Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Так называемая личная жизнь

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Так называемая личная жизнь - Чтение (стр. 14)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


      Да, все так, но он-то умный, а не глупый, он-то что сделал, чтобы все это не длилось пятнадцать лет?
      "Теперь уже шестнадцать", - поправил он себя, потому что, несмотря на разрыв в прошлую зиму, их все еще что-то связывало. И не он, умный, а она, глупая, клала сейчас всему этому конец.
      - Ты должен быть спокоен за меня, - не выдержав молчания, сказала она. - Я выхожу замуж за хорошего человека. - И зачем-то расстегнула планшетку. У нее была теперь не сумка, а планшетка, разозлившая его дамская дань военному времени. Может быть, хотела показать ему фотографию хорошего человека, за которого выходила замуж?
      Он подумал об этом с иронией, но остановил себя: а почему непременно за плохого? Ведь и ты считал себя хорошим. И жил с ней.
      Но фотографию хорошего человека ему видеть не хотелось, и, наверное, это выразилось на его лице. Она со вздохом застегнула планшетку.
      - Неужели так и будем разговаривать с тобой здесь?
      - А где же еще? - сказал он без вызова, с удивившей ее мягкостью. И добавил, что сделает все, как она хочет. Если хочет, чтобы прямо сейчас пошел с нею в загс, пойдет туда. Если хочет, чтобы написал заявление о разводе, напишет и отдаст ей.
      У нее выступили слезы; простота, с которой он согласился сделать то, зачем она ехала, расстроила ее. Она хотела именно этого, но хотела, чтобы это было как-то по-другому.
      "Вот такая она и всегда - без царя в голове", - подумал он с глухим отзвуком давно умершего и, значит, все еще не до конца умершего чувства к ней.
      - Лучше напиши, - вытерев слезы, сказала она.
      Он сел за стол, написал и, оставив ее одну, сходил к помощнику редактора заверить подпись и поставить печать. Он не бы т уверен, необходимо ли это, но не хотел, чтобы потом оказалось, что ему надо делать что-то еще.
      Когда он положил перед Левой Степановым бумагу и сказал: "Заверь", тот, макнув ручку в чернила, поднял глаза и долго смотрел на него. Возвращаясь, он еще чувствовал на себе этот сочувственный взгляд. Всего-навсего первый из многих. Наверное, и другие будут считать, что такие немолодые и некрасивые не оставляют женщин. Что женщины уходят от них сами.
      Он вошел в комнату и отдал своей бывшей жене удостоверенную редакционной печатью и вложенную в редакционный конверт бумагу.
      Она взяла эту бумагу с печатью, расстегнула планшет и, положив ее туда, снова застегнула.
      "Вот так все и кончается", - подумал он о прожитых с нею годах. Те, какими они были с нею, они кончились, а тех, какими они могли быть без нее, уже не будет. Он с чувством потери чего-то невозместимого вспомнил себя тогдашнего, тридцатилетнего. Его, тогдашнего, уже не будет - ни для какой другой женщины. Теперь будет только он теперешний, немолодой и не по адресу истративший свои душевные силы. И поэтому не верящий в ту часть себя, которая не война и не работа.
      - Сядь, поговорим, ты ведь хотела, - сказал он, садясь на койку и накидывая на плечи полушубок. Его знобило. Он только умел казаться, но не умел быть каменным.
      - Нет, я буду ходить, мне так легче, - сказала она и со скорбным лицом и сплетенными за спиной руками стала говорить разные глупости, выношенные заранее, в дороге.
      В сущности, это было длинное предисловие к просьбе отпустить ее с богом. И оно имело какой-то смысл раньше, перед этим, а не теперь, когда он уже отпустил ее. Но ей было жаль оставлять при себе все эти заранее приготовленные и теперь уже бессмысленные слова.
      А он слушал и думал: "Нет, она ехала сюда в поезде все-таки не вдвоем, а одна - чтоб прорепетировать все это, нужно было время и одиночество".
