И тут колченогий обогнал меня, перегородил мне дорогу, снял штаны, а следом подштанники, явив на всеобщее обозрение сморщенный член, наполовину упрятанный в зарослях густой волосни.
— А не хочешь ли постирать и мои? На, возьми! — с вызывающе-похабным смехом кричал он, и лицо его искажала злобная гримаса.
При этом он размахивал над головой своими латаными, заношенными подштанниками, ставшими какого-то невообразимого желто-серого с чернотцою цвета.
Я вспоминал все известные мне ругательства, но был до того взбешен и в то же время так растерян, что не находил ни одного, чтобы им можно было заткнуть ему пасть. Меня всего трясло, и я готов был заплакать. Что был потом, я помню плохо. Вспоминаю только, что я совершил какой-то немыслимый, головоломный прыжок и, размахивая корзиной, ринулся на колченогого. Я хотел врезать ею колченогому в морду, но он сумел увернуться, и удар пришелся ему в правое плечо. В драке «один против всех» численное превосходство сыграло свою роль; в конце концов двоим парням удалось заломить мне руки. Корзина раскрылась, упала, перевернулась, и все ее содержимое вывалилось на землю; два разбившихся яйца вытекли на капустный лист, испачкав заодно валяющегося в пыли «Кузена Понса».
В один миг воцарилась тишина; нападавшие, а иначе говоря, компания уязвленных претендентов на благосклонность Портнишечки, онемели, узрев столь странную и непривычную вещь— книгу. Все они за исключением тех двоих, что заламывали мне руки, окружили ее тесным кольцом.
По— прежнему голозадый колченогий присел на корточки, открыл ее и увидел черно-белый портрет Бальзака с серебристыми усами и бородой.
— Это Карл Маркс? — спросил один из парней у колченогого. — Ты должен знать, ты ведь чаще нас бывал в городе.
Колченогий в нерешительности медлил с ответом.
— А может, это Ленин? — высказал предположение другой.
— Или Сталин без мундира? Воспользовавшись всеобщим расслаблением, я
с отчаянием приговоренного к смерти рванулся, высвободился из лап тех, кто держал меня, прыгнул, иначе не скажешь, в центр круга, устремляясь к «Кузену Понсу» и разметав при этом неудачливых деревенских ухажеров.
— Не трогать! — кричал я, как будто речь шла о готовой взорваться бомбе.
Прежде чем колченогий сообразил, что происходит, я вырвал у него из рук книгу и стремглав понесся по тропе.
Вслед мне летели камни и вопли, и продолжалось это, как мне тогда казалось, бесконечно долго. «Трус! Мы тебя перевоспитаем! Иди постирай трусы!» Внезапно пущенный из пращи камень угодил мне по левому уху, и от резкой боли я на мгновение почти оглох. Машинально я тронул ухо рукой, и пальцы мои окрасились кровью.
А крики за спиной у меня становились все похабней и объемней. Звучание голосов, отражавшихся от каменных стен, многократно усиливалось, в них слышалась угроза линчевания, предвещение новой западни. Потом все смолкло. Тишина.
На обратном пути раненый сыщик скрепя сердце решил отказаться от исполнения своей миссии.
Ночь была просто нескончаемой. Наша хижина на сваях казалась мне пустой, сырой, стократ более мрачной, чем обычно. В воздухе витал запах нежилого помещения. Легко узнаваемый запах: холодный, прогорклый, отдающий плесенью, всепроникающий и стойкий. Казалось, будто здесь давно уже никто не живет. Пораненное ухо болело, спать я не мог и перечитывал своего любимого «Жана-Кристофа» при свете трех керосиновых ламп. Но даже их едкая копоть не смогла прогнать этот запах, из-за которого я все сильней ощущал свою обреченность.
Ухо перестало кровоточить, но зато распухло, болело, и боль мешала мне читать. Время от времени я тихонько ощупывал его, отчего боль усиливалась, становилась острей, и это вызывало во мне глухую ярость.
