Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Так называемая личная жизнь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Так называемая личная жизнь - Чтение (стр. 15)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      - А я старше тебя, вот и учу.
      В глазах редактора на секунду мелькнуло что-то, вдруг заставившее Лопатина вспомнить, как в начале их знакомства на Халхин-Голе после какого-то препирательства редактор поставил его по стойке "смирно". Потом, когда они подружились, он отрицал это и говорил, что не помнит такого случая, но такой случай все-таки был. И, вспомнив этот, все-таки бывший с ним, случай, интендант второго ранга Лопатин улыбнулся, глядя на стоявшего перед ним дивизионного комиссара.
      - Чего скалишься?
      - Радуюсь, что набрался храбрости - нагрубил старшему по званию.
      - Скоро новые звания введут, - сказал редактор.
      - Хочешь стать генералом? - спросил Лопатин.
      - Мало интересуюсь, - сказал редактор.
      Этому, положим, Лопатин не поверил! Генералом стать редактор хотел.
      - А за тебя действительно буду рад, когда присвоят тебе майора вместо интенданта. Интендант - как-то глупо для корреспондента, - сказал редактор.
      Спорить не приходилось.
      - Как дела там, где ты был? - спросил Лопатин.
      - Дела хорошие, - сказал редактор. - Танковую группу Гота не только остановили, но и наполовину перемололи. А то, что от нее осталось, еще день-два - и погоним обратно! Выпить по сто грамм не хочешь?
      Такое можно было услышать от него раз в год по обещанию.
      - Я-то всегда готов, - сказал Лопатин.
      - Пойдем. - Редактор быстро, словно боясь по дороге передумать, пошел впереди Лопатина в другой конец кабинета и открыл дверь в закут, где он наспех два раза в день принимал пищу и спал свои четыре часа в сутки. Пустой чай он пил прямо в кабинете с утра до ночи.
      Войдя в закут, редактор сел на конку, потянулся к шкафу, достал оттуда водку, начатую банку с пастеризованными огурцами, два стакана и одну вилку.
      - Открой, - скомандовал он Лопатину, сунув ему в руки бутылку.
      - Вижу, дело нешуточное, - кивнул Лопатин на огурцы. Он знал, что эти пастеризованные огурчики были единственной гастрономической прихотью равнодушного к еде редактора. - Неплохо б еще и хлеба, если он есть, конечно.
      - Забыл, - виновато сказал редактор и вытащил из шкафа тарелку с несколькими кусками хлеба и маслом.
      Лопатин подождал, не достанет ли он нож, но о ноже редактор забыл. Вынув из кармана складной ножик, Лопатин намазал толстым слоем масла кусок хлеба и кивнул на бутылку:
      - Разрешите приступить?
      - По половине, - сказал редактор. - Вдруг вспомнил, что у меня день рождения. Тридцать девять.
      - От жены телеграмму получил? - спросил Лопатин.
      - Получил.
      - Когда?
      - Утром, как прилетел.
      - Чего ж ты мне темнишь, что вдруг вспомнил? - рассмеялся Лопатин. - Не хотел со мной выпивать, пока не убедился, что я за твоей спиной отпусков не выбиваю? Эх ты!
      - И от Сергея получил. - Редактор застенчиво улыбнулся. У него иногда появлялась на лице эта, мало кому знакомая в редакции, застенчивая улыбка, когда дело шло о чем-то личном: о жене, о сыне или о нем самом.
      - Что он пишет?
      - Дал понять, что пока еще не воюют, стоят во втором эшелоне... Больно уж рано я женился - в девятнадцать лет. Если б как другие... - Редактор не договорил, замолчал.
      - А ты любишь спешить. И когда надо, и когда не надо, - усмехнулся Лопатин, угадавший недосказанное: если б женился, как другие, лет в двадцать пять, сын был бы еще в школе, а не на фронте.
      Он взял бутылку и налил редактору полстакана, а себе доверху.
      - Раз позвал на день рождения, с меня взятки гладки. Тем более что материал в наборе. Будь здоров, Матвей! Я тебя люблю, хотя, пока ты мое начальство, мне трудно тебе это доказать.