      Она говорила о себе, всегда понимавшей его. И о нем, никогда ее не понимавшем. О своих жертвах, принесенных ради него. О том, как она рядом с ним постепенно перестала быть самою собой и как только теперь, без него, снова чувствует себя человеком.
      Все это было не ново. Новым было только одно: у нее в планшете лежал кусок бумаги с печатью, за которым она приехала, и она выясняла отношения, которых уже не существовало, забыв о том единственном, что еще продолжало существовать между ними, - об их дочери, которую ни она, ни он не видели уже десять месяцев, после эвакуации школы. Он так и не смог выбраться туда, под Горький, а она так и не удосужилась съездить.
      Он не спорил. Того, чем все это в прежние времена кончалось, всегда одинаково - в постели, сейчас уже не могло быть. Он молчал и ждал, когда она все-таки заговорит о дочери, но она думала и говорила только о себе.
      Он снял трубку и попросил по телефону, чтобы ему дали на час редакционную машину.
      - Куда ты собрался? - спросила она, остановившись посреди комнаты.
      - Хочу отвезти тебя домой. Скоро начнется работа, будут приходить люди.
      При слове "домой" она вдруг посмотрела на него старым, тем взглядом. Может быть, подумала, что он хочет, чтобы и этот разговор кончился тем же, чем кончались прежние. И кто знает, как бы она поступила, если бы он захотел этого сейчас? Какую форму торжества над ним выбрала: сказав "нет" или в последний раз сказав "да"?
      - Может быть, достать тебе бронь на билет у нас в редакции? - спросил он, встретив ее взгляд.
      - Мне ничего не надо, у меня все есть.
      - Тогда я тебя отвезу. - Он вынул из кармана и отдал ей ключ от квартиры.
      В машине оба молчали. Молчали и поднимаясь по знакомой лестнице. У дверей в квартиру остановились, и он поставил чемодан.
      - Как мы поступим с Ниной? - спросил он о дочери. Спросил, хотя всю дорогу в машине думал об этом и уже решил, как поступить.
      - Я думаю, что пока ничего не надо писать, - неуверенно ответила она, и у нее снова легко навернулись слезы.
      - Пока - что? - спросил Лопатин. - Пока ты не решишь или пока я не решу? Пока - что? - повторил он.
      Он знал, что есть еще и другие "пока". Пока идет война, пока его не убьют или пока он не останется жив на этой войне. Пока она сама не поймет, насколько ей будет мешать в ее новой жизни пятнадцатилетняя дочь, если взять ее к себе. Наверно, будет мешать, но насколько?
      - Я еще ничего не решила, - сказала Ксения, не вытирая глаз и просительно глядя на Лопатина, словно ему ничего не стоило отложить этот разговор.
      - А я решил. Я напишу ей, что мы разошлись с тобой. Ей пятнадцать лет, и она должна все знать. Не думаю, что это особенно удивит ее.
      - Все равно для девочки это будет ужасное горе.
      - Ничего, - сказал он. - Кругом нее сейчас гораздо больше всякого другого, более ужасного горя, чем это.
      - Тогда я тоже напишу ей.
      - Это твое дело. Я напишу ей и постараюсь с ней повидаться. А потом отправлю в Омск к сестре, если сестра согласится взять ее до конца войны.
      - Не знаю, я должна подумать. Я могу захотеть взять ее потом к себе. Ты должен учитывать эту возможность, когда будешь писать ей или говорить с нею.
      - Я не напишу и не скажу ей о тебе ничего плохого. - Он хотел добавить, что дочь не дура и достаточно насмотрелась на их отношения. Но удержался. Уже решил, что не отдаст ей дочь и сумеет сделать это, потому что его желание не отдать ей дочь сильнее ее желания взять дочь к себе. И, чувствуя свою силу, не захотел быть грубым.
      - Не знаю, - беспомощно махнула она рукой. - Поступай как хочешь. Ты и так сделал все, чтобы отдалить ее от меня.