О, что это была за ночь! Столько лет прошло, а я до сих пор помню ее, хотя так и не сумел объяснить себе свою реакцию. Из-за боли в ухе я вертелся на постели, как будто она была утыкана гвоздями, и вместо того чтобы воображать, как я, мстя колченогому ревнивцу, отрезаю ему оба уха, я видел в мутном полусне себя, вновь в окружении все той же шайки. Я был привязан к дереву. Меня собирались линчевать, но сперва подвергли пыткам. В последних лучах заходящего солнца сверкнул нож. Им размахивал колченогий, однако нож этот не был похож на обычный мясницкий, нет, у него было поразительно длинное, заостренное на конце лезвие. Колченогий ласково провел пальцем по лезвию, потом стремительно поднял и совершенно бесшумно отрезал мне левое ухо. Оно упало на землю, подпрыгнуло, снова упало, а колченогий палач в это время с наслаждением слизывал кровь с длинного лезвия. Появление плачущей Портнишечки положило конец свирепому линчеванию, и шайка колченогого кинулась спасаться бегством.
Я видел, как пальцы Портнишечки с ярко-красными, крашенными бальзамином ногтями развязывают веревки, которыми я был привязан к дереву. Она позволила мне взять свои пальцы в рот, и я лизал их кончиком раскаленного стремительного языка. О, этот сгущенный сок цветочной эмблемы нашей горы, застывший на блестящих ноготках, какой сладостный был у него вкус и какой почти музыкальный аромат; он порождал во мне почти эротические ощущения. От моей слюны его кармин становился еще интенсивней, еще ярче, а потом стал обретать вязкую консистенцию, превратился в жгучую лаву; он с шипением вздувался, поднимался, заполняя весь рот, ставший подобием вулканического кратера.
И вот лава медлительно стала вытекать из кратера, она ползла по моему измученному телу, растекаясь по континентальному плато грудной клетки, устремлялась, огибая соски, к животу, замерла у пупка, проникла, подталкиваемая движениями языка, внутрь, затерялась в извилинах и лабиринтах кровеносных сосудов и внутренностей и наконец нашла все-таки дорогу, что привела ее к восставшему источнику моей мужественности, пылающему, самовластному, обретшему независимость, и категорически отказывающемуся подчиняться суровым, хотя и неискренним правилам, которые установил для него добросовестный сыщик.
Последняя из ламп замигала, потом погасла, поскольку закончился керосин, и лежащий ничком сыщик, оставшийся в полной темноте, увы, не соблюл наложенный им же самим строгий запрет, отчего трусы его оказались испачканными.
Светящиеся стрелки будильника показывали полночь.
— У меня неприятности, — сказала Портнишечка.
Происходило это на следующий день после стычки с ее похотливыми поклонниками. Мы были в кухне, окутанные клубами дыма, который поминутно менял цвет с зеленого на желтый и обратно, и ароматом варящегося в кастрюле риса. Она резала овощи, я поддерживал огонь, а ее отец, возвратившийся из очередной экспедиции, работал в большой комнате, о чем свидетельствовал равномерный, ставший таким свойским для меня стук швейной машинки. Ни он, ни дочка, судя по их поведению, не были в курсе того, что произошло со мной вчера. К моему удивлению, они даже не обратили внимания на мое распухшее ухо. Я всецело был погружен в поиски причины, правдоподобно объясняющей мое намерение подать в отставку, и Портнишечке, чтобы вырвать меня из задумчивости, пришлось повторить:
— У меня большие неприятности.
— С шайкой колченогого?
— Нет.
— С Лю? — не без тайной надежды не проявляющего себя соперника спросил я.
— Да нет, — печально произнесла она. — Я сама виновата, потому что слишком затянула, а теперь уже поздно.
— Погоди, о чем ты говоришь?
— У меня приступы тошноты. А сегодня утром вырвало.