      - Снимут - докажешь, - сказал редактор и, отпив немножко, с сомнением поглядел на стоявший перед Лопатиным пустой стакан. - По-моему, ты раньше меньше водки пил.
      - За время войны здоровей стал. - Выпив водки, Лопатин один за другим подцепил несколько огурцов и заел хлебом с маслом. - Нет, в самом деле, даже удивляюсь себе. Раньше, после Халхин-Гола, и простуживался, и печенка болела, а за эти полтора года - ничего. Некогда, что ли, при таком начальстве, как ты?
      - Вот так хлопнешь стакан - и ничего, на работе не отражается? спросил редактор с удивлением непьющего человека.
      - Не отражается, - сказал Лопатин. - Даже когда два, если, конечно, закусываю. - Он намазал маслом еще кусок хлеба.
      - А у меня от полстакана в голове шумит, хотя моложе тебя на шесть лет.
      - Даже на семь, - поправил Лопатин. И подумал о том, о чем редко думал за эти полтора года войны, - что он старше не только редактора, а почти всех, кто работал у них в газете. - Я, Матвей, хотя и немолодой, но жилистый, принадлежу к той здоровой части гнилой русской интеллигенции, которую и двумя стаканами водки с ног не собьешь.
      - Не подговаривайся, все равно больше не дам. Редактор чуть было не потянулся к водке - убрать со стола, но в последний момент удержался.
      - Ладно, пойду. - Лопатин встал. - У тебя уже, чувствую, шило в стуле.
      - Да, надо еще две полосы читать. - Редактор тоже поднялся, но на лице его изобразилось колебание.
      - Пойду, - повторил Лопатин.
      - Погоди. Если у них там действительно горит с этим киносборником, могу тебя отпустить в Ташкент дней на пять. Только не так, как они просят - туда и обратно, а чтоб вышло - по дороге на фронт. Полетишь или поедешь до Ташкента, там пять дней на все твои дела, а оттуда через Ашхабад Красноводск на Кавказский фронт. Даже если поездом, думаю, все равно успеешь, пока у них что-нибудь большое начнется. Возможно, попадешь там, на Кавказе, к своему Ефимову!
      Ефимов после обороны Одессы и Севастополя командовал армией на Северном Кавказе. Редактор одобрял, когда корреспонденты по второму разу ездили к тем, у кого уже были: считал, что это помогает замечать происшедшие перемены.
      - Но если ехать - завтра же!
      - А если не через Ташкент? - спросил Лопатин.
      - Путь все равно кружный, - сказал редактор - Через Гурьев - Баку. Другого, короче, пока нет. Если даю тебе пять дней на Ташкент, значит, вправе их дать. Поезжай! А то в самом деле опасно! Очерк был у нас в "Звезде", все в нем правильно, а они нагородят там по нему какую-нибудь киноахинею! Потом расхлебывай! В Ташкенте тебя встретит наш корреспондент по Туркестанскому округу, обеспечит пребывание и дальнейший путь.
      Так Лопатин отбыл в эту командировку, Посреди дороги предвиделся отпуск, но конечный адрес был тот же, что и всегда: "Действующая армия"...
      4
      Вагон был мягкий, но такой старый, что казалось, вот-вот рассыплется. Было тряско и холодно - садило изо всех щелей, но Лопатин все равно почти напролет проспал первые трое суток.
      За Оренбургом потянулись ледяные степи, станций было мало. Стояли подолгу и на станциях и на разъездах, пропуская составы с нефтяными цистернами. Кроме них. ничего почти и не шло навстречу оттуда, из Средней Азии. Составы были длинные, но шли быстро. Гнали по зеленой улице к фронту бакинскую нефть. Через Каспийское море, Красноводск, Ташкент.
      В сводках Информбюро говорилось о нашем наступлении, продолжавшемся в Сальских степях и на Дону, и эти заполнявшие всю дорогу, гремевшие навстречу эшелоны с нефтью сильней всяких сводок напоминали Лопатину о фронте, от которого он пока что все удалялся и удалялся. И было как-то не по себе что едешь не в ту сторону, соблазнившись этим неожиданным отпуском от войны.