      Он промолчал, хотя это была неправда. Он никогда и ничего не делал для того, чтобы отдалить от нее дочь. Он просто был ей ближе, чем мать, и это началось давно, с тех пор, как девочка пошла в школу и начала делиться с ним, а не с ней главным из того, что происходило в ее маленькой, отгороженной от них жизни.
      - Хотя я чувствую себя сейчас виноватой перед тобой, но виноват все равно ты, - сказала она с полными слез глазами.
      Ну что ж, в этом была доля правды!
      - Будем считать, что так, - сказал он и, поцеловав ей руку, пошел вниз по лестнице.
      - Вася! - окликнула она его, когда он уже спустился на два марша.
      - Что? - остановившись, спросил он.
      Она смотрела на него, свесившись через перила.
      - Спасибо, что ты на меня не сердишься. И больше не высылай мне аттестата, не нужно.
      - Хорошо, не буду. - Он, не оборачиваясь, пошел вниз.
      2
      Так он расстался со своей женой, которая с тех пор прислала ему три письма и в первом из них заверенную у нотариуса копию свидетельства о разводе.
      Третье, осеннее письмо было уже не из Казани, а из Ташкента. Оказывается, ее мужа перевели туда, тоже директором, но в другой театр. Она писала, что рада этому переводу. Новое место, новые люди, и ничто не напоминает ей о прежнем.
      "Ну и радуйся, пожалуйста. Я-то тут при чем?" - сердито подумал он тогда, осенью, прочитав это письмо. Но все равно ответил на него, как и на два первых, что жив, здоров, все нормально. У него не было причин обижать ее, не отвечая на ее письма. Пускай они не особенно умные, но ведь это при тебе, казалось бы, умном человеке, она так и не поумнела за пятнадцать лет совместной жизни...
      С дочерью он сделал все, как решил. Вызвал по редакционному телефону на переговорную в Омске свою старшую, замужнюю, но бездетную сестру. Докричался до нее, объяснил в нескольких словах, что произошло, и получил разрешение прислать дочь.
      - Только если она сама захочет, слышишь? - кричала на него по телефону сестра. - И чтоб Ксения носа к нам не совала - выставлю! И сам не качайся, снова крикнула она. - Слышишь?
      - Слышу, слышу, - сказал он. - Уже по качаюсь, хватит.
      Сестра знала, что он два раза, еще до войны, собирался расстаться с Ксенией, да так и не расстался. Дождался войны.
      Сестра была учительницей математики, и была замужем тоже за учителем математики, и там, в Омске, работала в одной с ним школе тридцать пять лет, с девятьсот седьмого года. Ксению она знала, но не любила и, наезжая в Москву, останавливалась не у брата, а у своих знакомых.
      Видела несколько раз и девочку. В последний раз - когда ей было двенадцать лет. И, уезжая к себе в Омск, на вокзале бесцеремонно сказала на прощание Лопатину:
      - На тебя наплевать, нисколько тебя не жалею, - что посеял, то и пожал. А за девочку страшно. Жаль, что нет закона: отнимать детей у тех, кому они не нужны.
      Когда Лопатин сказал по телефону, что вышлет на дочь аттестат, а кроме того, постарается отправлять посылки, сестра ответила:
      - Разумеется! Кормить-то ее надо! А как у нас - сам догадываешься. Присылай все, что сможешь. Не бойся, кроме нее, ни на кого не истрачу.
      Можно было этого и не говорить, но по своему самоедскому характеру все-таки сказала! Еще потом, после войны, заставит читать целый гроссбух сколько бы то получено и на что истрачено!
      Ничего не поделаешь, такая уж была она - не подходи, ушибешься, - его старшая сестра Лина Николаевна, которую с детства любил и с детства боялся, а теперь собирался отправить к ней свою дочь.
      Писать дочери о том, что произошло, он не стал. Попросил ехавшего в эти дни через Горький в Балахну в командировку по бумажным делам начальника издательства захватить на обратном пути дочь. Написал ей короткую записку, чтобы приехала повидаться, пока он здесь, в Москве, и послал ей вызов. Оформить его было сложно, но редактор, в свое время обещавший, но так и не отпустивший Лопатина съездить к дочери, теперь, как ни трудно, устроил этот вызов.