Сердце у меня сжалось, потому что из глаз у нее потекли слезы; они струились по щекам и капали на овощи, которые она резала, и на руки с крашеными бальзамином ногтями.
— Если отец узнает, он убьет Лю, — все так же беззвучно, без всхлипываний плача, сказала она.
Уже два месяца как у нее прекратились регулы. Она не сказала об этом Лю, хотя он как-никак был причастен, а то и попросту повинен в этом нарушении функций ее организма. Когда он уезжал, а было это почти месяц назад, она еще не забеспокоилась.
Эти ее внезапные и непривычные слезы взволновали меня куда сильней, чем то, что она сказала. Я страдал, видя, что она страдает, мне неудержимо захотелось обнять ее и утешить, но стук швейной машины, на педаль которой нажимал ее отец, звучал как призыв не отрываться от действительности.
Хотя утешить ее было бы трудно. Несмотря на свою почти полную безграмотность в этой сфере, я понимал, чем чреваты два месяца задержки.
Ее отчаяние так подействовало на меня, что я в душе тоже проронил несколько слезинок, как будто речь шла о моем ребенке, как будто это я, а не Лю занимался с нею любовью под величественным гинкго и во время купания в прозрачной заводи. Во мне была такая нежность, Портнишечка стала такой близкой мне… Я готов был всю жизнь опекать и защищать ее, готов был до самой смерти оставаться холостяком, если только это сможет умерить ее горе. Да что там, я женился бы на ней, если бы закон это позволял, согласился бы даже на фиктивный брак, лишь бы она спокойно могла родить ребенка, зачатого моим другом.
Невольно я бросил взгляд на ее живот, скрытый красным свитером ручной вязки, но увидел только ритмические и мучительные конвульсии, вызванные безмолвным плачем и прерывистым дыханием. А когда женщина начинает плакать из-за прекращения регул, остановить ее невозможно. Меня охватил страх, и я почувствовал, что ноги у меня стали ватными.
Я забыл спросить ее самое главное, а именно, хочет ли она в восемнадцать лет стать матерью.
И причина этого была проста: возможность сохранить ребенка была нулевой, даже менее, чем нулевой. Ни одна больница, ни одна повитуха в здешних горах не согласилась бы нарушить закон, помогая явиться на свет ребенку неженатой пары. А Лю сможет жениться на Портнишечке только через семь лет, поскольку законом запрещается вступать в брак до двадцатипятилетнего возраста. Безнадежность ситуации обостряется еще и тем, что не существует такого места, где бы не действовал этот закон и куда наши Ромео и беременная Джульетта могли бы бежать, дабы жить там подобно Робинзонам, которым услужает бывший сыщик, обратившийся в Пятницу. Каждый квадратный сантиметр страны находился под неусыпным контролем «диктатуры пролетариата», накрывшей весь Китай словно бы гигантской сетью, и не было в этой сети ни единой прорехи.
Когда она чуть успокоилась, мы принялись вспоминать все мыслимые возможности сделать аборт, неоднократно обсуждая эту проблему за спиной ее отца и изыскивая самый тайный и самый надежный вариант, который спас бы обоих от политических и административных кар, а равно и от скандала, связанного с оглаской. Но предусмотрительный законодатель, похоже, сделал все, чтобы загнать бедных влюбленных в угол: до брака произвести ребенка на свет они не имели права, аборты же закон настрого запрещал.
И в этот, прямо скажем, критический момент я не мог не восхищаться предусмотрительностью моего друга Лю. Какое счастье, что он поручил мне оберегать Портнишечку! Потому, уверенный в своем праве принимать решения, я сумел уговорить его незаконную жену не обращаться к местным знахарям-травникам, которые могли не только отравить, но и выдать ее. Затем, нарисовав самыми черными красками картину неминуемого увечья, которое обречет ее выйти за колченогого, я убедил ее, что нет ничего глупее, чем скакать с крыши собственного дома в бессмысленной надежде вызвать тем самым выкидыш.
