Велихову, всем окружавшим Пантелеева бойцам и Лопатину, который без очков, близоруко нагнувшись, рассматривал немца, всем очень хотелось, чтобы этот мертвый действительно оказался полковником. Но Пантелеев при всем желании не мог подтвердить этого. Хотя у немца, и правда, весь мундир был в нашивках, но погоны говорили, что он всего-навсего фельдфебель.
– Полковник еще впереди, а это пока фельдфебель, – помедлив, сказал Пантелеев, и лица у бойцов сразу стали разочарованными.
Подошедший командир роты доложил, что все окопы заняты и немцев по первому подсчету уничтожено до тридцати человек.
– Вчера с нашими запросто управились и решили – больше взвода не оставлять! – сказал Пантелеев. – Нахалы все-таки! Сколько у вас потерь в роте, подсчитали?
– Подсчитываем! Около сорока. Кладу одну четверть на убитых… – с не понравившейся Пантелееву легкостью начал лейтенант.
– Подождите класть, – перебил его Пантелеев, – лучше пошлите санитаров за теми, кто на косе раненый лежит. А то пока там, сзади, додумаются…
Пантелеев вспомнил Бабурова, беспорядок, с которого началось утро, и нахмурился:
– А наших, ночью убитых, возле окопов много лежит?
– Несколько человек видел.
– Командира батальона не нашли?
– Нет, не опознали.
– Похороните всех до одного, – строго сказал Пантелеев. – А то у нас так иногда рассуждают: моей роты – похороню, а не моей роты – пусть птицы клюют. Водится у нас еще такое хамство.
– Я и собирался похоронить, товарищ дивизионный комиссар.
– А я не про вас. Я просто, чтобы учли, как некоторые другие поступают.
Пантелеева беспокоило, чтобы здесь не повторилась вчерашняя история. Уж больно невыгодна была эта открытая позиция, все подходы к которой просматривались немцами из Геническа. В то же время дать приказ отойти с этих неудобных позиций, предоставив немцам возможность снова высадиться здесь под прикрытием огня из Геническа, Пантелеев не хотел, особенно после сегодняшней удачной атаки. Он верил, что роту можно оставить здесь; теперь она не побежит и будет драться. Но одной веры было мало: следовало наладить связь и организовать поддержку из глубины огнем, а в случае необходимости – резервами.
Приказав поправить окопы, а в нескольких местах углубить их, Пантелеев отпустил командира роты и, оставшись вдвоем с комиссаром полка, сурово сказал ему, что если бы полчаса назад, во время атаки, он оказался не здесь, в роте, а там, где остался Бабуров, то пошел бы под трибунал вместе с командиром полка.
– А этого прохвоста, – свирепо, но тихо, так, чтобы слышал один комиссар, сказал Пантелеев, – я еще сегодня с чистой душой отдам под трибунал, а вынесут расстрел – подпишу расстрел. Рука не дрогнет, будьте покойны!
И он тяжело сжал в кулак свою большую волосатую шахтерскую руку.
– А люди у вас здесь, в этих окопах, на острие ножа, и им брехать нельзя. Я им сказал от вашего имени, что комиссар полка им обещает порядок, поддержку, выручку – так будьте любезны, чтобы это было не брехаловкой, а делом. Поняли? Я сейчас пойду обратно в батальон, пойдете со мной – наведем там порядок, а к ночи вернетесь сюда. Велихов! – крикнул он адъютанту. – Дай флягу, пить хочется.
Он отхлебнул глоток воды, протянул флягу комиссару и, посмотрев на сидевшего на корточках и что-то писавшего Лопатина, обратился к нему:
– Товарищ корреспондент, простите, забыл вашу фамилию…
– Лопатин, – сказал Лопатин, отрываясь от записной книжки.
– Возьмите выпейте, небось тоже горло пересохло… Да и пойдем, не зимовать же тут. Я ротой еще в гражданскую накомандовался. Так что на сегодня с меня хватит. Тем более что у нас с вами еще и другие дела есть, а?