      Девочка приехала растерянная и счастливая. Первое, что спросила, пока ехали с вокзала в редакцию:
      - А где мама?
      По когда отец объяснил, что матери нет в Москве, понимающе кивнула:
      - Я так и подумала, а то бы ты вместе с ней написал.
      Ехала и смотрела по сторонам на московские улицы, на закамуфлированные, перекрашенные дома, на ежи, на сохранившиеся, еще не разобранные по сторонам от проезжей части Садового кольца баррикады... Сказала:
      - Всем у нас так хочется в Москву...
      Он привез ее не домой, а в редакцию, в ту комнату, где неделю назад объяснялся с ее матерью.
      Утром с помощью товарищей он перетащил сюда из других комнат диван и два пустых канцелярских шкафа - отгородил ей закуток.
      - Поживешь тут два-три дня со мной на казарменном положении.
      Дочь счастливо кивнула, и по глазам ее было видно, что она готова не два-три дня, а хоть до конца войны жить тут с ним рядом на казарменном положении. И он почувствовал себя таким виноватым перед нею, хоть плачь.
      - А подольше нельзя? - не удержалась и спросила она.
      - Нельзя, - ответил он. Потому что и в самом деле было нельзя. Шли бои на Харьковском направлении, и, если б не дочь, он улетел бы туда сегодня же, а не через два дня, как договорились теперь с редактором.
      Он начал напрямик, с самого трудного, с рассказа о том, что произошло между ним и ее матерью. Но разговор этот оказался проще, чем он думал. Хотя что значит "проще"? Для него, может, и проще, а как для нее - неизвестно. Проще оттого, что она не плакала? Но она вообще никогда не плакала.
      Она выслушала и спросила:
      - Мама не оставила для меня письма?
      - Не оставила. Сказала, что напишет тебе.
      - А как ты думаешь, она не вернется?
      Можно было ответить просто: думаю, что не вернется. Но надо было договаривать все до конца, и он сказал, что сам не хочет, чтобы ее мать возвращалась к нему.
      - Совсем не хочешь?
      - Совсем не хочу.
      Она поняла, что он говорит правду. Сидела молча, потом спросила:
      - Ты совсем не знаешь ее мужа?
      - Совсем не знаю, - сказал он и добавил: - Хочу надеяться, что он хороший человек.
      Она пожала плечами, как старшая, с которой: заговорили, как с маленькой.
      Он ожидал, что самым трудным будет уговорить ее ехать в Сибирь к тете Ане, но она отнеслась к этому со взрослым пониманием безвыходности своего положения.
      - Хорошо, я поеду. - И спросила, долго ли идут туда письма.
      Он не мог толком ответить. Сестре за время войны писал всего два раза, а ее письма получал, возвращаясь с фронта, не зная, сколько они пролежали в редакции.
      - Я буду оттуда писать маме, хорошо? Ты не возражаешь? - спросила она.
      И, поспешив ответить: конечно, нет, не возражает, он даже не понял сразу, каким важным был этот вопрос, оставлявший ее с ним и отделявший их обоих от матери. Нет, разговор об отъезде в Сибирь оказался не самым трудным. Самое трудное наступило на третий день утром. Ему надо было улетать; внизу у подъезда дожидался в машине летевший вместе с ним фотокорреспондент, а у дочери был билет на уходивший в Сибирь вечерний поезд. И уже ничего нельзя было поделать ни с его командировкой, ни с ее отъездом. Гурский обещал посадить ее в поезд и договориться с проводниками. И не приходилось сомневаться, что он сделает все это не хуже, чем сам Лопатин. А все-таки в последние минуты, когда наспех пили чай с бутербродами втроем - он, она и Гурский, - на лице дочери, таком взрослом до этого, вдруг с детской откровенностью выразилось страстное желание, чтобы не уезжали ли он, ни она, чтобы все продолжалось так, как было в эти два с половиной дня может быть, самые интересные во всей ее жизни. Она прожила их вместе с ним, со своим отцом, здесь, в редакции, окруженная добрым любопытством, всех этих военных людей, с которыми он знакомил ее в длинных редакционных коридорах и которые сами заходили в его комнату, чтобы взглянуть на жившую у него на казарменном положении дочь, а потом начинали при ней говорить с ним о своих делах: где кто был, что написал и кому и на какой фронт снова надо лететь или ехать...