На следующее утро я, как мы и договорились накануне, отправился лазутчиком в Юнчжэн, чтобы разведать, каковы возможности воспользоваться услугами гинекологического отделения местной больницы.
Юнчжэн, как вы, наверное, помните, городишко до того маленький, что когда в столовой городского совета подают говядину с луком, запах ее вдыхают все жители. На холме за школьной баскетбольной площадкой, где под открытым небом крутили фильмы, находятся два здания местной больнички. Первое, амбулатория, где велся прием ходячих больных, располагалось у подошвы холма; вход в него украшал огромный портрет председателя Мао в военной форме, который вздымал руку, приветствуя беспорядочную очередь пациентов, в том числе с надрывающимися в плаче детьми. Второе, четырехэтажное кирпичное здание без балконов, побеленное известью, являлось собственно больницей.
И вот после двух дней пути и бессонной ночи, проведенной в обществе вшей на постоялом дворе, я с предосторожностями, сделавшими бы честь любому шпиону, проскользнул в двери амбулатории. Чтобы не выделяться в безликой крестьянской массе, я надел свой старый овчинный кожушок. Чуть только я вступил в эту обитель медицины, которая была привычна мне с малых лет, мне стало не по себе, даже бросило в пот. В конце сумрачного, тесного, сырого коридора, где отвратительно воняло подвалом, на скамейках, стоящих вдоль стен, сидели женщины; у большинства из них были животы, некоторые тихонько постанывали от боли. И там-то я обнаружил надпись «гинекологический кабинет», выведенную красным на деревянной таблице, что висела у герметически запертой двери. После нескольких минут ожидания дверь отворилась, выпуская чудовищно тощую пациентку с рецептом в руке и впуская следующую по очереди.
Я едва разглядел силуэт доктора в белом халате, сидевшего за столом, как дверь тут же захлопнулась.
Та стремительность, с какой недоступная эта дверь закрылась, вынудила меня дожидаться выхода только что вошедшей пациентки. Мне нужно было увидеть, что собой представляет гинеколог. Но отвернувшись от двери, я встретился с чудовищно разъяренными взглядами женщин, что сидели на скамьях! Клянусь вам, они ненавидели меня!
Их возмутил, и я это прекрасно понимал, мой возраст. Мне надо было бы переодеться женщиной и засунуть под платье подушку, чтобы сойти за беременную. Потому что девятнадцатилетний парень в овчинном кожушке, стоящий в коридоре, наполненном женщинами, выглядел гнусным святотатцем, вторгшимся в святая святых. Они принимали меня за сексуального извращенца или соглядатая, вознамерившегося выведать женские тайны.
До чего долгим, просто бесконечным казалось мне ожидание! Дверь и не думала открываться. Мне было жарко, рубашка взмокла от пота. Я снял кожушок, чтобы не повредить текст Бальзака, записанный на его изнанке. Женщины с таинственным видом перешептывались между собой. В темном коридоре они здорово смахивали на разжиревших заговорщиц, которые в сумеречном полумраке о чем-то сговариваются. Выглядело все так, будто они готовятся линчевать меня.
— Ты что тут делаешь? — злобным, пронзительным голосом крикнула одна из них, схватив меня за плечо.
Я уставился на нее. Одета она была в мужской китель и брюки, на голове зеленая армейская фуражка, волосы коротко стрижены, на груди красная медаль с позолоченным профилем Мао, свидетельствующая о ее высоком моральном уровне. Несмотря на беременность, лицо у нее все усыпано прыщами — одни с белыми гнойными головками, другие уже подсыхают. Мне стало жаль младенца, созревающего в ее чреве.
Я решил прикинуться дурачком, чтобы еще чуток ее позлить. Я продолжал бессмысленно пялиться на нее, вынуждая ее повторять вопрос, а потом неторопливо, как в замедленном фильме, жестом глухонемого коснулся левой рукой уха.
