— Чего это у тебя такая унылая физиономия? — удивился Лю.
— Справляю траур по Бальзаку, — отвечал я.
Я вкратце рассказал им про свою встречу с поэтессой-вязальщицей, матерью Очкарика. Ни бессовестная переделка песен, украденных у старого мельника, ни окончательное прощание с Бальзаком, ни неминуемый отъезд Очкарика не произвели на них такого удручающего впечатления, как на меня. Скорей даже наоборот. А то, что я назвался сыном великого дантиста, здорово их развеселило, и они долго хохотали, тревожа покой тихого, пустынного кладбища.
Я смотрел на смеющуюся Портнишечку и восхищался ею. Она была прекрасна, но совсем иной красотой, чем тогда, во время киносеанса на баскетбольной площадке, когда у меня трепетало
сердце. Смеясь, она казалась такой прелестной, что я, не раздумывая, тут же женился бы на ней, и неважно, что она подружка Лю. От ее смеха исходил аромат диких орхидей, который был куда сильней, чем запах всех других цветов, лежащих на могиле; ее дыхание было сладостным и жарким.
Мы остались стоять, а Портнишечка опустилась на колени перед могилой деда. Она многократно кланялась ей, говорила какие-то утешительные слова, и это звучало, как ласковый журчащий монолог.
Внезапно Портнишечка повернулась к нам и произнесла:
— А что если украсть книги у Очкарика?
При посредничестве Портнишечки мы знали все, что происходило — буквально час за часом — в деревне Очкарика в дни, что предшествовали его отъезду, который был назначен на четвертое сентября. Благодаря своей профессии портнихи ей, чтобы разузнать обо всех происшествиях, достаточно было болтать с приходившими из окрестных деревень клиентами, среди которых были и женщины, и мужчины, и старики, и дети. Так что ничего не могло от нее укрыться.
Очкарик и его мать поэтесса решили с большой помпой отпраздновать завершение процесса трудового перевоспитания и собирались за день до отъезда устроить праздник. Шел слух, что поэтесса подкупила старосту и тот дал согласие забить одного буйвола, чтобы на пиршестве под открытым небом угостить всех жителей деревни.
Оставалось только узнать, какой буйвол будет принесен в жертву и как он будет умерщвлен, поскольку закон запрещал забивать буйволов: на них дозволялось только пахать.
И хотя мы были единственными друзьями освободившегося счастливчика, в списке приглашенных на празднество мы не значились. Но мы ничуть не огорчились, так как собирались совершить
задуманное нами ограбление именно во время пира, сочтя, что это будет самое удобное время для похищения секретного чемодана Очкарика.
У Портнишечки в ящике комода, который когда-то ее мать принесла с собой в приданое, Лю нашел несколько длинных, уже поржавевших гвоздей. И мы, как настоящие воры, изготовили отмычку. Я долго тер о камень гвоздь, пока он не стал жечь мне пальцы. Потом обтер его о свои заляпанные грязью штаны и полировал до зеркального блеска. И когда я поднес его к лицу, у меня было ощущение, будто я вижу в нем отражение своих глаз и летнего, но уже слегка склоняющегося к осени неба. Следующий, самый ответственный этап взял на себя Лю; одной рукой он придерживал гвоздь на камне, а во второй сжимал молоток, который, описав в воздухе совершенную дугу, обрушивался на острие гвоздя, чуть расплющивал его, вновь взлетал, вновь обрушивался…
За день или за два до грабежа мне приснилось, будто Лю доверил мне отмычку. День был туманный; я осторожно, чуть ли не на цыпочках подкрался к дому Очкарика. Лю стоял на стреме под деревом. До нас долетали веселые крики и революционные песни, которые горланили крестьяне, пировавшие на площади в центре деревни. Дверь в доме Очкарика была деревянной двустворчатой, каждая створка вращалась на вертлюгах, которые вставлялись в отверстия, просверленных одно в пороге, а второе в притолоке. Запиралась дверь на цепочку с висячим латунным замком. Холодный, покрытый капельками тумана замок долго не поддавался моей отмычке. Я вертел ее и туда, и сюда с такой силой, что она чуть не сломалась в скважине замка. Тогда я попытался приподнять створку, чтобы вертлюг вышел из отверстия. Но и тут, хоть прикладывал все силы, потерпел неудачу. Тогда я снова стал орудовать отмычкой, и вдруг — щелк! — замок открылся. Я приотворил дверь, вошел в комнату и, как громом пораженный, застыл на месте. О ужас! Передо мной за столом на стуле
