаркина так сильно, что он даже себе не признавался, что ему нравится мальчишка на лужайке, не хотел он думать, что ему давно пора иметь одного или даже двух таких мальчишек и привозить им из рейсов заводные игрушки: танки, стреляющие настоящим пламенем, самоходные автомобильчики на батарейках, заводных клоунов и обезьян. Обидно было Казаркину, и он заливал Повару, что у него тоже есть детишки и жена, и домик под Владивостоком, на Седанке, небольшой, конечно, домик, под красной крышей, заросший диким виноградом и сиренью. Повар же был так обрадован этим сходством в их судьбе, что рассказал об этом и медсестре Кларе. Клара ответила язвительно:
      - Тут ничего удивительного. У русских тоже есть дети. У них и родители есть.
      - Какая невеселая шутка у вас, Клара!
      - Почему я должна быть веселой?
      - Вы, наверное, сердитесь на меня за то, что я часто бываю здесь?
      - Нет, я не сержусь, но сейчас ему надо на перевязку. У него в костях металлические стержни, некоторые ему будут вынимать сегодня.
      Казаркин уловил неприятный смысл разговора, шедшего по-английски, через интонацию и мимику, настроение у него упало. Теперь он сам лег на тележку, и его повезли по тем же потол-кам, и он сосредоточился, чтобы вспомнить что-нибудь дорогое и хорошее. Повар некоторое время шел рядом, потом ему надо было сворачивать к лифту, и он сказал Казаркину:
      - До свидания! Потерпи еще и выздоровеешь. Это больно?
      Казаркин не отвечал.
      - Ты думаешь о своем, да?
      - Да,- сказал Казаркин.
      - До свиданья,- сказал Повар и похлопал Казаркина по руке, лежавшей на перильцах тележки, и вернулся к лифту. Казаркин ответил благодарным движением и не сказал, как обычно говорил Повару перед уходом, английское "гуд бай".
      Хирургу, который его осматривал, Казаркин отвечал "да" и "нет", подтверждая это подергива-нием головы. Хирург трогал холодными пальцами кости возле носа, надавливал и спрашивал глазами: больно или не больно? Казаркин через силу отвечал "иез". Хирург просовывал свой костлявый палец в изуродованную дыру казаркинского рта, находил шишки, где сращивались кости, и опять спрашивал глазами: больно?
      "Иез",- отвечал Казаркин и с омерзением чувствовал, как набегает во рту слюна, хотя палец у Хирурга был чистый и заботливо осторожный. На рентгеновском снимке Казаркина удивило, что голова у него такая большая, он видел железные шампуры, на которых были насажены его кости, и понимающе, без страха кивал, даже Клара в это время смотрела на него соболезнующе, а Хирург - все так же холодно, как варан. Казаркину было неловко за свою внутреннюю антипа-тию к Америке и отношение свое к старому варану, и поэтому он старался скрыть эту антипатию, улыбаясь глазами - делая возле них морщинки, и по три раза произносил, с трудом выговаривая, американское "сэнкью" при каждом удобном случае. И улыбаться и говорить ему было больно, где-то затрагивался какой-то нерв, наподобие "электричества", когда ударишься локтем.
      Хирург тем временем говорил Кларе сухим скрипучим голосом, рассматривая Казаркина:
      - Здоровый человек, с крепким характером. Он прирожденный солдат.
      - Да,- соглашалась Клара.
      - Так выздоравливают на фронте.
      - Да,- соглашалась Клара.
      - Там или выздоравливают быстро, или умирают. Быстро выздоравливают и быстро умирают.
      - Да,- соглашалась Клара. Она во всем и всегда соглашалась со стариком, а Хирург, по старости, думал только о войнах прошедших и теперешних, о теперешних он думал уже только профессионально, там ему некого было уже терять: сын его погиб в Корее, он тоже был хирургом. Казаркину казалось, что он понимает разговор, вернее то, что глубже разговора, ему казалось, что Клара - какая-то часть Хирурга, выполняющая то, что Хирург сам не может. Хирург не мог любить или ненавидеть, и это за него делала Клара. Казаркин так глубоко почувствовал это, что остался с открытым ртом, когда Хирург уже закончил осмотр.
      Хирург помог ему закрыть рот, и Казаркин почувствовал себя глупо. Вообще перед чужими глазами Казаркин чувствовал себя не очень уютно. Он испытывал на людях недовольство своей наружностью и вообще физическими качествами, ему приходило в голову при виде здоровых, рослых американцев, которые шныряли по госпиталю, что не очень-то это хорошо для нашего престижа, что попал к американцам он, Казаркин, мужичонка мелконький и в детстве голодом примороженный. Вот если бы на его месте был боцман, тогда было бы хорошо, а то они все такие здоровые, толстые и выше каждый, то ли дело, мерялся бы с ними ростом боцман, тот двенадцать порций каши на спор съедал, а рост имел метр девяносто шесть при огромной ширине плеч. Было бы лучше, по соображениям Казаркина, если бы боцман, махина этакая, представлял бы тут русских моряков. Утешало в этой мысли только то, что могло случиться и хуже, попади, напри-мер, сюда Федя Гулимов. Федя был камчадалом, а там и вовсе есть маленькие ростом, еще меньше Казаркина. Нет, конечно, Федя - это уж совсем ни к чему, все-таки двое детей, это не просто так, не какая-то холостежь, перестарок. Еще успокаивало, что послевоенное производство - все, как один, здоровые, длинные, хоть и худощавые, узенькие. Но поработают - мясом обрастут. А перед болью Казаркин собирал все свои силы и терпел, изредка только успевал поматериться, перед тем как потерять сознание. Особенно плохо было, когда отходил наркоз. Тихонько бродил по палате Казаркин, стараясь держать голову на шее так, чтобы боль не мешала ему особенно, чтобы можно было думать.
      Он думал о будущем, то есть вообще думал, потому что думать о будущем - это главным образом думать о прошедшем, стараясь вычеркнуть в нем, в прошедшем, то, что не должно войти в будущее.
      В хорошие дни представлялось Казаркину, как идет СРТ 91-91 вдоль Алеутских островов с тихоокеанской стороны; идут без траления, просто с разведкой для всей экспедиции, только эхолот включают, иногда тралом поскребут. Матросы сидят в кают-компании и играют в домино или в шахматы. Выйдет Казаркин на палубу - тучи брызг летят над головой, неспокойно море. Похуже погодка стала - и брызги летят дальше. Ветер при том же солнце усилился, летят уже брызги через всю палубу и через верхний мостик - через голову Казаркина, он весело пригибает-ся, а брызги через ботдек летят и еще за корму. Ветер их несет. В тучах брызг играет радуга, водная пыль вихрится между увалами волн, как снег в метель, и весеннее солнце ударяет по этой пыли радугами. Построится радуга и тает потом, растворяется.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4