— Видите, у него ухо посинело и распухло, — объяснила одна из сидящих женщин.
— С ушами не сюда! — проорала мне, как будто я и впрямь был глухой, беременная в военной фуражке. — Надо подняться на второй этаж к офтальмологу.
Что тут началось! Поднялся жаркий спор, кто занимается ушами— офтальмолог или отоларинголог, и в самый разгар его дверь отворилась. На сей раз я успел запечатлеть в памяти облик гинеколога, мужчины лет сорока с длинными седеющими волосами и костистым лицом; во рту у него торчала сигарета.
После первого визуального контакта с врачом я долго гулял, иными словами, бродил взад-вперед по единственной улице городка. Уж не знаю, сколько раз я, дойдя до конца улицы, пересекал баскетбольную площадку и останавливался у входа в амбулаторию. Я все время думал об этом враче. Выглядел он гораздо моложе моего отца. А вдруг они даже знакомы? Мне рассказали, что по понедельникам и четвергам он ведет прием в гинекологическом кабинете, а в остальные дни принимает поочередно как хирург, уролог и специалист по желудочно-кишечным заболеваниям. Вполне возможно, он знал моего отца, во всяком случае по фамилии, поскольку отец до зачисления его во враги народа пользовался определенной известностью в нашей провинции. Я попытался представить на его месте, в этой уездной больничке своего отца или маму, представить, как они в кабинете, на двери которого написано «гинеколог», принимают Портнишечку в сопровождении их любимого сына. Никаких сомнений, для них это было бы катастрофой, пострашнее даже, чем культурная революция! Не став даже выслушивать объяснений, кто является виновником беременности, они, преисполненные негодования, определенно выставили бы меня за дверь и отказались бы видеться со мной. Это трудно понять, но «буржуазные интеллектуалы», которых коммунисты обвиняли во всех смертных грехах, в моральном отношении были куда строже, чем их преследователи.
В тот день я обедал в ресторане. С большой неохотой пошел я на такое роскошество, изрядно истощившее мой кошелек, но это было единственное место, где можно было завести разговор с незнакомым человеком. А вдруг? Вдруг мне повезет повстречать там какого-нибудь местного повесу, которому доподлинно известно, где и как тут можно сделать аборт.
Я заказал курицу, жареную со свежим стручковым перцем, и чашку риса. Я затягивал трапезу, как мог, и продлилась она куда дольше, чем даже у беззубого старца. Но по мере того как мясо на моей тарелке убывало, таяли и мои надежды. То ли местные повесы были бедней меня, то ли скаредней, но никто из них и носа в ресторан не показал.
В течение двух дней мне так и не удалось добиться хоть мало-мальских успехов на гинекологическом фронте. Единственный человек, с которым мне удалось затронуть эту тему, был ночной сторож больницы, тридцатилетний бывший полицейский, год назад изгнанный со службы, после того как обнаружилось, что он сожительствует с двумя девушками. Я проторчал в его каморке до полуночи, мы играли в шахматы и рассказывали друг другу о наших победах и приключениях. Он попросил меня познакомить его с красивыми девушками из числа «перевоспитуемых» на нашей горе, поскольку я выдавал себя за большого знатока по женской части, однако категорически отказался помочь моей подружке, у которой «начались неприятности с регулами».
— И слышать про это не хочу! — с нескрываемым ужасом воскликнул он. — Да если дирекции больницы станет известно, что я занимаюсь такими делами, меня объявят неисправимым и тут же упрячут в тюрьму.
На третий день около полудня, убедившись в полнейшей недоступности двери гинекологического кабинета, я уже готов был ретироваться обратно в горы, как вдруг мне вспомнился еще один здешний житель — городской пастор.
Я не знал его фамилию, но во время киносеансов нам очень нравилось смотреть, как ветер играет с его серебряными волосами. Было в нем что-то аристократическое, даже когда он в синем балахоне мусорщика мел улицу метлой на длинной палке, а все прохожие, даже пятилетние дети, плевали на него и даже били. Уже двадцать лет как ему было запрещено исполнять священнические обязанности.