      Лежа у себя на верхней полке, он вспоминал, где и сколько был с начала войны. Вышло, что ездил на фронт девятнадцать раз, а в Москве из полутора лет пробыл меньше трех месяцев. Подсчитывал в самооправдание; конечно, должность военного корреспондента не самая трудная на войне; другие люди как начали войну, так и воюют до сих пор там, где пришлось, не ездя ни в какую Москву. Но верно и другое: и в самой Москве, и дальше нее, в тылу, много военных людей, с такими же шпалами на петлицах, как у тебя, все еще служат вдали от фронта; когда пошлют, тогда и поедут. Каждому свое. Дали отпуск, и пользуйся им.
      Перед тем как лечь спать, он вышел в коридор покурить. Стоял у окна и посматривал на женщину, которая стояла у соседнего окна и тоже курила.
      Женщина была молодая и красивая, и он вспомнил о Ксении, которая теперь в Ташкенте. Встречаться с ней он не собирался, но мог и встретиться: киностудия, театр, а можно и просто так где-то столкнуться...
      "Ну и увидимся, что ж из того? Для меня это теперь ничего не значит. Не должно значить", - подумал он и снова посмотрел на молодую и красивую женщину у соседнего окна. Кто знает, куда и почему она едет. Может, от мужа, может, к мужу. И не помнит сейчас о себе - что красивая, думает о чем-то совсем другом, и кажется - невеселом...
      А действительно красивая! Он оглядел ее с головы до ног. Хорошо бы встретить в других обстоятельствах такую, как эта. Для него, конечно. Для нее навряд ли он в свои годы и со своей внешностью мог представлять какую-нибудь ценность.
      Она тоже несколько раз полуоборачивалась и смотрела на него. Смотреть было не на что. Может, обратила внимание на орден Красного Знамени и две нашивки за легкие ранения...
      Он не любил свою неказистую, как он сам считал, внешность. И когда-то, в первые годы жизни с Ксенией, даже испытывал глупую, как ему теперь казалось, благодарность к ней за то, что она, такая красивая, вышла замуж за него, такого некрасивого.
      Но все равно ему было приятно, что его снова и снова тянет сейчас смотреть на эту стоявшую у соседнего окна женщину. В самом этом желании было радовавшее его чувство свободы от прошлого. Он даже суетно пожалел, что рядом с Красным Знаменем у него нет на груди второго, довоенного ордена "Знак Почета" - за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев. Он потерял этот орден после переправы на лодке из Крыма, когда, уже на Тамани, в одних подштанниках грелись в хате, а все, что развесили сушиться на дворе, разнесло в клочья прямым попаданием бомбы. И гимнастерку и орден. Подал потом в Москве заявление о замене, но пока не заменили.
      Поглядывавшая на него женщина, докурив папиросу, ушла, должно быть, спать. И он тоже вернулся в свое купе с намерением завалиться до утра.
      Но заснуть не пришлось. Занявший еще с утра освободившуюся верхнюю полку напротив Лопатина капитан, летчик, начал его расспрашивать: кто да что. А когда узнал фамилию, сказал, что читал его сталинградские очерки, один даже вырезал из "Звездочки" и возит с собой. Полез в планшет и в самом деле достал вырезанный очерк - тот, в котором Лопатин писал о связистке, убитой в день, когда она получила письмо с Северо-Западного фронта от своего пропавшего без вести еще в сорок первом году мужа. Утром получила с полевой почтой это письмо, которое несколько месяцев шло из-под Новгорода в ее родное село в Забайкалье, а оттуда - в Сталинград, и, счастливая, показывала его Лопатину, а днем поползла восстанавливать перебитую линию и погибла.
      Лопатина поразило и совпадение - все в один день! - и то, как переживали ее смерть, казалось бы, ко всему привыкшие люди. Он написал в очерке о том, как переплетаются на войне счастье и несчастье. И как вдруг почувствовавший себя счастливым человек находит в душе силы не беречь себя, а, наоборот, пойти навстречу опасности.
      Восстановить перебитую связь могли послать и кого-то другого. Но пошла навстречу опасности именно эта женщина - сразу же, никого не спросясь.