Лопатин в простоте душевной обрадовался, что они пойдут назад. По правде говоря, после всего пережитого он был не прочь оказаться подальше от немцев. Но комиссар полка, до этого показавшийся ему человеком безгласным, заартачился.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – прошу подождать здесь, пока не стемнеет. Настаиваю на этом, товарищ дивизионный комиссар.
– Это почему же? – спросил Пантелеев.
– Как только вылезете из окопа – немцы по вас бить начнут.
– Начнут или не начнут – это их забота, – сказал Пантелеев, вскидывая на плечо винтовку. – А мне тут сидеть некогда. Мне надо у вас в тылу порядок навести и к ночи еще до Симферополя добраться.
Он повернулся к инструктору из политотдела армии, стоявшему поблизости, и приказал ему оставаться здесь, в роте, безотлучно, пока не отзовет политотдел. Потом вылез из окопа и, не оглядываясь, идут за ним или не идут, зашагал назад.
Вслед за ним вылезли Велихов, Лопатин и комиссар полка. Комиссар вылез последним, и Лопатин слышал, как он вздохнул и внятно чертыхнулся. Лопатин повернулся к нему. На молодом, усталом, выпачканном землей лице комиссара было выражение огорчения и нерешительности, словно он даже теперь, уже вылезши из окопа, все еще собирался переубедить Пантелеева, но не знал, как это сделать.
– Вытрите щеку, – сказал Лопатин. – Земля. Нет, не на этой стороне.
Комиссар вытер ладонью обе щеки.
– Как теперь?
– Стерли.
– Боюсь, убьют, – отрешенно от себя сказал комиссар, кивнув на шедшего впереди Пантелеева.
Лопатин улыбнулся. Вопреки всякой логике, ему показалось, что все опасности позади и немцы на обратном пути не будут стрелять в них. Но едва он подумал об этом, как немцы дали сверху, из Геническа, первую пулеметную очередь. Упав и вдавившись в землю, Лопатин слышал, как срезаемая пулями трава шуршит совсем рядом. Ему показалось, что это тянулось целую минуту, если не больше. Потом стало тихо; Пантелеев поднялся, крикнул: «Ходу!» – и, быстро пройдя несколько шагов, перешел на бег.
Следующая пулеметная очередь застигла их через пятьдесят шагов. Все легли, через минуту вскочили вслед за Пантелеевым, побежали и снова легли. Не отрывая голову от земли, Лопатин заметил, что комиссар полка отстал от них на одну перебежку. Когда же, опять упав еще через полсотни шагов, Лопатин снова обернулся, то увидел, как двое вылезших вслед за комиссаром бойцов волоком, не поднимая с земли, тащат его обратно к окопу. Лопатин видел, что и Пантелеев обернулся и заметил происшедшее. Может быть, теперь он решит вернуться назад?
Но Пантелеев и не думал возвращаться. Перебежка шла за перебежкой, пулеметные очереди резали траву. Лопатин вскакивал, бежал за Пантелеевым, падал, не выпуская из рук винтовки и всякий раз больно ударяясь о землю костяшками пальцев. Ему хотелось бросить винтовку, но он с утра видел столько брошенных винтовок, что ему было стыдно это сделать. Падать приходилось быстро, как подкошенному. Один раз, когда Лопатин упал особенно стремительно, проехавшись носом по песку, Пантелеев, упавший рядом, повернул к нему лицо и усмехнулся.
– Ловко землю пашете, – сказал он.
Немцы, словно решив ни за что не упустить этих троих людей, метавшихся под их очередями по голому месту, стреляли почти беспрерывно. Лопатин потерял счет перебежкам; ему казалось, что все это вообще никогда не кончится. Наконец они еще раз вскочили – и наступила долгая пауза. Еще не веря, что немцы перестали стрелять, Лопатин пробежал сто метров и вслед за Пантелеевым перешел на шаг. И вдруг снова треснуло. Очередь легла далеко впереди них.
– Теперь не вдогонку, а по рубежам стреляют, – сказал Пантелеев. – Возьмут на прицел рубеж и будут ждать, пока подойдем.
Голос у него был хриплый, и Лопатин впервые за день подумал, что Пантелееву тоже страшно.