Всякий раз, когда я думал про него, мне вспоминалась история, которую мне рассказали: однажды «красные охранники» устроили обыск у него в доме и под подушкой обнаружили книгу, написанную на языке, которого никто не знал. Реакция их, должно быть, была похожа на реакцию колченогого и его шайки, когда им явился «Кузен Понс». Понадобилось отослать книгу в Пекинский университет, чтобы выяснить, что это, оказывается, Библия на латыни. Пастор дорого поплатился за нее: он должен был с утра до вечера в течение восьми часов в любую погоду подметать единственную улицу городка. В конце концов он стал как бы перемещающейся деталью городского пейзажа.
Идти к пастору, чтобы спросить совета относительно аборта, показалось мне совсем уж идиотской затеей. Может, из-за Портнишечки я уже окончательно рехнулся? И тут я с удивлением отметил, что все эти три дня я ни разу не видел на улице серебряную шевелюру старого метельщика.
Я спросил у продавца сигарет, не кончился ли у пастора срок наказания.
— Нет, — ответил продавец. — Просто он, бедняга, при смерти.
— А чем он болен?
— Рак. Приехали двое его сыновей, которые сейчас живут в больших городах. Они положили отца в больницу.
И я побежал, не знаю даже почему. Вместо того чтобы спокойно пересечь город, я мчался, как угорелый. Взбежав на вершину холма к больнице, я принял решение попытать счастья и попросить совета у умирающего пастора.
Внутри здания в нос мне ударил смешанный запах лекарств, давно не чищенных общественных нужников, дыма и пригорелого жира; смесь, надо сказать, отвратительная. Впечатление было, будто ты оказался в лагере беженцев во время войны: больные как раз готовили в палатах еду. Кастрюли, доски для резки, примусы и керосинки, овощи, яйца, бутылки с соевым соусом и уксусом, пакеты соли в беспорядке стояли и валялись на полу возле кроватей вперемешку с утками, суднами и треногами, на которых были закреплены бутыли с разными жидкостями для переливания. Я попал в обеденное время, и кое-кто из больных уже сидел, склонясь над кастрюлькой, и выуживал из нее палочками лапшу, а кое-кто еще только готовил омлет, подбрасывая его на сковородке, после чего он смачно шлепался в скворчащее масло.
Картина эта ошеломила меня. Мне и в голову не могло прийти, что в уездной больнице нет столовой и больные вынуждены сами готовить себе, хотя среди них некоторые уже находятся при последнем издыхании, не говоря уже о тех, у кого поломаны руки, ноги, ну и все такое прочее. Окутанные паром, что поднимался над кипящими кастрюлями, эти облепленные красными, зелеными или черными пластырями и оттого смахивающие на клоунов повара с наполовину съехавшими повязками являли собой совершенно безумное и невероятное зрелище.
Умирающего пастора я нашел в палате на шесть коек. Он лежал под капельницей, вокруг него сидели оба сына, обе снохи, все четверо в возрасте около сорока, и седая женщина, которая, плача, готовила ему на керосинке еду. Я проскользнул в палатку и опустился на корточки рядом с ней.
— Вы его жена? — спросил я ее.
Она кивнула. Руки у нее так сильно дрожали, что я взял у нее яйцо и разбил на сковородку.
Сыновья, облаченные в застегнутые наглухо синие кители, как у Мао, были похожи то ли на кадровых функционеров, то ли на служащих похоронной конторы, однако занимались они делом, которое заставляло заподозрить их в том, что они являются журналистами, поскольку они пытались заставить работать старый, дребезжащий магнитофон, с которого во многих местах облупилась желтая краска и из-под нее выглядывала ржавчина.
Внезапно из магнитофона раздался оглушительный, пронзительный визг, прозвучавший как сигнал тревоги, и остальные больные, которые ели каждый на своей кровати, с испугу чуть не побросали кастрюльки на пол.