      - Вы сами лично с ней говорили? - спросил авиационный капитан, хотя из очерка было ясно, что Лопатин с ней говорил.
      - Лично, - сказал Лопатин.
      - Красивая она?
      - Довольно красивая.
      - Хорошая женщина, - сказал капитан и вздохнул так, что Лопатину показалось, что его попутчик сейчас заговорит о том, своем, собственном, из-за чего вздохнул.
      Но капитан не заговорил, молчал.
      - На чем летаете? - спросил Лопатин.
      - На "дугласах", - сказал капитан. - К партизанам ходим.
      Лопатин, еще ни разу не летавший к партизанам, стал расспрашивать, какие там, в партизанском краю, площадки, какая с ними связь и какая сигнализация при посадках.
      Поговорили об этом еще полчаса и, не возвращаясь к тому, с чего началось, заснули.
      Вечером следующего дня, когда поезд после долгой стоянки на узловой станции Арысь наконец тронулся, Лопатин, не заходя в купе, стоял у окна и смотрел на станционные огоньки.
      - Что смотрите, товарищ майор? - спросил капитан. - Знакомая станция?
      - Станция знакомая, - сказал Лопатин. - Но смотрю не поэтому. На огни. Отвык, что без затемнения.
      - И я, пока пять дней там, в деревне, жил, где у меня жена в эвакуации, - свет, правда, слабый - керосин, и не в каждой избе, а все-таки вечером ходил, смотрел, как окошки светятся...
      Капитан снова вздохнул о чем-то своем и снова, кажется, был готов заговорить об этом, но не заговорил...
      Они простились с капитаном на станции Ташкент. Стояла ночь. Поезд остановился где-то на путях, капитан предложил помочь донести вещи, но Лопатин сказал, что его обещали встретить у вагона, и остался ждать.
      Капитан пожал ему руку, откозырял и пошел. За его широкой спиной на ходу мотался влево и вправо тощий вещмешок, а в руке приплясывал пустой чемодан.
      "Все, что у него с собой было, наверно, оставил там, в деревне, где у него жена в эвакуации", - подумал Лопатин.
      На путях и повсюду кругом лежал снег, было неправдоподобно холодно для Ташкента. Вагон был в самом хвосте поезда, и Лопатин, положив у ног вещи, долго топтался на морозе, пока увидел двух спешивших к нему людей.
      Один, наверное, был здешний корреспондент "Красной звезды" подполковник Губер, которого Лопатин никогда не видел в глаза, только знал о нем, что он после тяжелого ранения признан ограниченно годным и второй год служит в Ташкенте. В редакции обещали дать ему телеграмму с номером вагона. А вот кто второй - высокий в штатском?
      - Товарищ Лопатин, Василий Николаевич? Не обознался? - подходя к Лопатину, спросил широкоплечий подполковник и протянул руку. - С прибытием! Губер, Петр Федорович.
      Высокий, остановившийся сзади него, шагнул из-за его спины и, каким-то рыдающим, нечеловеческим голосом вскрикнув: "Вася!", обнял Лопатина.
      Все было неузнаваемо в этом человеке. И голос, в котором вместо прежних медных труб осталось одно рыдание, и неправдоподобно худая фигура, и постаревшее лицо, которым он, как слепой тыкался сейчас в лицо Лопатину. И все-таки это был он, именно он - Слава, Вячеслав Викторович, старый товарищ и одно время, в их литературной молодости, даже покровитель Лопатина, человек, с которым он и хотел и боялся встретиться здесь, в Ташкенте.
      - Я вчера принес Петру Федоровичу стихи для вашей газеты и узнал, что ты приезжаешь, и он великодушно согласился взять меня с собой, - продолжая держать за плечи Лопатина своими тоже не прежними, неуверенно подрагивающими руками, говорил Вячеслав Викторович, стараясь усилить свой голос до знакомых медных труб. - И надеюсь, что мы поедем отсюда прямо ко мне и ты будешь жить у меня, сколько тебе заблагорассудится.
      - В офицерском общежитии по телеграмме редакции место оставлено, выжидательно сказал Губер.
      - Петр Федорович, - снова стараясь дотянуть голос до прежних медных труб, сказал Вячеслав Викторович, - я уже просил вас не упоминать об этом общежитии.