Немцы стреляли долго. То короткими, то длинными очередями. Одна из них взрыхлила песок у самой головы Велихова. Велихов пошарил рукой и вынул из песка пулю.
– К самому носу подлетела, – сказал он, силясь улыбнуться.
Когда вслед за этим раздалась еще одна очередь, что-то сильно ударило Лопатина в бедро. Он пощупал бедро рукой, полез в карман и вытащил оттуда две обоймы от полуавтомата, которые он, сам не зная зачем, подобрал в окопе. Одна обойма была разворочена, другая поцарапана; в штанине была дырка. Не поднимая головы, Лопатин показал развороченную обойму Пантелееву.
– А вы поглядите, может, ранило? – озабоченно спросил тот.
Лопатин потрогал ногу – нога нигде не болела.
Наконец пулеметы перестали трещать. Все трое поднялись и пошли. Бежать не оставалось сил. Немцы больше не стреляли. Никому из троих не хотелось говорить.
Так молча прошли метров триста. Потом Лопатин почувствовал, как что-то мешает ему идти, колет ступню.
– Может, пуля провалилась в сапог? – неуверенно сказал он.
– Вполне возможно, – отозвался Пантелеев. – Дойдем до пионерлагеря, разуешься, посмотришь.
Когда упала первая мина, Лопатин не услышал ни свиста, ни гула, он лишь почувствовал силу удара чего-то, рванувшегося совсем рядом. Потом, вспоминая, Лопатин не мог понять, как никого из них не задело ни одним осколком, но в ту секунду он не успел подумать об этом. Едва разорвалась мина, едва он успел упасть, как Пантелеев уже вскочил и, крикнув: «Скорей перебегай, пока дым не разошелся», побежал вперед. Пробежав метров сорок, он бросился на землю, Лопатин и Велихов – вслед за ним; метрах в тридцати разорвалась вторая мина.
– Левей! – снова вскочив, крикнул Пантелеев. – Левей, к воде!
Он добежал до самой воды и быстрыми шагами пошел по берегу.
– Теперь те, что слева, – не страшные, в воду упадет, навряд ли убьет.
И когда, словно торопясь подтвердить его слова, метров за пятьдесят от берега взлетел высокий водяной столб и Лопатин и Велихов присели, Пантелеев даже не пригнулся.
Немцы провожали их минометным огнем еще метров триста. Потом над головами раздался сильный, булькающий, рассекающий воздух звук, не похожий на все другие, бывшие до этого, и тяжелый взрыв грохнул за их спинами, в Геническе. Снова быстрое бульканье над головами, снова тяжелый далекий взрыв за спиной, еще и еще – двенадцать раз подряд.
– Догадался артиллерист, – облегченно сказал Пантелеев. – Ударил все-таки по немецким минометам.
Он стряхнул землю с колен.
– Интересно, начальство приказало или своим умом допер? Прикрыл все же нас.
Через пять минут наконец дошагали до пионерлагеря. Лопатин долго потом не мог забыть чувства, с которым он, после всех перебежек по голому месту, остановился под прикрытием крайнего дома. Ему не было видно из-за этого дома Геническа, а значит, и из Геническа не было видно его, Лопатина. Дом был жиденький, полуразбитый артиллерией, но Лопатину казалось, что он никогда еще не чувствовал себя в такой безопасности.
6
Начальник штаба батальона, которого Пантелеев утром посулил расстрелять, если тот не переменит своего командного пункта, перебрался в пионерлагерь и встретил Пантелеева старательным докладом: что свой КП, если не будет других приказаний, он расположил здесь, что связь к артиллеристам протянута, а кроме того, он выбросил вперед, в поддержку роте, два приданных ему полковых миномета.
– Куда вы их выбросили? – спросил Пантелеев.
Начальник штаба показал рукой вперед и налево. Уходившая к морю коса закрывалась пригорком, и минометы были не видны отсюда, но зато, наверно, были хорошо видны из Геническа.