Младшему сыну удалось справиться с этим дьявольским визгом, и его брат тут же подсунул микрофон к губам пастора.
— Папа, скажи хоть что-нибудь, — умолял он отца.
Серебряные волосы пастора почти все выпали, лицо стало неузнаваемым. Он страшно исхудал, от него остались кожа — желтая, тусклая, тонкая, как папиросная бумага, кожа — да кости. Некогда крупное, мощное тело словно бы уменьшилось. Съежившись под одеялом, он старался превозмочь боль. И вот наконец веки его поднялись. Этот признак жизни окружающими был воспринят с удивлением, смешанным с радостью. Микрофон вновь оказался у его губ. Магнитофонные кассеты опять завертелись со звуком, смахивающим на тот, какой бывает, когда в сапогах проходишь по битому стеклу.
— Папа, сделай усилие, — умоляющим тоном произнес один из сыновей. — Мы запишем твой голос, твои последние слова — на память для твоих внуков.
— Если бы ты смог произнести хоть одно изречение председателя Мао, это было бы идеально. Одно-единственное изречение или какой-нибудь лозунг. Договорились? Твои внуки будут знать, что их дедушка перестал быть реакционером, что его взгляды изменились, — канючил второй сын, взявший на себя функции звукооператора.
Губы пастора чуть заметно дрогнули, однако голос его был почти не слышен. С минуту примерно он что-то шептал, но никто не мог разобрать, что. Даже его жена растерянно призналась, что она не поняла, что он говорит.
А затем пастор впал в бессознательное состояние.
Сын прокрутил магнитофонную ленту назад, и семья со вниманием стала слушать последние таинственные слова больного.
— Это на латыни, — объявил старший сын. — Он читал предсмертную молитву на латыни.
— Да, это латынь, — подтвердила мать, промокая платком пот на лбу пастора.
Я молча поднялся и направился к двери. И вдруг краем глаза заметил в коридоре силуэт гинеколога; точно призрак, он на миг возник в дверях. Потом в моей памяти этот миг прокручивался, как в замедленном фильме: гинеколог затягивается сигаретой, выдыхает дым, бросает окурок на пол и все — его уже нет.
Я бросился к выходу, на бегу сшиб бутылку с соевым соусом, споткнулся о керосинку, стоявшую на полу. Из-за этих препятствий я несколько замешкался, и когда выскочил в коридор, врача уже там не было.
Я всюду искал его, заглядывая в каждую дверь, расспрашивая всех, кто встречался мне. В конце концов один из больных показал мне дверь в конце коридора.
— Я видел, как он входил сюда, в одноместную палату. Вроде бы рабочему с механического завода «Красное Знамя» станком отхватило все пальцы на руке.
Еще на подходе к палате я услыхал страдальческий крик, хотя дверь была плотно закрыта. Я осторожно толкнул ее, и она без сопротивления, без скрипа отворилась.
Раненый, человек лет тридцати, загорелый, мускулистый, с бычьей шеей сидел голый до пояса на кровати, прислонясь головой к стене. Врач делал ему перевязку. Я вошел в палату и закрыл за собой дверь. На окровавленную руку раненого только-только был наложен первый слой бинта. Белая марля мгновенно пропиталась кровью, которая капала в стоящий на полу эмалированный тазик, и звуки этой кровавой капели, перемежавшиеся со стонами, напоминали неровное тиканье готовых остановиться часов.
Лицо у врача, как и в тот первый раз, когда я видел его в гинекологическом кабинете, было усталое, невыспавшееся, но, правда, не такое безразличное, «отсутствующее», как тогда. Сматывая бинт с толстого рулона, он слой за слоем накладывал повязку на кровоточащую руку раненого, не обращая на меня никакого внимания. Видимо, он не мог отвлекаться, и даже мой овчинный кожушок не произвел на него впечатления.