      - Докладываю обстановку, как она есть, - с оттенком досады сказал Губер.
      - Я тебя очень прошу, только у меня. - Вячеслав Викторович повернулся к Лопатину и снова положил ему на плечи свои подрагивающие руки. - Я не понимаю вообще, о чем мы тут разговариваем?
      И хотя он произнес последние слова с вызовом, в вызове этом было что-то неуверенное, похожее на просьбу о прощении, хотя Лопатину нечего было ему прощать. И Лопатин сказал: "Спасибо, конечно, поедем к тебе". И попросил Губера отказаться от брони в офицерском общежитии.
      Они проехали в казенной "эмке" Губера по заметенному снегом Ташкенту и остановились между двумя одноэтажными домами, у низкой арки ворот.
      - Прошу и вас ко мне на огонек, Петр Федорович, - сказал Вячеслав Викторович, когда они вышли из "эмки".
      - Благодарю, нет, - довольно резко ответил Губер, так, словно ему предлагали это уже не в первый раз. - Когда выспитесь, заеду за вами, договоримся о дальнейшем. В одиннадцать не рано?
      - Не рано, спасибо, - сказал Лопатин.
      Губер откозырял и полез в "эмку".
      И что-то натянутое в этой маленькой сцене заставило Лопатина вспомнить, как месяца четыре назад, в Москве, Гурский сказал ему:
      - Слушай, п-прояви гум-манизм. Там у редактора лежат ст-тихи твоего д-друга, которые прислал наш корреспондент из Ташкента, а он уп-перся и не хочет п-печатать.
      Лопатин сходил к редактору, но тот ничего не желал слышать.
      - Мне его стихи из Ташкента не нужны. Пусть попросится поехать от нас на фронт - попробуем, пошлел. А из Ташкента - нет!
      Какой-то оттенок того разговора с редактором Лопатин почувствовал сейчас в отношении Губера к Вячеславу Викторовичу. Наверное, не хотел брать его с собой на вокзал...
      "Эмка" отъехала, стрельнув из-под колес снегом, и Вячеслав Викторович, рассеянно проводив ее взглядом, повернулся и показал Лопатину на ворота.
      - Я там... со двора. Только не поскользнись, у нас темно, я пойду первым.
      Комната, в которую они вошли, пройдя перед этим по закоулкам длинного двора, была довольно большая. Голая, без абажура, лампа горела вполнакала под самым потолком. Было полутемно и холодно. У одной стены стояла накрытая паласом широкая продавленная тахта, у другой - шкаф. Посреди комнаты обеденный стол и несколько стульев.
      Кажется, здесь была еще одна комната: Лопатин заметил дверь, полуприкрытую занавеской на деревянных кольцах.
      - Раздевайся, - сказал Вячеслав Викторович. - Клади прямо сюда. - И сам бросил на тахту знакомое Лопатину довоенное заграничное демисезонное пальто, теперь сидевшее на нем как на вешалке.
      Лопатин поставил вещи и, скидывая на тахту полушубок, вспомнил прежний кабинет Вячеслава там, в Москве, с большими окнами и ярко-желтыми простенками, в которых висели старые теребеневские лубки войны двенадцатого года. Там тоже была широкая тахта, и ее накрывал спускавшийся со стены ковер.
      И в этой нынешней комнате, на вытертом паласе, словно память о прошлом, висела шашка. Одна, но все-таки висела!
      - Не опрокинь там кашу. - Вячеслав Викторович, подойдя к тахте, развернул узбекский ватный халат и вынул из него кастрюлю. - Еще горячая, сказал он, потрогав ее, и поставил на стол. - Сегодня у меня сравнительно ничего, тепло, верно? Подтопил к твоему приезду. А вообще скверно. Зима лютая, нездешняя, и угля нет, хоть воруй! А может, тебе все же холодно?
      Он снова подошел к тахте и, взяв халат, накинул его на плечи Лопатина.
      - Грейся, он еще теплый от каши. Хорошая вещь эти халаты! У меня три. Ими и спасаюсь, когда угля нет. Особенно по утрам холодно, когда утренний намаз совершаешь. Хоть не мойся! И помнишь, какая жара стояла в Пянджикенте тогда, в тридцать четвертом году?