Тяжелые минометы вполне можно было поставить и здесь, в пионерлагере. Но у Пантелеева была слабость: пережив в начале войны всю горечь отступления от Ломжи до Витебска и в душе не примирясь с происшедшим, он каждый раз радовался стремлению людей занять позиции поближе к противнику и редко отменял в таких случаях даже нецелесообразные приказания подчиненных. Так он поступил и сейчас. Минометы были не на месте, но в батальоне начинал чувствоваться порядок.
– Товарищ дивизионный комиссар, не обнаружили старшего лейтенанта Васина? – волнуясь, спросил начальник штаба батальона, с самого начала хотевший задать этот вопрос, но не посмевший сделать это раньше доклада.
– Какого Васина?
– Командира батальона.
– В плен забрали вашего Васина, – угрюмо сказал Пантелеев, неохотно возвращаясь в мыслях к событиям ночи. – Среди убитых нет, значит, в плен забрали. Что он собой представлял-то у вас?
– Хороший командир батальона, – горячо сказал начальник штаба. – Я его знаю с училища. И учился одним из первых и кончил хорошо.
– Кончил хорошо, – все так же угрюмо сказал Пантелеев, – а войну начал плохо. А вы как училище кончили, тоже хорошо? – вдруг спросил он.
– Средне, товарищ дивизионный комиссар.
– Ну вот, кончили средне, а теперь за командира батальона приходится вас оставлять. Доложите об этом командиру полка. Где он, кстати?
– Не знаю, товарищ дивизионный комиссар. Здесь его не было.
Пантелеев вздохнул и ничего не сказал. Всю желчь, которая накопилась у него за день на командира полка, он бережно, как бы сливая по капле в один сосуд, оставлял до предстоящей встречи с ним.
– Комиссар полка ранен и, как видно, тяжело, – сказал он. – Как только стемнеет – вынесите. И теперь же тяните связь в роту, чтобы до полной темноты связь была! Понятно?
– Понятно, товарищ дивизионный комиссар.
– Где моя машина?
– Сейчас придет, товарищ дивизионный комиссар, – с виноватым видом сказал начальник штаба. – Поехала ящики с минами подвезти к минометам, – и он снова указал рукой налево за песчаный гребешок. – Она и минометы туда под огнем отвезла – подцепила и отвезла, один за одним. Боевая дивчина, – добавил он с нескрываемым молодым восхищением.
Пантелеев посмотрел на его залившееся румянцем лицо и сказал насмешливо, но не сердито:
– Дивчина-то боевая, да вы-то не больно боевые. Обрадовались, что одна дивчина храбрее всех вас, мужиков, нашлась, так и ездите на ней взад и вперед!
– Тут под рукой других шоферов нет, товарищ дивизионный комиссар, а она сама вызвалась, прямо говоря, напросилась.
– Между прочим, и на руках могли бы минометы подтащить вперед.
– Песок, товарищ дивизионный комиссар, долго, а нам побыстрей хотелось.
– Ну что ж, подождем. К медали представлю, если живая вернется.
В последних словах была укоризна, и начальник штаба, почувствовав это, вновь покраснел.
– Товарищ дивизионный комиссар, – сказал он, – разрешите доложить – шпионку задержали.
– Шпионку? – недоверчиво переспросил Пантелеев. – Небось какая-нибудь баба посмелей осталась в подвале, когда все ваши драпанули, а теперь вылезла, и готово – шпионка! А уполномоченный уже рад стараться! Кто ее задержал – уполномоченный?
– Так точно, уполномоченный.
– Позовите его ко мне.
Через минуту к Пантелееву подошел уполномоченный особого отдела полка – рослый парень с красивыми серыми глазами. Одет он был не по форме, вместо шинели – черная кожанка.
– Что, еще с гражданской войны таскаете? – неприязненно посмотрев на кожанку, съязвил Пантелеев. – Комиссарите?
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, – заметив насмешку, но не теряясь, ответил уполномоченный. – Шоферская привычка. Я финскую в шоферах служил, а потом перевели в особисты.
– Шофер, значит, – сказал Пантелеев. – Мины под огнем у вас девка перебрасывает, а вы шофер!
– Я не мог отлучиться – с задержанной допрос снимал, – сказал уполномоченный.