сидела во плоти мать Очкарика и преспокойно вязала. Она улыбнулась мне, но не промолвила ни слова. Я почувствовал, что заливаюсь краской, что у меня горят уши, как у мальчишки, пришедшего впервые в жизни на любовное свидание. Она почему-то не кричала ни «караул!», ни «воры!». В полном смятении я что-то пролепетал, спросил, нет ли тут ее сына. Она по-прежнему молчала и только улыбалась, а ее длинные костлявые пальцы, все в темных пятнах и родинках, безостановочно двигались, стремительно орудуя спицами. И от этих спиц, которые ни секунды не оставались в покое, набирали петли, скрывались под ними, появлялись снова, у меня потемнело в глазах. Я развернулся, вышел за дверь, закрыл ее, повесил замок, и хотя в доме царила тишина, поэтесса и не думала кричать, рванул изо всех сил, словно за мной гналась свора собак. И в этот момент проснулся.
Лю трусил ничуть не меньше меня, но все время твердил, что новичкам везет. Он долго обдумывал мой сон и в результате пересмотрел план ограбления.
Третьего сентября, то есть в день, предшествующий отъезду Очкарика и его матери, из-под обрыва донеслось душераздирающее мычание упавшего и издыхающего буйвола. Оно было слышно даже в доме Портнишечки. Через несколько минут к нам примчались ребятишки и сообщили, что староста деревни Очкарика велел столкнуть буйвола с кручи.
Убийству буйвола была придана видимость несчастного случая: буйвол-де оступился на опасном повороте, сорвался, полетел головой вниз; падая, как камень, он ударился о выступающую скалу, не удержался на ней и окончательно разбился на другой скале метрами десятью ниже.
Но буйвол еще не издох. Никогда не забуду впечатления, какое произвел на меня его непрекращающийся долгий рев. Если бы он раздавался во дворах домов, то казался пронзительным и неприятным для слуха, но в этот тихий и знойный
день среди бескрайних гор усиленный эхом, отражающимся от скал и отвесных круч, он звучал, как могучее рычание льва, запертого в клетке.
Около трех часов мы с Лю были уже на месте трагедии. Мычание буйвола уже смолкло. Мы протолкались сквозь толпу любопытствующих и подошли к краю обрыва. Нам сказали, что получено разрешение от председателя коммуны прикончить буйвола. И теперь Очкарик и несколько крестьян, предводительствуемые старостой, спустились к подножию скалы, чтобы на законных основаниях перерезать несчастному животному горло.
Когда мы там появились, сам акт убийства был уже совершен. Мы глянули сверху на место казни бедняги буйвола; Очкарик, сидя на корточках около недвижной туши, собирал кровь, вытекающую из перерезанного горла, в широкий колпак из листьев бамбука.
Через некоторое время шестеро крестьян уже тащили с песней тушу буйвола по крутой тропке наверх, но староста и Очкарик, державший в руках колпак с собранной кровью, остались сидеть внизу.
— Чего они там делают? — поинтересовался я у одного из зевак.
— Ждут, когда кровь свернется, — объяснил он. — Это лекарство от трусости. Если хочешь стать храбрым, надо съесть свернувшейся крови, пока ока еще теплая.
Лю, который по натуре был страшно любопытен, предложил мне спуститься чуть ниже по тропке, чтобы лучше видеть, что произойдет дальше. Время от времени Очкарик поднимал глаза, смотрел на толпу, но не думаю, чтобы он заметил нас. Наконец староста вытащил нож с длинным и, как мне показалось, острым лезвием, провел по лезвию пальцем и разрезал загустевшую массу свернувшейся крови на две части — одну половину Очкарику, вторую себе.