      Лопатин помнил, какая тогда стояла жара, но гораздо лучше помнил другое: как, попав тогда в Среднюю Азию, черной завистью завидовал Вячеславу, который перед этим, во время боев с басмачами, целую неделю находился при штабе Кавдивизии у знакомого ему и воспетого им потом в стихах комдива.
      "Что же все-таки случилось с ним? И как могло случиться именно с ним?" - подумал Лопатин, садясь за стол напротив Вячеслава Викторовича, который, виновато пожимая плечами, говорил ему, что не успел добыть ничего существенного.
      - Могу тебя приветствовать только тем, что видишь на столе. На столе была каша, хлеб, банка с бычками в томате и бутылка портвейна.
      - Могу пополнить, - сказал Лопатин. - Имею кое-какие запасы.
      - Пополнишь через три дня, когда будем встречать с тобой Новый год. А сегодня мои хлеб-соль, какие есть! - Вячеслав Викторович налил по стакану портвейна. - До сих пор не верю глазам, что ты сидишь передо мной. Но, как говорят братья узбеки, "хоп майли" - так оно и есть!
      Он чокнулся с Лопатиным и первым выпил.
      - Как ты располагаешь - спать или разговаривать? Я по-прежнему полуночник!
      - На первый раз могу соответствовать, - сказал Лопатин. - В дороге выспался почти до отказа.
      - Тогда проговорим до утра! А потом положу тебя спать там, у мамы, на мамину кровать... - Вячеслав Викторович кивнул на дверь с занавеской.
      Это было как раз то, о чем не решался спросить у него Лопатин с первой минуты, как вошел в эту комнату, где не было следов ни женских рук, ни женского дыхания. Он знал, что мать Вячеслава тогда, в августе сорок первого, тоже уехала с ним в Ташкент; уехала и его жена Ирина. Но жены могло и не быть с ним. Она и до войны то бывала, то не бывала... А мать...
      - Что с мамой? - спросил Лопатин, боясь того ответа, который услышал.
      - Умерла три месяца назад. На той самой кровати, на которой будешь сегодня спать. Сразу! Даже "скорая помощь" не успела приехать. От старой грудной жабы, которой она всегда страдала. Климат ей почему-то не подходил, хотя врачи, наоборот, говорят, что перемена климата помогает... А ей не подходил! Плохо переносила жару. Того лета почти не застала, это выдержала, а в сентябре умерла... Мама часто вспоминала тебя... И всех других, кого она любила. Она ведь одно из двух - или любила, или не любила... Я всегда завидовал в ней этому. Сердилась на вас, на тех, кого любила, что не пишете мне писем сюда, и на меня, что я вам не пишу писем туда. Я пробовал ей объяснить, что в сложившихся обстоятельствах не могу писать тебе первым. Но она не желала этого понимать. Говорила: ну, так пусть он напишет первым... Только не думай, что я хотел получать от вас письма. В какие-то минуты хотел, но чаще не хотел. Особенно от тебя!
      - Почему "особенно"? - спросил Лопатин.
      - Потому что ты старше меня, а не моложе. И перед тобой нет даже того оправдания, к которому я в минуты слабости прибегаю, думая о своих учениках. А иногда я думаю, что они вообще никогда ничему у меня не учились. А если и учились, не желают помнить об этом.
      - Почему? - Лопатин внутренне вздрогнул от неподдельной горечи сказанного. - Ты в свое время так много хорошего сделал для них, что свинья тот, кто это забудет! Я как раз недавно встретил на фронте, в дивизионной газете, этого твоего любимца, которому ты предрекал особенно много... И он поминал тебя добрым словом.
      - Он два раза писал мне, - сказал Вячеслав Викторович.
      - А ты?
      - А я два раза ответил. Оба раза одно и то же: спасибо, что ты помнишь меня... Больше мне нечего было ему написать. Если желаешь знать правду, вчера, услыхав, что ты приедешь, я полночи думал: как мне быть? Может, вообще не попадаться тебе на глаза? А потом не выдержал. Наверно, наслушался там, в Москве, издевок по моему адресу?