Он держался с достоинством, но любивший это в людях Пантелеев и тут не смягчился.
– Задержанная, – пробурчал он, – наверное, тетку Марфу из-под картошки вытащил – вот и вся ваша шпионка.
– Нет, товарищ дивизионный комиссар, задержана женщина из Геническа. Переправилась сюда, на Арабатскую стрелку, ночью вместе с немцами, а дальше пошла с заданием – посмотреть где и что и вернуться в Геническ. Сообщает, что мост при взрыве только в воду осел, можно в Геническ по пояс в воде перейти. Вообще важные показания дает – может быть, вы сами с ней поговорите?
– Ладно, посмотрим, что за птица, – сказал Пантелеев, смущенный тем, что, кажется, невпопад придрался к уполномоченному. Он был доверчив и не стеснялся этого, потому что доверчивость редко обманывала его в жизни. Хотя он теоретически и верил, что среди советских людей могут существовать шпионы, но душа его этого не принимала. – Пойдем посмотрим, – сказал он Лопатину. – Когда еще живую шпионку увидишь, если, конечно, она шпионка! – продолжая гнуть свое, искоса взглянул он на уполномоченного.
Задержанная женщина сидела у стены сарая на кирпичах сушеного кизяка. Подле нее стоял скучающий конвоир. Пантелеев грузно опустился на козлы для пилки дров; уполномоченный и Лопатин стали рядом.
Женщине на вид было лет тридцать. Она была некрасива, даже уродлива: землистого цвета лицо, глубоко запавшие глаза, короткая верхняя губа, обнажавшая неровные темные зубы, прямые пряди жидких и сальных черных волос, вылезавших из-под черной, в мелкий горошек косынки. Шея у женщины была тощая, а одно плечо перекошено – она была кособока и казалась худой. Но у нее были широкие бедра и грязные босые толстые ноги, никак не сочетавшиеся с маленькой птичьей головой.
Пантелеев с минуту молча рассматривал ее и лишь потом начал задавать вопросы, к которым уполномоченный изредка добавлял свои. Женщина отвечала на все вопросы одинаковым голосом, равнодушно глядя в одну точку перед собой, независимо от того, о чем ее спрашивали и кто говорил с ней – Пантелеев или уполномоченный.
Пантелеев после первого же ее ответа понял, что уполномоченный прав – женщина действительно переправилась ночью вместе с немцами из Геническа и оставлена ими здесь. Она не отрицала этого, а когда ее спросили, что ей за это пообещали дать немцы, спокойно ответила, что они обещали ей полторы тысячи рублей.
Ее признание и полученное от нее подтверждение уже появившейся собственной догадки – что немцы могут переходить пролив по плохо взорванному мосту – исчерпывали практический интерес Пантелеева к задержанной. Однако он продолжал задавать ей все новые и новые вопросы, казалось, уже не имевшие прямого отношения к делу. Он ждал ответа на один главный вопрос, который беспокоил его сейчас: что случилось, почему эта вот сидящая перед ним простая, плохо одетая женщина стала тем, чем она стала, – немецкой шпионкой? Почему она согласилась служить немцам, которые пришли в Геническ всего три дня назад, немцам, которых она раньше не знала и не видела и с которыми ее до этого ничто не связывало?
– Пиши, Лопатин, пиши, – угрюмо говорил, все более расстраиваясь по мере допроса, Пантелеев. – Пригодится для истории. Если мы с тобой доживем до истории, – мрачно, не похоже на себя, пошутил он.
И Лопатин писал.
Женщине было 28 лет, она назвала большое село под Геническом, где она родилась в семье самого богатого из тамошних хозяев, у которого были уже после революции и мельница, и сельская лавка, и батраки, работавшие на арендованной земле. Отец в детстве, по пьяному делу, ударил ее поленом, разбил ключицу и на всю жизнь оставил свою и без того некрасивую дочь кособокой. Но он, сказала она, терпеливо, хотя и с удивлением, отвечая на вопросы, не имевшие, казалось, никакого отношения к тому, что происходило с нею сейчас, потом всю жизнь жалел ее и обещал за ней большое приданое.