Не знаю, где в этот момент находилась мать Очкарика. Интересно, что бы она подумала, если бы увидела, как ее сын зачерпывает кровь ладонью, а потом жрет? Впечатление у меня от него было такое же, как от свиньи, роющейся рылом в куче отбросов. Видно, ему не хотелось, чтобы хотя бы капля этого драгоценного средства от трусости пропала, и в завершение он облизал по очереди все пальцы. А когда он поднимался наверх, я заметил, что челюсти у него продолжают двигаться, словно он не то жует, не то слизывает остатки крови с неба и зубов.
— Какое счастье, — сказал мне Лю, — что Портнишечка не пошла с нами.
Уже начинало смеркаться. Над площадью в центре деревни поднимался столб дыма от костра, на котором стоял огромный котел, вне всяких сомнений, являющийся, если судить по его невероятным размерам, общинной собственностью.
Издали сцена эта выглядела пасторальной и милой. Из-за большого расстояния видеть порубленное на куски мясо буйвола, которое варилось в гигантском котле, мы не могли, но до нас долетал запах этого обильно сдобренного перцем варева, немножко грубоватый и резкий, но у нас слюнки от него потекли. Костер окружали жители деревни, в основном, женщины и дети. Некоторые подбрасывали в огонь дрова и хворост; некоторые принесли картошку и бросали ее в котел. Вскоре количество приношений стало расти— на столе на месте будущего пиршества лежали яйца, кукурузные початки, фрукты. Мать Очкарика была несомненной и бесспорной звездой вечера. По-своему она была даже хороша собой. Ее лицо, выгодно оттененное зеленью вельветового пиджачка, являло живой контраст темной, продубленной коже крестьянок. В петличку на лацкане она воткнула цветок, кажется, гвоздику. Она демонстрировала свое вязание крестьянкам, и оно, хоть еще и не законченное, неизменно вызывало восхищенные восклицания.
А вечерний ветер по-прежнему доносил вкусный запах, который становился все пронзительней. Принесенный в жертву буйвол, видно, был весьма
почтенного возраста, и варка его жесткого мяса потребовала времени даже больше, чем варка старого орла. В нетерпении из-за этого обстоятельства пребывали не только мы, которым хотелось побыстрей совершить ограбление, но и Очкарик, впервые в жизни отведавший крови; возбужденный, как блоха, он неоднократно подбегал к котлу, сдвигал крышку, вытаскивал палочками большой кусок дымящейся буйволятины, нюхал его, подносил к самым очкам, внимательно обследовал и разочарованно бросал обратно.
Мы затаились в темноте за двумя скалами, и вдруг Лю шепнул мне:
— Глянь-ка, старина, а вот и гвоздь прощальной пирушки.
Взглянув туда, куда он показывал пальцем, я увидел пять древних старух в длинных черных платьях, хлопавших под порывами прохладного, уже почти осеннего ветра. Несмотря на довольно большое расстояние, я разглядел их лица, черты которых, казалось, были вырезаны из потемневшего дерева; они были похожи, как пять родных сестер. Среди них я мгновенно узнал четырех колдуний, которые приходили в дом к Портнишечке.
Их появление на прощальном пиру, похоже, было организовано матерью Очкарика. После недолгого разговора она вытащила кошелек и под завистливыми взглядами жителей деревни вручила каждой из пятерых по купюре.
На сей раз луки со стрелами были у всех пяти колдуний, не то что в доме Портнишечки, когда вооружена была только одна. Видно, проводы счастливчика потребовали большего вооружения, чем бодрствование над больным малярией. А может, сумма, которую Портнишечка смогла заплатить за колдовской ритуал, была много меньше, чем та, какую пообещала поэтесса, некогда широко известная в нашей стомиллионной провинции.
