Живые и мертвые (№3) - Последнее лето
ModernLib.Net / Классическая проза / Симонов Константин Михайлович / Последнее лето - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(Весь текст)
Константин Симонов.
Последнее лето
1
Сорок четвертый год, так же как и минувший сорок третий, начался под грохот орудий в разгар нашего зимнего наступления. Но тогда, год назад, война шла еще в глубине России, в междуречье Волги и Дона, а теперь шагнула далеко на запад, за Днепр, в Правобережную Украину.
В конце января было окончательно разорвано кольцо блокады вокруг Ленинграда, в феврале в котле под Корсунь-Шевченковским погибло десять немецких дивизий. В марте и апреле немцам пришлось оставить почти всю Украину — Умань, Херсон, Винницу, Проскуров, Каменец-Подольск, Черновицы, Николаев, Одессу. Наши войска вступили в северную Румынию, освободили Крым и в начале мая штурмом взяли Севастополь.
Но даже все это, вместе взятое, было только началом тех огромных событий, которым еще предстояло развернуться до конца этого бурного года.
С середины апреля наступление стало постепенно затихать. Завершив свои операции, фронты один за другим останавливались на достигнутых к весне рубежах. А вслед за взятием Севастополя наступила общая глубокая и длительная пауза, означавшая собой начало подготовки к новому наступлению.
Удовлетворение сделанным соседствовало в сознании людей с предчувствием предстоящего. И от этого предчувствия, от все растущей уверенности в нашем, теперь уже бесповоротном военном превосходстве над немцами все чаще казалось, что приближающееся четвертое лето войны будет последним. Во всяком случае, хотелось так думать…
Только испытав это чувство, можно понять всю меру досады и тревоги военного человека, вдруг в это самое время силою случайных обстоятельств вырванного из гущи войны и очутившегося сначала на операционном столе, а потом на больничной койке. Разбившись на «виллисе», Серпилин попал в госпиталь с переломом ключицы и легким сотрясением мозга и теперь третью неделю долечивался в подмосковном военном санатории Архангельское. Был уже конец мая, а впереди все еще оставалось целых десять дней до врачебной комиссии и возвращения в армию, если пустят.
Авария произошла недалеко от местечка Студенец, на хорошо памятном по сорок первому году большаке, выходившем к железной дороге. Тогда, прорываясь к своим из-под Могилева, он ночью с остатками дивизии пересекал эту железную дорогу Кричев — Орша, а теперь, через три года, его армия после зимних боев сосредоточивалась в этих же самых местах перед все еще занятым немцами Могилевом.
Объездив знакомые места, Серпилин уже возвращался к себе в штаб, как вдруг шедший впереди «виллис» с офицером разведотдела, забуксовав на обочине, зацепил колесом за черт ее знает с каких пор лежавшую там мину.
Водитель Серпилина вывернул и врезался в дерево. Приехав теперь в Москву, чтобы быть под рукой у командующего, он до сих пор ходил как в воду опущенный, хотя действовал правильно, а врезался в дерево потому, что была ночь и его ослепило взрывом. Наверно, еще правильней было бы не вывертывать, а затормозить. Но этого Серпилин не сказал, не захотел добивать человека. Только подумал про себя: не сменить ли, когда вернемся на фронт? Как бы не стал после этого перестраховываться.
Серпилин жил в жестокой досаде на случившееся с той самой минуты, как по дороге в госпиталь, еще в машине, пришел в себя. Армия без него вышла на новое направление, без него пополнилась, без него изучала оборону противника и готовилась к летним боям, — а он все лечился. Еще плохо действовала левая рука, и приходилось каждый день заниматься гимнастикой с лечащим врачом. Лечили тут основательно — такой приказ. Пока затишье, медицина этим пользуется!
В Архангельском царила атмосфера ожидания и нетерпения. Все ждали лета. В прошлом году в это время тоже ждали лета, но ждали с тревогой: не пойдут ли немцы ломить нас еще раз?
А этого лета ждали с твердой верой в то, что с самого начала будем наступать мы.
Кроме военных в санатории лечились и разные другие люди. Среди них — знакомый Серпилину еще с тридцатых годов директор уральского артиллерийского завода. Его противотанковые пушки с большой начальной скоростью хорошо показали себя на Курской дуге, и теперь их начали ставить на танки. Этот человек, хотя его недавно еле отходили после тяжелого сердечного приступа, тоже, как понял из разговора с ним Серпилин, спал и видел: поскорей вернуться к себе на Урал, на завод. Все спешили! Всем казалось, что без них не обойдутся ни на фронте, ни в тылу.