– Всего много давал, трех коней давал, – сказала она, и впервые за время допроса потухшие, глубоко запрятанные глаза ее блеснули от этого воспоминания. Несмотря на ее уродство, небогатые женихи домогались ее. Наконец ее высватали, и ей уже мерещилась свадебная тройка, свой дом, отцовское приданое, а вместо всего этого началось раскулачивание. Отца раскулачили первым в селе, и он с матерью и старшими братьями поехал в теплушке куда-то на север – говорили, в Кемь – и сгинул там навсегда. Почему ее не выслали, оставили, она не сказала, а Пантелеев не спросил. Может быть, потому, что ей не исполнилось еще восемнадцати.
Жениха сразу как ветром сдуло, словно его и не было, потому что вместо завидной невесты с богатым приданым, домом и тройкой коней осталась уродливая девушка с перебитым плечом, никому не нужная, никем не желанная, да еще раскулаченная, без кола и двора. Она ушла из села в Геническ, ходила с постирушками, мыла полы, была на поденной работе, а под конец устроилась судомойкой в городской столовой, снимая углы то у добрых, то у недобрых людей. Кто знает, что творилось в ее душе все эти годы, но ее глаза, сверкнувшие снова, во второй раз, сказали Лопатину, который, следя за выражением ее лица, писал, почти не глядя на бумагу, что, наверное, в душе ее царил такой ад разрушенных надежд и нестерпимых воспоминаний о несостоявшемся женском счастье, что этим одиноко запертым в душе чувствам, пожалуй, не подберешь и названия.
За год перед войной в Геническ вернулся ее троюродный брат, тоже из раскулаченных. Вернулся с документами на имя кого-то другого, умершего в ссылке.
– Сбежал? – спросил Пантелеев.
– Может, и сбежал, – равнодушно сказала она.
На первых порах она стала подкармливать его, вынося ему по вечерам из столовой все, что попадалось под руку, а он, в благодарность за это, стал жить с ней. Потом, осенью, его, так под чужой фамилией, и взяли в армию, и он уехал в часть под Измаил. А три дня назад пришел в Геническ вместе с немцами. Он рассказывал ей, что служит у них в комендатуре, приносил немецкую водку и по ночам спал с ней, как раньше. Вчера он пришел к ней среди ночи и сказал, чтоб она шла с ним. Она пошла, не расспрашивая. Они сначала сидели на берегу и слушали стрельбу внизу, под Геническом, на стрелке, а потом сели в лодку вместе с немецкими солдатами и переехали сюда, на косу. При этом она видела, как другие немцы в это же время переходили пролив по взорванному мосту. Он велел ей, пока не рассвело, дойти до пионерлагеря, а потом пойти в деревню Геническая Горка и еще дальше, на соляные промыслы, и посмотреть, много ли там советских или немного, есть ли пушки и где они стоят. Он велел ей, если ее спросят в Генической Горке, откуда она, чтобы она ответила: «С сольпрома», а если ее спросят об этом же на сольпроме, сказала бы наоборот, что она из Генической Горки. И еще он велел ей подождать, пока стемнеет, и ночью выйти берегом обратно к мосту, он будет ждать ее там. Он сказал, что, когда она вернется, немцы дадут ей полторы тысячи, а может, и больше.
Когда она перестала вспоминать о прошлом, глаза ее снова потухли, и обо всем, что произошло вчера и сегодня, она говорила бездушно, без раскаяния и сожаления.
Она просто рассказывала все, как было, не выражая никаких чувств, в том числе и чувства страха. Лишь один раз, говоря про то, как ее сожитель пришел за ней ночью и повел ее на берег, она вдруг сказала: «И я пошла за ним, как собака…» Но это тоже не было самоосуждением: просто она до предела точно выразила одной фразой все их отношения. Он был единственный, кто снизошел до нее, жил с ней раньше и жил с ней сейчас, и она пошла за ним, как собака, туда, куда он велел, и сделала то, что он велел.
О полутора тысячах она сказала с бесстыдной простотой – это было не главное, главное было то, что он ей велел.