В ожидании, пока мясо буйвола сварится и станет достаточно мягким для их беззубых ртов, одна
из колдуний при свете костра исследовала линии на левой руке Очкарика.
Хоть мы находились и не так уж далеко, но не слышали, что она ему говорит. Однако видели, как она щурит глаза, как шевелятся дряблые губы ее запавшего, беззубого рта, и, похоже, Очкарик и его мать с большим вниманием слушали ее слова. Когда же она закончила, все присутствующие некоторое время пребывали в замешательстве и молчали, а потом деревенские зашушукались между собой.
— Ежели судить по ее виду, она предсказала что-то скверное, — промолвил Лю.
— Может, она сообщила, что его сокровищу грозит покража?
— Нет, скорей, она увидела демонов, которые собираются преградить ему путь.
Скорей всего, так оно и было, потому что все пять колдуний выпрямились, разом вскинули луки вверх и скрестили их над своими головами.
После этого они начали вокруг костра танец изгнания злых духов. Поначалу, может, из-за их почтенного возраста, они с опущенными головами лишь медленно ходили по кругу. Время от времени то одна, то другая поднимала голову, робко, украдкой осматривалась и опять опускала. При этом они гнусавили какой-то монотонный напев наподобие буддийских молитв, сливающийся в неразборчивое бормотание, которому тем не менее вторила вся толпа. Вдруг две колдуньи, отбросив луки, затряслись всем телом, и я решил, что этими конвульсиями они изображают демонов. Одним словом, злые духи вселились в них, превратив их в жутких содрогающихся чудовищ. Три же других колдуньи, обратили в их сторону луки, делая вид, что стреляют, и испускали крики, имитирующие свист летящих стрел. Они были здорово похожи на трех воронов. Их длинные черные платья развевались в дыму, когда танец убыстрялся, а когда замедлялся, опадали и волоклись по земле, поднимая клубы пыли.
Танец «двух демонов» становился все более грузным, неуклюжим, словно незримые стрелы, пронзившие их, были отравлены, движения их стали замедленными. Но мы с Лю ушли до того, как они рухнули на землю, что, надо полагать, представляло весьма впечатляющее зрелище.
Сам пир, как видно, начался после нашего ухода. Хор крестьян, сопровождавший танец колдуний, смолк, когда мы уже шли по деревне.
Никто из жителей, какого бы он ни был возраста, не пожелал упустить возможности отведать буйволятины, тушеной с резаным перцем и гвоздикой. Ни в одном доме не осталось ни души, как и предвидел Лю (великолепный сказитель, он ко всему прочему был не лишен и стратегического чутья). И тут мне на память пришел мой сон.
— Как думаешь, может, мне остаться на стреме? — спросил я.
— Нет, — мотнул головой Лю. — Мы все-таки не в твоем сне.
* * *
Лю сплюнул на счастье на отмычку, сделанную из старого заржавевшего гвоздя. Вставил ее в скважину замка, повернул влево, потом вправо, потом опять влево, потянул на какую-то долю миллиметра… раздался короткий металлический щелчок, прозвучавший для наших ушей, как победный марш, и латунный замок открылся.
Мы проскользнули в дом Очкарика и сразу же прикрыли за собой обе створки двери. Было темно, и мы даже друг друга различали с трудом. Там витал запах скорого отъезда, наполнявший нас жгучей завистью.
Сквозь щелку между дверями я выглянул наружу: ни одной живой души поблизости. Из соображений безопасности, иными словами чтобы какой-нибудь случайный, невесть откуда взявшийся прохожий не обратил внимания на отсутствие замка на
дверях, мы чуть приоткрыли створки, и Лю высунул руку, продел в пробой цепочку, вставил в нее замок и закрыл его.
Но мы забыли проверить окно, через которое намеревались вылезти вместе с похищенным чемоданом. А все потому, что когда Лю зажег электрический фонарик, первое, что явилось нашим глазам, был он, вожделенная цель этой эскапады, кожаный чемодан, который лежал на самом верху кучи подготовленного к отъезду багажа. Мы стояли, словно ослепленные его видом, сгорая от желания открыть его.