На войне все время в своей армии — с кем вместе воюешь, с тем и видишься. А тут, в санатории, — перекресток, люди с разных фронтов. Серпилин даже перестал удивляться тому, сколько знакомых встретил за три недели. С одним учился в академии, у другого стажировался, с третьим служил… А сегодня утром, после завтрака, гуляя по Архангельскому парку, вдруг услышал за спиной:
— Федор Федорович, ты?
И, повернувшись, увидел своего бывшего командарма Батюка в байковой теплой верблюжьего цвета пижаме и тапочках.
Несмотря на знакомую бритую голову и черные усы, Серпилин не сразу узнал его — настолько была неожиданна встреча, да и непривычен самый вид Батюка в этой байковой, рыжей пижаме.
Когда после боев в Сталинграде Серпилин, еще не зная своей судьбы, уезжал в Москву по вызову Сталина и явился прощаться, Батюк стоял у своего «виллиса» одетый по-зимнему — в полушубке, папахе и бурках. Таким и запомнился; больше не виделись. А теперь эта пижама и тапочки!
— Здорово, Иван Капитоныч! — сообразив, что все же это Батюк, сказал Серпилин и пошел навстречу.
Может быть, не только Серпилин, но и Батюк почувствовал заминку, которая вышла прежде, чем они обнялись. Но когда уже обнялись, Батюк задержал его дольше, чем можно было ожидать. Наверно, хотел показать, что не в обиде за прошлое.
«Ну что ж, хорошо, коли так», — подумал Серпилин и в душе еще раз поблагодарил тогдашнюю нелетную погоду за то, что избавила их обоих от трудных минут: Батюк отбыл в Москву поездом за сутки до того, как Серпилин прилетел сменить его на армии.
— Знал, что ты здесь, — сказал Батюк, выпуская Серпилина из объятий. — Вчера, как прибыл, стал выяснять обстановку: кто в инвалидной команде? Заходил к тебе, но сестра сказала: к докторше чай пить пошел. Решил не мешать. Дело твое теперь холостое.
Серпилин промолчал. Не ответил. Потом посмотрел на здоровое, загорелое лицо Батюка и спросил:
— А ты что, не в нашу, инвалидную?
— Бог миловал, — сказал Батюк. — Получил после Крыма две недели на отдых. Мою гвардейскую — в резерв Ставки, а меня — сюда. За себя временно оставил начальника штаба Варфоломеева. Как и ты, академик. Но командной жилки не имеет, так что не подсидит.
— А я тебя не подсиживал… для ясности, — сказал Серпилин спокойно, но в голосе его была нота, предостерегавшая от дальнейшего разговора на эту тему.
— Шучу и про него и про тебя! Знаю, что не подсиживал, — сказал Батюк,
— а то бы не разыскивал тебя. Дорожек тут в парке много… Верные сведения имею, что не женился?
— Верные.
— А я свою сюда ожидаю. Авиаторы обещали сегодня из Омска доставить.
— Давно не видел?
— С начала войны. Было подумал, самому к ней туда, а потом решил, пусть в Москву прилетает. Сын на фронте, внуков нет.
— Где теперь сын? — спросил Серпилин, помнивший, что тогда, в сорок третьем, сын Батюка служил в артиллерии под Ленинградом.
— Все там же, на Карельском перешейке. Вторую войну там трубит. Все же у нас на южных фронтах веселее! Нынче здесь, завтра там.
— Да, — неопределенно сказал Серпилин, вспомнив, как в сорок втором они с Батюком отступали от Дона к Волге, и подумав, что еще неизвестно, где тогда было веселее — в Ленинграде или там, у них на юге. — Да… — помолчав, повторил он. — Теперь на юге, конечно, веселее.
Он подумал не о себе, а о войне, а Батюку по выражению его лица показалось, что о себе и своем погибшем на Воронежском фронте сыне.
— Хотели тогда с Захаровым перевести его поближе к тебе, в нашу армию,
— сказал Батюк. — Но не успели. А успей — может, и жив был бы до сего дня. Хотя война такая…
Он не закончил фразу. Оба они достаточно хорошо знали, какая эта война и как трудно угадать, где на ней человек уцелеет, а где умрет.