Ответив на последний вопрос, она подождала, не спросят ли ее еще, потом облизала пересохшие губы и вытерла их кончиком платка.
– У, ведьма, – раздался звонкий и злой девичий голос за спиной Лопатина. – Так бы и стрелила тебя!
Он повернулся. Сзади него стояла неизвестно когда взявшаяся здесь шоферка – Паша Горобец.
Задержанная вскинула на нее глаза, и они долго смотрели друг на друга: черная тихая женщина, похожая в своей неподвижности на узел темного тряпья, из которого торчали только лицо и толстые ноги, и звонкая, вся как струна, натянувшаяся от негодования, голубенькая шоферка, с голыми коленками, голыми до локтей, сжатыми в кулаки руками, с растрепавшимися во время езды и упавшими на шею косичками желтых пыльных волос.
– На сольпром к нам ходила, – сказала девушка, и голос ее задрожал от гнева. – За сольпромовскую хотела себя выдать… – Это, казалось, сердило ее больше всего. – Я на сольпроме всех знаю, я сама сольпромовская, и никогда она сольпромовской не была, – обращаясь к Пантелееву, продолжала шоферка, и чувствовалось, что это очень важно для нее – что черная женщина не сольпромовская и что на сольпроме никогда таких не бывало.
– А она и не говорит, что она сольпромовская, – сказал Пантелеев, – она геническая, да и не геническая она, а немецкая. Пришли фашисты, и пошла за ними, как собака, – по-своему повертывая то, что сказала женщина, добавил Пантелеев, вставая.
– Чего на нее смотрите, товарищ начальник, стрелите ее, и все, – просто, как о чем-то само собой разумеющемся, сказала шоферка. Потом помолчала и, уже ни к кому не обращаясь, отвечая на свои мысли, задумчиво и убежденно добавила: – Я бы ее стрелила.
– «Стрелить» успеем, – сказал Пантелеев, – а вот посмотреть на нее – что в нашей жизни бывает, это надо! Смотри на нее, Паша, – повернулся он к девушке. – Смотри как следует и запоминай.
– А чего мне ее запоминать, – с неожиданной обидой в голосе отозвалась она. – Очень мне надо ее запоминать… – И в этих простых словах была такая сила чистого девичьего презрения, что Лопатин невольно залюбовался ею.
– Оформляйте протокол допроса, – сказал Пантелеев уполномоченному, – и сегодня же отправляйте в Симферополь. – И другим, веселым голосом крикнул девушке: – Поехали, шоферка! Где твоя полуторка-то?
– За домом, сейчас выведу, – откликнулась она на бегу.
Пока шли к машине, Лопатин на ходу задумчиво вертел в руке сплющенную пулю. Именно она, провалившись в сапог, и мешала ему идти. Он вынул ее еще раньше, вынул и забыл о ней, а сейчас захотел закурить, полез в карман за спичками и снова вспомнил.
– Повезло, – бросив взгляд на пулю, которую вертел Лопатин, сказал Пантелеев. – Будешь в Москве, подари мамаше или жене.
Он ждал, что Лопатин ответит на его шутку, но Лопатин ничего не ответил. Мамаши у него давно не было, а его жене эта пуля была так же ни к чему, как в последние годы ни к чему был и сам Лопатин.
Велихов, стоя перед машиной, крутил заводную ручку.
– Вы не так, – говорила Паша, – дайте я сама.
Но Велихов еще несколько раз с силой крутанул ручку, и машина завелась.
– Ну и спасибочко, – сказала Паша. – Только зря, я бы сама. – И полезла в кабину.
– Одну минуту, товарищ дивизионный комиссар, разрешите, я сена в кузов возьму, – сказал Велихов.
– Бери, бери. А то корреспондент будет на меня потом обижаться, что я в кабине сидел, а он в кузове бока намял, а человек уже, вроде меня, не молоденький.
Велихов притащил охапку сена, швырнул ее в кузов, забрался первым и заботливо протянул руку Лопатину.
– Побольше себе подгребите, – сказал Велихов, когда полуторка тронулась, и стал подгребать сено под бок Лопатину.