— Ура! — полушепотом воскликнул я.
Когда несколько дней назад мы разрабатывали план ограбления Очкарика, то оба согласились с тем, что на успех нашего предприятия можно рассчитывать только в том случае, если нам удастся узнать, где Очкарик прячет чемодан. Но как это узнать? Лю долго размышлял, перебрал все вероятные и невероятные варианты и в конце концов принял самое разумное решение: мы совершаем налет во время прощального пиршества. Это и вправду была единственная возможность: при всей своей хитрости поэтесса по причине возраста явно привержена к идее порядка, и для нее должна быть неприемлема сама мысль отправиться забирать чемодан из тайника в утро отъезда. Все должно быть готово заранее и находиться под рукой.
Мы ринулись к чемодану. Он был крест накрест перевязан толстой веревкой, плетеной из соломы. Освободив чемодан от этих уз, мы в молчании открыли его. Внутри в свете электрического фонарика мы увидели стопки книг: великие западные писатели встречали нас с распростертыми объятиями; первым, разумеется, наш старый друг Бальзак с пятью или шестью романами, но там были еще и Виктор Гюго, Стендаль, Дюма, Флобер, Бодлер, Ромен Роллан, Руссо, Толстой, Гоголь, Достоевский, а также несколько англичан — Диккенс, Киплинг, Эмилия Бронте…
Ах, что за великолепное, потрясающее зрелище! У меня было ощущение, будто я здорово выпил и все это мне только мерещится. Я вытаскивал из чемодана книгу за книгой, раскрывал, любовался портретами авторов, потом передавал Лю. Когда я кончиками пальцев прикасался к их обложкам, у меня было ощущение, будто я дотрагиваюсь до чужих человеческих жизней.
— Мне это напоминает сцену из фильма, — промолвил Лю. — Гангстеры открывают чемодан, набитый деньгами.
— Ты чувствуешь, как у тебя на глазах появляются слезы радости?
— Нет. Я чувствую одну только ненависть.
— И я тоже. Я ненавижу тех, кто отнял у нас эти книги, запретив их.
Произнеся это, я, честно говоря, перепугался, как будто кто-то тайно спрятавшийся в доме мог меня подслушать. Но вообще-то говоря, неосторожно брошенная подобная фраза могла стоить долгих лет тюрьмы.
— Пошли! — сказал Лю.
— Погоди.
— В чем дело?
— Я опасаюсь… Давай-ка порассуждаем: Очкарик сразу же догадается, что это мы украли чемодан. И если он нас заложит, мы пропали. Не забывай, кто у нас родители.
— Да я тебе уже говорил: мать не позволит ему и рта раскрыть. Ведь тогда всем станет известно, что он прятал запрещенные книги. А это значит, что он навечно останется на горе Небесный Феникс.
Я молча задумался, потом опять открыл чемодан.
— А что если нам взять всего несколько книг? Тогда он, может, не заметит.
— Я хочу все эти книжки, — решительно отчеканил Лю.
Он захлопнул чемодан и положил на него руку, точь-в-точь как христианин, приносящий присягу, и объявил мне: — Если у нас будут эти книги, я переделаю Портнишечку. Она уже не останется простой необразованной горянкой.
Мы направились в спальню. Я, держа электрический фонарик, шел впереди, а Лю шествовал следом и нес чемодан. Похоже, он был здорово тяжелый; я слышал, как он ударяет Лю по ноге, задевает по пути за топчан Очкарика и топчан его матери, из-за которого, хоть и был он узенький и наскоро сколоченный, комната стала еще тесней.
К нашему удивлению, окно оказалось забитым гвоздями. Мы попытались вытолкнуть его, но на наши старания оно отвечало только легким скрипом, похожим на вздохи, и не подавалось ни на миллиметр.
Правда, ситуацию эту мы не восприняли как катастрофическую. Мы спокойно вернулись в первую комнату, собираясь проделать ту же операцию, что и в самом начале: приоткрыть створки двери, просунуть в щель руку и вставить отмычку в скважину замка.