      "А вдруг все-таки можно остаться здесь и хотя бы дождаться тебя? говорили устремленные на Лопатина глаза дочери. - Может быть, все-таки можно? Ну, как-нибудь".
      Он даже пожалел, что, наверно, поступил как-то не так, дав ей прожить эти два с половиной дня здесь, в редакции. Но что было делать? Он допил стакан чая и поднялся. Она тоже встала, жалко опустив плечи.
      - И-послушай меня, Н-нина! - сказал наблюдавший за ними обоими Гурский. - Я ч-чувствую, что ты хотела остаться у нас здесь работать, ск-кажем, курьером.
      - Да! - Она вздрогнула от неожиданности и подняла на Гурского недоверчивые глаза.
      - И-понимаю твое желание, - сказал Гурский. - Тем более что я сам начал эту бод-дягу в редакции чет-тырнадцати лет от роду. По сейчас время военное, немцы до сих пор не так уж д-да-леко от Москвы, и ни твой отец, ни я, ни даже наш редактор, хоть ои и д-дивизионный к-комиссар, не дюжем оставить у себя на раб-боте несоввершеннолетнего ребенка, тем более д-девочку. Ты в какой класс переходишь, в д-девятый?
      - В девятый. Я уже сдала по двум предметам.
      - Вот и поезжай в Сибирь к т-тетке, сд-дай там по всем оставшимся п-предметам и и-переходи в свой д-девятый класс. А мы пока отгоним фрицев п-подальше от Москвы и б-будущим летом, когда тебе будет шестнадцать лет, вернемся к этому воп-рросу. Ясно?
      Она улыбнулась сквозь слезы. Она все-таки плакала. Никогда не плакала, а сейчас плакала.
      - И не реви, п-пожалунста, раз тебе ясно. Твой отец уезжает не на к-курорт, а на в-войну, и не по собственной п-прихоти, а по п-предписанию начальства. Он должен быть спокоен за тебя. А чтобы он был спокоен, ты должна жить у тетки в Сибири и кончать свой девятый класс. Твой отец гораздо лучше п-пишет, чем г-говорит, а я, наоборот, гораздо лучше говорю, чем п-пишу, хотя и заик-каюсь при этом. Поэтому говорю тебе коротко и ясно то, что он сказал бы д-длинно и н-неясно. Ты мне дашь адрес, и, как только он вернется с фронта, я тебе дам т-телеграмму и подпишусь: "Д-дядя Б-боря". Ты мне нравишься, и я хочу быть твоим д-дядей. А к-кроме того, советую тебе слушать по вечерам радио. Как только твой отец из-под Харькова пришлет нам свою п-первую корреспонденцию, мы ее напечатаем, и ее сразу же п-передадут по радио. И ты б-будешь знать, что он жив и зд-доров.
      - Я знаю, - сказала она. - Мы в школе всегда слушали по радио.
      - Тем более. Может быть, ты не усп-пела этого заметить, но я люблю твоего отца и не хочу, чтобы ты п-провожала его слезами. В-возьми себя в руки и пошли - проводим его. И-потом я буду сидеть и работать, а ты будешь сидеть и ч-читать, п-потом мы с тобой пооб-бедаем, а вечером я п-провожу тебя и только п-после этого займусь своими личными д-делами.
      Когда спускались с лестницы, Гурский шел впереди, а Нина сзади него, рядом с Лопатиным. Одной рукой она крепко держала отца за руку, а в другой несла его шинель.
      Так вдвоем, ее с шинелью в руках и Лопатина, которого она держала за руку, и щелкнул у подъезда редакции Гриша Кулаковский, вмести с которым Лопатин, уже в шестой раз подряд, ехал на фронт.