Удивительно, как всего несколько часов могут переменить человека. Утром это был еще нагловатый, глупо цукавший пожилого шофера и на каждом шагу стремившийся подчеркнуть свою значительность нахальный адъютантик, а сейчас он как-то вдруг за день похудел, и даже лицо у него стало не таким розовым, как утром, а более осмысленным и взрослым. Он впервые был в бою, видел, как вокруг умирают, и у него появилось что-то, чего не было раньше: что-то понимающее и доброжелательное по отношению к людям, которые смертны, так же как и он сам. Наверное, он только сегодня это почувствовал, раньше он это знал, но не понимал. А сегодня понял, что можно не успеть сделать людям добро и не успеть исправить зло, и это подействовало на него.
«А может, и нет, может, мне все это только кажется, – подумал Лопатин. – Кажется, потому что мне самому хочется после сегодняшнего дня как-то по-другому относиться к людям, и я наделяю этим собственным чувством других, хотя они, может быть, вовсе его и не испытывают».
Около позиций морской батареи Пантелеев остановил машину и, еще прежде чем открыть дверцу, с радостью увидел спешившего навстречу маленького востроносого полковника, натуго затянутого в полевую портупею и обвешанного со всех сторон всем, что полагалось иметь по штату, – «наганом», планшетом, полевой сумкой и биноклем. Даже свисток на витом кожаном шнурке был засунут у полковника на свое, положенное для свистка место на портупее.
И «наган», и бинокль, и планшет, и сумка были самых обыкновенных размеров, но полковник был такой маленький, что все вещи выглядели на нем очень большими, и, хотя их было не больше, чем на любом другом полковнике, казалось – он обвешан ими с головы до ног. Фуражка у полковника была заломлена набок, а остренький носик весело морщился.
Пантелеев вышел из машины и невольно улыбнулся.
Шедший ему навстречу полковник Ульянов, заместитель генерала Кудинова по строевой части, всю финскую кампанию отлично командовал полком в дивизии, где Пантелеев был комиссаром. Даже на строгий суд Пантелеева он был человеком безусловно храбрым и к тому же расторопным, и Пантелеев сейчас радовался, что Ульянов появился на продолжавшей беспокоить его Арабатской стрелке.
Ульянов отдал рапорт, чуть заметно морща при этом носик и смеясь маленькими глазками.
– Чему радуешься? – спросил Пантелеев. – Чего веселого тут обнаружил?
– Пока ничего, – сказал Ульянов. – Хвастаться нечем, порядка еще нет, но будет.
И Пантелеев понял, чему радовался Ульянов. Много лет самостоятельно прокомандовав полком, он привык полностью отвечать за порученное ему дело. Должность заместителя, да еще при льстивом с начальством и грубом с подчиненными Кудинове, была ему не по характеру. И он откровенно радовался, что его сейчас послали подальше от Кудинова, наводить порядок здесь, на Арабатской стрелке.
– Я здесь час пробуду, – вспомнив о Лопатине и повернувшись к машине, крикнул Пантелеев, – вылезайте, отдохните пока.
Он хотел поговорить с Ульяновым с глазу на глаз.
– Эх, Ульяныч, – сказал он, поднимаясь вместе с Ульяновым на насыпь. – Жаль, тебя вчера здесь не было. Так иногда действуем, словно взяли на себя подряд – немцам лагеря пополнять.
– А что, много пленных?
– Да, – сказал Пантелеев, – и убитых немало и полста человек вчера в плен отдали. Вот именно, что не они взяли, а мы отдали – Бабуров ваш! Спроси такого: веришь в нашу победу? – он на тебя глаза вытаращит – мол, только отпетая сволочь в победу не верит! А поскреби его – в нем вера отдельно от дел живет. Сам в победу верит, а своих людей в плен отдает! Что за прок в такой вере? На ней до победы не доедешь!
– Хорошо, что я вас увидел на дороге, – сказал Ульянов, бывший прежде на «ты» с Пантелеевым, но не считавший возможным обращаться к нему по-старому при его теперешней должности. – А то бы разъехались, я как раз собирался в пионерлагерь, а оттуда в роту сходить.