Вдруг Лю шепнул мне:
— Тихо!
Я в испуге мигом погасил фонарик. До нас донесся снаружи звук поспешных шагов, отчего мы оба остолбенели. Нам понадобилось наверно с минуту, чтобы твердо убедиться: шаги направляются к дому.
И вот мы уже услыхали два голоса, мужской и женский, но, правда, еще не были уверены, что они принадлежат Очкарику и его матери. Однако мы приготовились и оттащили чемодан в кухню. Я на миг зажег фонарик, и Лю положил чемодан на кучу вещей.
Произошло то, чего мы больше всего боялись: мать и сын вернулись, чтобы накрыть нас на месте преступления. Они разговаривали у дверей.
— Уверен, мне стало плохо от крови буйвола, — говорил Очкарик. — У меня все время какая-то зловонная отрыжка.
— Какое счастье, что я захватила желудочные таблетки! — воскликнула поэтесса.
Охваченные паникой, мы искали в кухне укрытие, где можно было бы спрятаться. Тьма была, хоть глаз выколи, мы ничего не видели. Я натолкнулся на Лю, который поднимал крышку большого кувшина для хранения риса. Похоже, он тоже потерял всякое соображение.
— Нет, слишком маленький, — прошептал он. Раздался звон цепочки, но для нас он прозвучал
подобно грому, и дверь растворилась в тот самый момент, когда мы уже были в спальне и вползали каждый под свой топчан.
Очкарик и мать вошли в первую комнату и зажгли керосиновую лампу.
Все пошло наперекосяк. Я и ростом был выше и шире в плечах, чем Лю, ко вместо того чтобы забраться под топчан Очкарика, втиснулся под топчан его матери, а он был не только уже и короче, но под ним еще стоял ночной горшок, о чем свидетельствовал запах, который ни с чем не спутаешь. Наверно поэтому вокруг меня, когда я забрался туда, стали роиться мухи. Я с осторожностью старался устроиться поудобнее, насколько это позволяла узость подтопчанного пространства, и нечаянно толкнул головой вонючий горшок, чуть не перевернув его; послышался плеск, и без того гнусный смрад стал еще сильней и пронзительней. От инстинктивного отвращения я дернулся, произведя довольно сильный шум, которым чуть не выдал нас.
— Мама, ты слышала? — раздался голос Очкарика.
— Нет, ничего не слышала.
После этого наступило молчание, длившееся чуть ли не целую вечность. Я представил себе, как они, застыв в театральных позах, напрягают слух, пытаются уловить малейший шум.
— Я слышу только, как у тебя бурчит в животе, — наконец промолвила мать.
— Эта чертова буйволиная кровь не желает перевариваться. Я так скверно себя чувствую, внутри так противно, что даже не знаю, смогу ли я вернуться на праздник.
— Нет уж, туда надо вернуться, — не терпящим возражения тоном произнесла мать, — А, вот я и нашла таблетки. Прими сразу две, и у тебя перестанет болеть живот.
Слышно было, как Очкарик направился в кухню, наверно, чтобы запить таблетки. Он взял с собой лампу, потому что свет ее переместился. И хоть в кромешной темноте видеть Лю я не мог, я знал: он тоже радуется тому, что мы не стали прятаться в кухне.
Проглотив таблетки, Очкарик вернулся в первую комнату. Мать спросила:
— Ты что, не завязал чемодан с книгами?
— Завязал, сегодня, перед тем как уйти.
— А это что? Почему веревка валяется на полу? О небо! Надо же нам было раскрывать чемодан!
Все мое тело, скрючившееся под узеньким, коротеньким топчаном, покрылось гусиной кожей. Я клял себя последними словами. Тщетно я пытался поймать во мраке взгляд своего сообщника.