      - Когда вернемся и проявлю пленку, пришлю тебе, - обещал он Нине. - И повернулся к Лопатину: - Вася, в какой раз мы с тобой едем вместе? В шестой или в седьмой?
      - В шестой, - сказал Лопатин. - Не крутись, поехали!
      Ему хотелось скорей уехать. Он боялся, что девочка может не справиться с собой. Так оно и вышло.
      Когда Кулаковский уже залез в глубь машины и пришел черед садиться Лопатину, дочь отчаянно повисла у него на шее. Он ждал, что она сама оторвется, но она не отрывалась, и ему пришлось, взяв ее за плечи, оторвать от себя. Несколько раз поцеловав ее мокрое, несчастное лицо, он быстро сел в машину и захлопнул дверцу. Машина вильнула по узкому редакционному двору, и он, повернувшись, уже не увидел дочери.
      - Любит тебя! - сказал Кулаковский.
      - Что? - не расслышав, занятый своими мыслями, переспросил Лопатин.
      - Говорю, любит тебя!
      Лопатин ничего не ответил, хотя, вспомнив прожитую жизнь и сравнив то, что он успел сделать для дочери, с тем, чего не успел или не сумел, надо было бы ответить: "Не за что!"
      Они с Кулаковским прилетели на Юго-Западный фронт, когда в воздухе уже запахло бедой, и в последнюю ночь перед тем, как замкнулось кольцо харьковского окружения, добрались в две разные армии, действовавшие одна южней, другая северней Харькова. Препирались перед этим - гак или наоборот, - кому - в какую.
      В результате ты жив-здоров до сих пор, а его нет! Погиб вместе с двумя своими аппаратами - стареньким ФЭДом и новенькой трофейной "лейкой", которой щелкнул перед отъездом во дворе редакции тебя с дочерью.
      "Так и не вернулся, не проявил той пленки", - подумал Лопатин, лежа сейчас, через полгода после всего этого, под одеялом и полушубком в отапливаемом, но все равно холодном номере гостиницы "Москва" и читая пришедшее от дочери письмо.
      Дочь писала, что у нее все отметки четыре или пять, что она кончила медкружок и через двое суток на третьи ходит дежурить в госпиталь ночной санитаркой.
      "Наверное, клюет после этого носом на уроках", - улыбнулся, читая письмо, Лопатин.
      Письмо было бы совсем хорошее, если б не приписка, что "тетя Аня не пишет, потому что приболела, лежит, передает тебе привет. Только что ставила ей банки". Значит, и банки научилась там ставить! А сестра больна. Раз лежит - дело серьезное: такие, как она, пока с ног не свалятся, не лягут.
      Уже засыпая, он с раздражением подумал о Ксении: есть у девочки мать, здоровая, еще молодая баба, а ребенка пришлось навязать на шею старой больной женщине. И хотя до конца войны ничего другого, чем то, что он сделал, сделать было нельзя, у него все равно оставалось чувство какой-то пеленой вины, словно у девочки могла быть не эта, а другая мать, словно он когда-то давно мог выбрать ей в матери кого-то другого...
      Проснувшись, съев выдававшийся в гостинице по талонам на завтрак винегрет и выпив чаю, Лопатин сел отписываться. Писал весь день до вечера и весь следующий, почти не выходя из номера. Писать было трудно, потому что наступление было трудное. Наступали, ради того чтоб любой ценой приковать к себе стоявших против Москвы немцев, не дать им перебросить резервы на юг, где у них все сыпалось и трещало по швам. И если бы можно было вот так откровенно и написать про это, все сразу стало бы на свое место. Но как раз об этом и нет права писать. Во время войны такая откровенность за гранью дозволенного.
      На второй вечер Лопатин позвонил Гурскому. Редактор еще не вернулся с фронта.
      Лопатин попросил отсрочки, сказал, что, наверное, перекрестит все написанное и с утра начнет в другом разрезе. Назовет "Вторая зима" и напишет про один полк, в котором был. О том, как в снегу по горло три дня брали превращенную немцами в узел обороны совхозную усадьбу и все же взяли ее!