      Лопатин кивнул.
      - А теперь я хочу объяснить сам.
      Но хотя сказал, что хочет объяснить, долго ничего не объяснял. Сидел и молчал, уперев локти в стол и обхватив голову руками.
      А Лопатин сидел напротив и смотрел на эти исхудалые, подрагивающие руки.
      Нет, Вячеслав не был похож на человека, струсившего на войне, но счастливого тем, что он спасся от нее. Он был не просто несчастен, он был болен своим несчастьем. И те издевки над ним, которые слышал Лопатин в Москве, при всем своем внешнем правдоподобии были несправедливы. Предполагалось, что, спасшись от войны, он сделал именно то, чего хотел. А он, спасшись от войны, сделал то, чего не хотел делать. И в этом состояло его несчастье.
      Да, да, да! Все против него! Он всю жизнь писал стихи о мужестве, и читал их своим медным, мужественным голосом, и при случае давал понять, что участвовал и в гражданской войне, и в боях с басмачами. Он постоянно ездил по пограничным заставам считался старым другом пограничников, и его кабинет был до потолка завешан оружием. И в тридцать девятом году, после того, как почти бескровно освободили Западную Украину и Западную Белоруссию, вернулся в Москву весь в ремнях, и выглядел в форме как само мужество, и заставил всех верить, что, случись большая война - уж кто-кто, а он на нее - первым!
      И вдруг, когда она случилась, еще не доехав до нее, после первой большой бомбежки вернулся с дороги в Москву и лег в больницу, а еще через месяц оказался безвыездно здесь, в Ташкенте.
      Было не с ним одним; было и с другими такими же сорокалетними, как он. И на фронт не ездили, а просто эвакуировались, уехали. Приняли близко, некоторые даже слишком близко, к сердцу советы сберечь себя для литературы и получили разные брони. Но другим как-то забыли это, спустили - кому раньше, кому позже. А ему - нет, не забыли! Слишком уж не сходилось то, чего от него ждали, с тем, что вышло...
      "Но ведь и он сам тоже, наверное, ждал от себя другого, чем вышло? И не может этого ни забыть, ни простить себе, - думал Лопатин, глядя на молча сидевшего Вячеслава Викторовича. - Иначе о чем говорить и зачем говорить?"
      - Можешь мне не верить, - наконец оторвав руки от лица и положив их перед собой на стол, сказал Вячеслав Викторович, - но я правда заболел тогда. Страшно, глупо, может быть, для кого-то неправдоподобно, но заболел. Когда наш эшелон там, не доезжая Минска, разнесло в щепы и я вылез из-под откоса, среди стонов, среди кусков людского мяса, только что бывших людьми, я понял, что не смогу сесть на другой поезд и ехать еще раз через все это туда. Меня рвало раз за разом, до желчи, до пустоты, я не мог преодолеть себя. Я вернулся в Москву с этой трясучкой, которая и до сих пор не прошла. И врачи мне сказали, что я болен, что у меня после шокового потрясения... Он употребил латинское название болезни, которое Лопатин где-то слышал. - Я не просил; они сами, видя мое состояние, отправили меня на комиссию и демобилизовали.
      "Не был бы ты известный писатель, на комиссию, может, и послали б, а демобилизовали бы вряд ли! Отправили бы на первое время в тыловые части, с ограниченной годностью", - жестоко подумал Лопатин, не из неприязни к Вячеславу, а просто так, для точности. В таких вещах он любил точность.
      И Вячеслав Викторович словно угадал его мысли:
      - Не думай, я понимаю, что с кем-то другим могли бы и по-другому. Но со мной так. И наверно, правильно. Ты можешь сказать, что еще не поздно, что я могу попроситься и мне разрешат поехать в какую-нибудь армейскую газету. Наверно. Но я не могу. И не потому, что цепляюсь за жизнь. Не цепляюсь. Совершенно не хочу жить. Но боюсь самого себя. Боюсь во второй раз того же позора. Я не могу перешагнуть не через страх смерти, а через ужас этой боязни за самого себя. Что ты молчишь, как проклятый? Что я еще должен тебе сказать, чтобы ты сам наконец заговорил?!