Спокойный, невозмутимый голос Очкарика скорей всего был свидетельством того, что он здорово взволнован:
— Как только стемнело, я пошел за дом и выкопал чемодан. Принес сюда, очистил его от земли и всякой другой грязи, которая на него налипла, и внимательно проверил, не заплесневели ли книги. А перед самым уходом на площадь перевязал его соломенной веревкой.
— А как же так получилось?… Может, кто-то проник в дом, пока мы были на празднике?
Взяв керосиновую лампу, Очкарик направился в спальню. С приближением его становилось светлее, и мне было видно, как блестят глаза Лю под топчаном напротив. Слава всем богам, Очкарик остановился на пороге, дальше не пошел. Обернувшись, он бросил матери:
— Нет, это невозможно. Окно по-прежнему заколочено, дверь была заперта на замок.
— И все-таки загляни в чемодан, посмотри, не пропали ли какие-нибудь книжки. Твои бывшие друзья меня очень беспокоят. Сколько раз я тебе писала: ты не должен с ними встречаться, они слишком хитрые, а ты такой простодушный. Но ты ведь не слушал меня.
Я услыхал, как открывается чемодан, потом раздался голос Очкарика:
— Я поддерживал с ними дружбу, потому что подумал: когда-нибудь вам с папой нужно будет лечить зубы, и тогда отец Лю может вам оказаться полезен.
— Это правда?
— Да, мамочка.
— Какой же ты славный, сыночек. — Голос ее стал ласковым, сентиментальным. — Даже здесь, находясь в этих ужасных условиях, ты подумал о наших с папой зубах.
— Мамочка, я проверил: все книги на месте, ни одна не пропала.
— Вот и хорошо. Значит, это была ложная тревога. Ладно, идем.
— Погоди, передай мне хвост буйвола, я положу его в чемодан.
Через минуту-другую, когда Очкарик кончал перевязывать чемодан, мы услышали его голос:
— Вот гадство!
— Сынок, ты же знаешь, что я не люблю, когда ты произносишь грубые слова.
— У меня понос начинается! — страдальческим голосом сообщил Очкарик.
— Иди в спальню, там стоит горшок.
К счастью, Очкарик ринулся вниз по лестнице на улицу.
— Куда ты? — крикнула мать.
— На кукурузное поле!
— Ты взял бумагу?
— Не-ет! — донесся издали голос Очкарика.
— Сейчас я тебе принесу! — прокричала вслед поэтесса.
Нам крупно повезло, что будущий поэт имел привычку облегчаться на свежем воздухе. Я живо представил себе чудовищную, а главное, унизительную сцену, которая могла бы произойти: он вбегает в спальню, стремительно выхватывает из-под топчана ночной горшок, усаживается на него и под носом у нас с оглушительным шумом вырывающихся кишечных газов и струй поноса извергает не воспринятую организмом буйволиную кровь.
Едва заботливая мать выбежала вслед за сыном, Лю шопотом скомандовал:
— Рвем когти!
Пробегая через первую комнату, Лю схватил чемодан с книгами. Потом мы с час, наверное, сломя голову бежали по тропе, и только когда решились сделать первую передышку, Лю открыл его. Сверху на книгах лежал черный, перепачканный кровью хвост буйвола с кисточкой на конце.
Судя по его исключительной длине, он принадлежал тому самому буйволу, который разбил Очкарику очки.
Глава третья
Столько уже лет прошло со времени нашего перевоспитания, а у меня до сих пор в памяти с точностью до мельчайших подробностей впечатана эта картина: под безучастным взглядом красноклювого ворона Лю с корзиной на спине пробирается на четвереньках по тропке шириной сантиметров тридцать, не больше, по ту и по другую сторону которой глубокие пропасти. В этой ничем не примечательной перепачканной, но прочной бамбуковой корзине лежит книжка Бальзака «Отец Горио», название которой по-китайски звучит «Старик Го». Он идет читать эту книгу Портнишечке, которая пока еще остается красивой, но необразованной горянкой.