      - Н-насколько я понимаю, - сказал Гурский по телефону, - редактор ожидал, что ты возьмешь п-пошире.
      - А у меня пошире не выходит. Выходит как раз поуже! Скажи мне, как, по-твоему, название? И можно ли сдать послезавтра утром?
      - Н-название не самое гениальное, а н-насчет "м-можно", то с т-тех п-пор, как редактор п-перевел тебя в писатели, можешь ссылаться на т-творческие т-трудности. В пределах суточного он-поздания, б-больше все равно не сов-ветую!
      Гурский положил трубку, наверное очень довольный собой.
      Слова насчет перевода в писатели были его обычным ёрничеством.
      В поле зрения, или, точней, притяжения редактора Лопатин попал случайно. Он всегда много ездил и в одну из таких дальних поездок, когда вдруг начались халхин-гольские события, оказался рядом с ними и своим будущим редактором - в Чите. А уже через сутки вылез из самолета в Монголии в своем штатском костюмчике, который впервые в жизни предстояло сменить на военную форму.
      В финскую войну редактор вспомнил о нем и вытребовал к себе в армейскую газету. А в начале этой войны, уже не спрашивая согласия, призвал как командира запаса и забрал в "Красную звезду".
      У редактора не было ни времени, ни охоты читать книги, которые Лопатин писал до их встречи. Главным для него было, что Лопатин работает с ним уже на третьей войне, а писатель или не писатель Лопатин - он не размышлял. Да и, по правде говоря, настоящими писателями считал только тех немногих. Кого все знают, о ком услышишь на каждом углу. К ним он и относился как к писателям, старался, чтобы они почаще писали в газету, а если они оказывались на фронте, давал телеграммы своим корреспондентам, чтобы по возможности берегли писаю, лей от пули и отправляли их материалы в Москву раньше собственных.
      Лопатин хорошо знал все это и не стремился стать для редактора "писателем".
      "А там, после войны, будет видно, кто на что способен, - думал он иногда, перелистывая свои фронтовые тетради, который вел по возможности регулярно и знал им цену. - Хватило бы духу да не разбиться бы где-нибудь по дороге на самолете! А материала - хватит!"
      В этой последней мысли присутствовала доза яду: мол, некоторым другим, кто по-другому, чем ты, ездит, может и не хватить. А тебе-то хватит!
      Перемену в отношении к себе редактора Лопатин заметил после возвращения из Сталинграда. Он высидел там в 62-й армии безотлучно почти два месяца. Переправился через Волгу в конце сентября, а уехал в ноябре, после того, как Юго-Западный и Сталинградский фронты соединились у Калача и взяли немцев в кольцо. Дождался этого там, в Сталинграде, и накануне отъезда передал по военному проводу последний очерк о людях, продержавшихся до конца на своих последних сталинградских "пятачках ".
      До этого послал из Сталинграда еще четыре очерка - тоже больше о людях, чем о событиях. Потому что, по сути, люди и были тем главным событием, которое произошло в Сталинграде. Событием было то, как они воевали и, несмотря ни на что, выстояли.
      За это время у Лопатина два раза возникал соблазн попроситься в Москву, как говорят в таких случаях, "отписаться". А в сущности, передохнуть от опасности. Но он преодолел себя и высидел. И наверное, оттого, что дольше, чем когда-нибудь, просидел в одном месте, по многу раз встречаясь с одними и теми же людьми, глубже понял их и лучше написал про них - сам ото чувствовал.
      Очерки перепечатали в "Правде". И передали по радио. Редактор, встретив Лопатина в Москве, поздравил с высокой оценкой его очерков "наверху". Так именно и выразился. И сказал, что приказано издать их отдельной книжкой. И что Алексей Николаевич Толстой, с которым он говорил по телефону, тоже похвалил очерки, назвал их художественными.
      Потом вдруг предложил отпуск на месяц.