      Он выкрикнул это с такой жаждой, чтобы его кто-то оправдал, нашел для него слова утешения, что Лопатину стало не по себе от сознания, что у него нет за душой таких слов.
      - Тебе надо поменьше вспоминать обо всем этом, - сказал Лопатин, - и побольше работать. Раз не можешь преодолеть себя, делай то, что можешь. Другого выхода нет. Я, во всяком случае, не вижу.
      - Я работаю, - сказал Вячеслав Викторович. Он ждал чего-то другого, а не этих простых слов. - Я работаю, - повторил он. - Сижу здесь и пишу стихи о войне. Пишу дрянь. И сам понимаю, что дрянь, потому что не могу, сидя здесь, писать о войне не дрянь.
      "Ну так пойди служить, коли пишешь дрянь", - чуть было не сказал Лопатин.
      - Не пишется о войне - пиши о другом.
      - Я пишу. Почти каждую ночь пишу о другом. Пишу книгу про собственную свою жизнь, никому сейчас не нужную.
      Так и осталось непонятным, про что сказал "никому не нужную" - про эту книгу или про свою жизнь?
      Наверное, надо было попросить его что-нибудь прочесть из этой книги. Наверное, он ждал этого. Но Лопатин не попросил. Дай бог, если это хорошо! А если плохо?
      Та решимость отчаяния, с которой Вячеслав сказал ему правду о себе, ставила в глазах Лопатина этого оказавшегося таким слабым перед лицом войны человека намного выше людей, которые вели себя низко, но при этом жили так, словно с ними ничего не случилось, и, легко согласившись, чтобы вместо них рисковал жизнью кто-то другой, сами продолжали существовать, сохраняя вид собственного достоинства.
      И все-таки правда Вячеслава о себе была только его правдой, а не вообще правдой. Вообще-то, перед лицом войны он хотя и мучился этим, все-таки жил неправедной жизнью. И это тоже была правда. И более важная.
      И, полный добра к этому человеку, Лопатин все равно не мог перешагнуть в своих чувствах через эту главную правду. И тот чувствовал это.
      Вячеслав Викторович разлил портвейн до конца - вышло еще дочти по стакану - и молча выпил, с поспешностью человека, с трудом удерживающего себя от этого.
      "Уж не спиваешься ли ты вдобавок ко всем своим несчастьям?" - с тревогой подумал Лопатин.
      - Не злоупотребляешь?
      - К счастью, нет такой возможности, - сказал Вячеслав Викторович. - С трудом выклянчил сегодня, под тебя, эту бутылку. Водка на черном рынке, наверно, сам знаешь почем. Пью на свои, своих мало, а в шутах и прихлебателях ни при ком не хожу, пока удерживаюсь.
      Житейская горечь, с которой он это сказал, напомнила Лопатину, как этот человек и умел и любил пить, а еще больше любил поить других, и именно на свои!
      - А мало - не оттого, что бездельничаю. Книгу пишу по ночам, а днем тружусь по мере сил, больше, чем когда-нибудь. И по радио выступаю, и чужие стихи перевожу, и песни для кино пишу. И в окружной военной газете начинающих консультирую. И свое старое всюду, где могу, читаю. Старое еще помнят! Не бездельничаю, напрасно подумал.
      - А я и не думал, - сказал Лопатин.
      - Расскажи лучше о себе. От других слышал много, хочу от тебя. Только сперва съедим кашу, пока теплая. - Вячеслав Викторович снял крышку с кастрюли.
      Они съели кашу - Лопатин без особой охоты, а Вячеслав Викторович с жадностью человека, привыкшего есть не досыта. Доел кашу, макнул корку хлеба в соус, оставшийся на дне банки из-под бычков, и вытер ее досуха.
      Лопатин молчал, ему не хотелось рассказывать о себе. Во всяком случае, о том, чего, наверно, ждал Вячеслав: где был, что видел, где ранили, за что орден... Что-то мешало рассказывать сейчас об этом. Все равно что сытый голодному - о еде. Сделал вид, что не понял вопроса, и сказал о своей личной жизни, что окончательно разошелся с Ксенией.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41