— Мой только один раз легко ранен был, там же, в Ленинграде. Пролежал месяц — и опять в строй, — сказал Батюк о своем сыне. И без паузы спросил:
— Про наши крымские дела наслышан?
Серпилин кивнул. Про крымские дела он был достаточно наслышан, как и все люди, жившие войной. Освобождение Севастополя на пороге четвертого лета войны казалось ему счастливым предзнаменованием на будущее. Он знал, что армия Батюка действовала там, в Крыму, на главном направлении, но в первую минуту встречи, наверное из-за этой байковой пижамы, запамятовал, что Батюк был не только награжден за эти бои Суворовым первой степени, но и получил первое за войну повышение в звании — генерал-полковника. Об этом неделю назад было напечатано во всех газетах.
— Поздравляю тебя вдвойне, — сказал он, пожимая руку Батюка.
Батюк довольно улыбнулся: после успешных действий в Крыму он наконец обрел на войне положение, которое считал для себя давно заслуженным.
То, что он командовал теперь гвардейской армией и имел орден Суворова первой степени и звание генерал-полковника, а Серпилин, одно время после Сталинграда догнавший было его в звании, оставался генерал-лейтенантом, — все это делало Батюка в его собственных глазах как бы вновь старшим по отношению к Серпилину, несмотря на их одинаковые должности командармов. Между ними вновь установилась та дистанция, которая позволяла Батюку без насилия над самолюбием вспоминать время, когда они служили вместе и Серпилин был его подчиненным.
— Как твое хозяйство? — спросил Батюк. — Многих поменял, когда пришел после меня?
— Я почти не менял, война меняла. Одних под Харьковом, других на Курской дуге.
Он назвал Батюку несколько старших офицеров, убитых или тяжело раненных и уже не вернувшихся в армию.
— Членом Военного совета по-прежнему Захаров?
— По-прежнему он, — кивнул Серпилин. — А начальника штаба армии из Москвы дали — некто Бойко, был полковник, ныне генерал-майор.
— Неудачный, что ли? — спросил Батюк, которому почудилась неприязнь в слове «некто».
Но Серпилин употребил это слово не из неприязни, а по давней привычке, оставшейся еще с царской армии.
— Напротив, удачный, — сказал он. — А про Пикина, наверное, сам знаешь, в приказе было.
— Читал. Подвел он тебя, сукин сын. — Счастье, что с рук сошло.
— Подвел, — согласился Серпилин. — Хотя в то, что сукин сын, не верю.
— Чего ж тут не верить? В приказе ясно сказано было, что попал в плен, имея при себе карту с обстановкой.
Серпилин поморщился. Сначала не хотел вдаваться в эту тяжелую историю, только чудом оставшуюся для него самого без всяких последствий. Но потом превозмог себя и сказал то, что думал и писал в своих объяснениях тогда, в марте сорок третьего, под Харьковом: зная Пикина, не верит, что тот, из-за ошибки летчика приземлившись на связном У-2 в расположении немцев, мог сдаться в плен, не уничтожив оказавшуюся при нем карту с обстановкой. Допускает обратное: не успел застрелиться и попал в плен потому, что в первую очередь спешил уничтожить эту карту.
— В приказе по-другому было. Что сдался в плен с оперативными документами.
— Было, — согласился Серпилин.
— Сами немцы у себя об этом писали. Оттуда и мы узнали.
— Писали, верно, — сказал Серпилин. — Но могли написать и для дезинформации, чтоб спутать нам планы. Раз попал в плен начальник оперативного отдела штаба армии, почему не написать, что с документами? Мы разве не пользовались случаем, не писали таких вещей?
— Все может быть, — сказал Батюк. — А не допускаешь мысли, что не случайно заблудились? Как ни говори, а все же в тридцатом году из кадров его вычищали — имели на то причины; до самой войны в запасе находился…
— Не допускаю. Столько раз видел его в боях, что не могу допустить.
— Так или иначе, а подвел он тебя крепко, — сказал Батюк. — Поторопился взять его на оперативный отдел.
— Это верно, поторопился.
Минуту или две после этого они продолжали идти рядом в молчании, за которым была отчужденность. Батюк с вдруг нахлынувшим раздражением за старое подумал, что Серпилин по-прежнему слишком много о себе понимает: «знаю», «видел», «не допускаю»… все «я» да «я». Считает в душе, как и раньше, что он всех умней.