      - Посажу тебя под Москвой, в Архангельском: напишешь нам что-нибудь совсем художественное, чтобы печатать с продолжениями.
      Под "совсем художественным" редактор подразумевал что-нибудь с вымыслом, например повесть.
      "Совсем художественное" Лопатин писать был не готов и от кабалы такого отпуска скрепя сердце отказался. Вместо этого просто неделю передохнул: до поездки на Западный фронт сидел в редакции и правил чужие материалы.
      После своих "художественных" очерков Лопатин стал в глазах редактора писателем. Не таким известным, как те, другие, но все-таки писателем. Над этим и язвил Гурский.
      Лопатин провозился над корреспонденцией еще день и утро, но все не мог найти концовки, когда Гурский позвонил ему снова.
      - Имей в виду, прибыл с фронта и сп-прашивал п-про тебя. Сказал ему, что раб-ботаешь над словом, обт-тачиваешь художественные детали. Но д-дольше, чем до вечера, обтачивать не советую! Если какие-нибудь заминки с п-пейзажем, в крайнем случае я впишу. Ты же знаешь: я мастер п-пейзажа. К-какой-нибудь там колко п-похрустывающий снежок или обнаженно беззащитные б-березки, - п-пожалуйста, могу б-бесплатно!
      3
      Лопатин привел корреспонденцию поздно вечером. Редактор встретил его недовольно:
      - Что-то ты завозился не по-газетному.
      И сразу стал читать за своей конторкой написанное Лопатиным. Прочел до конца, пошевелил губами, прикидывая, как это влезет в макет номера, и, без колебаний перекрестив красным карандашом полторы страницы, сказал:
      - Поставим завтра четырехколонником.
      Потом воткнул своим красным карандашом вопрос перед названием "Вторая зима".
      - Считаешь, что хорошо назвал?
      - Считаю, что хорошо.
      - Не соответствует содержанию, - недовольно сказал редактор. Обобщения-то у тебя не получилось!
      - Не получилось, - согласился Лопатин.
      - Какая же это "Вторая зима"? - Редактор перечеркнул название "Вторая зима" и поставил вместо него "В одном из полков". - Вот теперь соответствует. Ожидал от тебя большего. Но в общем, вышел из положения.
      Слова "вышел из положения" значили, что редактор и сам понимает трудности, которые стояли перед Лопатиным, но не хочет говорить с ним на эту тему, недоволен чем-то еще, кроме корреспонденции. Чем именно недоволен, выяснилось ровно через минуту, после того как он подписал и отправил материал в типографию.
      - Как это понять? - спросил он, порывшись на столе и сунув Лопатину под нос какую-то бумажку. - Сам не мог попросить? Решил на меня нажать? Так имей в виду: эта бумажка для меня пустой звук!
      - А я ничего не собираюсь просить, - сказал Лопатин. - И им объяснил, чтоб не писали, - откажешь.
      - А ты за меня не решай, откажу или не откажу. Если для дела надо - не откажу. Только зачем в обход?
      Он был не на шутку обижен, и Лопатину пришлось объяснить, как было дело с этой бумагой из Комитета кинематографии. После возвращения из Сталинграда ему прислали сценарий киноновеллы, написанный по одному из его сталинградских очерков. В сценарии было много галиматьи. Тот, кто его сделал, не нюхал фронта, и Лопатин не подписался под этим сочинением.
      Тогда председатель комитета предложил, что попросит редактора об отпуске: пусть Лопатин съездит на несколько дней в Ташкент и там, на месте, с режиссером исправит в сценарии все, что нужно.
      Лопатин отказался, сказал, что он завтра уезжает на фронт, а когда вернется, все, что сможет, поправит в Москве.
      - А они все-таки написали. У них горит с этим боевым киносборником. Так что ты зря раскипятился.
      - Ты знаешь, как я к тебе отношусь? Только поэтому, - сказал редактор.
      В его устах это было извинением - в тон предельной форме, на которую он был способен.
      - А раз хорошо относишься, не будь подозрительным.
      - А ты меня не учи.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41