Я вытащил из кармана сигарету и прикурил ее. Подошел к кровати и небрежным жестом сунул ее доктору, как вероятному спасителю моей подруги, в рот, нет, правильней сказать, между зубами. Он, не произнеся ни слова, посмотрел на меня и продолжал накладывать повязку. А я прикурил вторую сигарету и протянул ее раненому, и он взял ее правой, здоровой рукой.
— Помоги мне, — бросил врач, подавая мне второй конец бинта. — Натягивай, да посильней.
И мы, стоя по разные стороны кровати, тянули бинт каждый к себе, точь-в-точь как будто обвязывали веревкой багаж.
Кровотечение прекратилось, раненый уже не стонал. Внезапно сигарета выпала у него из пальцев и покатилась по полу, и он уснул; подействовала, по утверждению врача, анестезия.
— Ты кто? — спросил доктор, делая из бинта перевязь, чтобы подвесить пациенту раненую руку.
— Сын врача, который работает в провинциальной больнице в Чэнду, — ответил я. — Хотя сейчас он там уже не работает.
— Как его фамилия?
Я хотел назвать фамилию отца Лю, но совершенно неожиданно для себя назвал свою. И едва я ее произнес, как повисло тягостное молчание. Из чего я понял, что доктор знает не только моего отца, но и о его политических провинностях.
— И что тебе от меня нужно? — спросил он.
— Это из-за моей сестры… У нее неприятности… Короче, три месяца, как у нее прекратились регулы…
— Не может этого быть, — холодно отрезал он.
— Почему?
— У твоего отца нет дочери. Ты врешь. Пошел вон.
Произнес он это, не повышая голоса, и даже не показал мне пальцем на дверь, но я видел, что он по-настоящему взбешен; хорошо еще, что он не швырнул мне в лицо окурок.
Лицо мое запылало от стыда, я пошел к двери, но вдруг повернулся к нему и неожиданно для себя услышал свой голос, произносивший:
— Предлагаю вам сделку. Если вы поможете моей подруге, она будет вам благодарна до конца жизни, а я дам вам книгу Бальзака.
Должно быть, услышать эту фамилию здесь, в захолустной больничке, находящейся на краю света, после перевязки изувеченной руки, для него было потрясением. У него, что называется, отвалилась челюсть, но уже через секунду он сказал, как отрезал:
— Еще одно доказательство, что ты врешь. Откуда у тебя может быть книга Бальзака?
Я молча сбросил кожушок, вывернул наизнанку и сунул ему под нос переписанный мною текст. Чернила уже немного выцвели, но прочесть его все равно было можно.
Начав читать или, точнее, начав экспертизу текста, доктор вытащил пачку сигарет и одну протянул мне. Он читал и курил.
— Да, перевод Фу Лэя, — пробормотал он. — Узнаю его стиль. Бедняга, он тоже, как и твой отец, объявлен врагом народа.
Эта фраза оказалась той самой последней соломинкой. Я вдруг заплакал. Я ревел, как ребенок. И плакал я, думается мне, вовсе не из-за Портнишечки и не из-за того, что миссия моя удалась, а из-за неведомого мне переводчика Бальзака. Да есть ли на свете дань признательности, благодарность интеллектуалу превыше, чем эта?
Волнение, которое испытывал я в тот момент, поразило меня и стерло в памяти почти все, что происходило дальше во время этой встречи. Короче, спустя неделю, в четверг, то есть в день, назначенный ценителем литературы врачом-многостаночником, Портнишечка, обвязавшая голову по лбу белой лентой и одевшаяся так, что вполне могла сойти за женщину лет тридцати, пересекла порог операционной, а поскольку виновник беременности еще не вернулся, я три часа просидел в коридоре, ловя каждый звук, что доносился из-за двери: отдаленные, смутные, приглушенные шорохи, журчание воды, льющейся из крана, душераздирающий крик женщины, голос которой был незнаком мне, неясные голоса медсестер, поспешные шаги…