После удавшейся кражи чемодана весь сентябрь мы прожили, искушаемые, зачарованные, захваченные тайной внешнего мира, а главное, тайней женщины, любви, пола, которую день за днем, страница за страницей, книга за книгой открывали нам западные писатели. Нас не только не посмел выдать Очкарик, но нам еще больше повезло: староста нашей деревни отправился в Юнчжэн на уездную партийную конференцию. Воспользовавшись каникулами политической власти, а также не слишком бросающейся в глаза анархией, которая мгновенно воцарилась в деревне, мы с Лю отказались ходить на полевые работы, на что бывшим производителям опиумного мака, назначенным быть нашими идеологическими надсмотрщиками, было глубоко наплевать. Так что все дни я, накрепко заперев двери, проводил за чтением западных романов. Бальзака, от которого был без ума Лю, я отложил в сторону и со всем легкомыслием и серьезностью своих девятнадцати лет поочередно без памяти влюблялся во Флобера, Гоголя, Мелвила и даже Ромена Роллана.
Кстати о Ромене Роллане. В чемодане Очкарика оказалась всего одна его книга, первый из четырех томов «Жана-Кристофа». Повествовалось в нем о жизни музыканта, а поскольку я худо-бедно был в состоянии сыграть на скрипке кое-какие пьесы вроде «Моцарт думает о председателе Мао», то соблазнился перелистать его, тем паче что переводчиком оказался Фу Лэй, который переводил и Бальзака; правда, берясь за него, я предполагал, что это будет всего лишь легкий флирт без серьезных последствий. Но стоило мне раскрыть книгу, и я уже не мог выпустить ее из рук. Вообще-то я предпочитал сборники рассказов, блистательно задуманных и хорошо сделанных историй, иногда забавных, иногда захватывающих, которые запоминаешь на всю жизнь. Что же до длинных романов, то к ним я относился, за редкими исключениями, скорей, с недоверием. Однако «Жан-Кристоф» с его страстным, лишенным малейшего намека на мелочность индивидуализмом явился для меня спасительным откровением. Не наткнись я на него, мне бы никогда не удалось постичь все великолепие и всеобъемлющность (всеобъемле-мость?) индивидуализма. До встречи (кстати сказать, краденной) с «Жаном-Кристофом» моя бедная голова, подвергаемая воспитанию и перевоспитанию, просто даже не ведала, что можно в одиночку бороться со всем миром. Флирт превратился в великую любовь. Даже чрезмерная выспренность автора, по моему мнению, ничуть не вредила красоте произведения. Меня буквально захватил этот мощный поток в несколько сотен страниц. Для меня это была идеальная книга: после ее прочтения и эта дерьмовая жизнь, и этот дерьмовый мир изменились, стали не такими, как прежде.
Мое восхищение «Жаном-Кристофом» было так велико, что впервые в жизни мне захотелось, чтобы эта книга принадлежала мне, одному мне, а не была бы нашей с Лю совместной собственностью. И вот я написал на форзаце, что это подарок мне на мое будущее двадцатилетие, и попросил Лю подписаться. Он ответил мне, что польщен предложением и что это такой редкий случай, который вполне достоин стать историческим. И он одним размашистым, щедрым, неудержимым росчерком кисточки вывел свою фамилию, каллиграфически объединив три иероглифа в одну округлость, занявшую почти полстраницы. Я же в свою очередь подписал ему в качестве подарка к Новому году, до которого оставалось еще несколько месяцев, три романа Бальзака— «Отца Горио», «Евгению Гранде» и «Урсулу Мируэ». Под надписью я нарисовал три картинки, которые были соответствием трех иероглифов, составляющих мое имя. Первая — мчащийся галопом конь с развевающейся на ветру длинной гривой. Вторая — длинный обоюдоострый меч с заостренным концом и унизанной бриллиантами рукоятью из резной кости. Ну а третьей был бубенец, какой вешают коровам, а вокруг него я изобразил множество волнистых штрихов, которые должны были символизировать звуки, как будто он отчаянно звенел, призывая на помощь. Я был до того горд этой подписью, что хотел даже капнуть на нее несколько капель своей крови, чтобы освятить ее.