А Серпилин шел и думал о себе и о Пикине: «Что верил ему и продолжаю верить — в этом прав. А что, получив армию, сразу взял к себе Пикина начальником оперативного отдела — это верно, поторопился. Начальник штаба был новый, незнакомый, захотел иметь рядом с ним своего человека, проявил пристрастие, вернее, слабость, в которой потом каялся. В дивизии Пикин был на месте, а на оперативном отделе растерялся от масштабов, тем более в неожиданно тяжелой обстановке под Харьковом. По своей вине опоздал довести до двух дивизий приказ об отходе, а потом, когда совсем потерял связь, сам напросился лететь туда: лично исправлять положение». И Серпилин на свою голову разрешил.
Потом ему хотели поставить это лыко в строку. А кончилось даже без выговора в приказе. Серпилин и до сих пор не знал до конца почему. Конечно, сыграло роль, что Захаров, как член Военного совета, написал во фронт то, что думал, как и всегда, не стремился угадывать, какие там у кого настроения. Но одного этого мало. Скорей всего — Серпилин уже не раз думал об этом, — когда доложили на самом верху, в Москве, Сталин, только недавно выдвинув тебя командармом, не отступился и не позволил сразу же снять. А что снять предлагали, сомнений нет. Ответственность на плечах лежала тяжелая. Одной своей верой в Пикина ее не снимешь, а других доказательств, кроме веры, нет.
— Барабанова помнишь? — вдруг спросил Батюк.
— Помню, — сказал Серпилин, поднимая на него глаза.
В вопросе Батюка ему послышался вызов. И напрасно: Батюк просто вспомнил о Барабанове как о человеке, который в свое время тоже, хотя и по-другому, подвел его, как Пикин Серпилина.
— Написал мне прошлым летом, после госпиталя, просил прощения за то, что накуролесил. Знал мою душу, что возьму его обратно.
— И взял?
— Взял. Прибыл ко мне на фронт тише воды, ниже травы, старшим лейтенантом — за попытку к самоубийству два звания долой. А теперь обратно майор.
— Адъютантом?
— Адъютантом. Просился в разведку, но я оставил у себя. Привык. Поверишь ли, скучал без пего, адъютант он замечательный.
— Наверное, — сказал Серпилин. — Не навязал бы мне его тогда командиром полка, и ты без него не скучал бы и он бы не стрелялся.
Батюк внимательно посмотрел на Серпилина, словно вдруг увидев в нем что-то такое, о чем уже запамятовал:
— Да, вижу, с тобой не похристосуешься. Думаешь, не знаю ваших разговоров про меня, что горяч, доведи, могу так перекрестить, что и сам потом не рад? Но я горяч, да отходчив. А ты мягко стелешь, да жестко спать. Если уж кто стал тебе поперек горла, тот прощения не жди.
— Не мне он стал поперек горла, Иван Капитоныч, а делу, — сказал Серпилин тем самым, знакомым Батюку, опасно ровным голосом, который Батюк имел в виду, говоря «мягко стелешь». — Неужели и теперь не согласен, что не мог он полком командовать?
— Мог, не мог! Не пил бы, смог бы. Уже десять месяцев в рот не берет.
— Ну что ж, раз так, значит, теперь можно хоть на дивизию. — Серпилин рассмеялся, смягчив смехом суть сказанного.
— А ты как, по-прежнему разрешаешь себе, — спросил Батюк, — или уже здоровье не позволяет?
— После аварии воздерживаюсь. Все же, говорят, сотрясение мозга было. А до этого от прежней нормы не отклонялся. Подпишу вечером последнюю бумагу
— и полстакана на сон грядущий.
— Тряхануло-то сильно?
— Не помню. Говорят, метров пять летел, пока приземлился.
— Не люблю этих «виллисов», — сказал Батюк. — Без них не обойдешься, но не люблю. Опасная машина. Слыхал, как мой предшественник на «виллисе» на передний край к фрицам заехал — из пулемета в упор!
— «Виллис» тут, положим, ни при чем, — возразил Серпилин.
— Как ни при чем? — воскликнул Батюк. — Гонял на нем так, что охрана не поспевала. Умный, говорят, был человек, но в этом бесшабашный. Задним ходом выскочили обратно, но уже все! Двенадцать пуль в груди. Вот и убыл, как говорится. А я прибыл. И операцию начал со всеми теми, кто от него остался. Ни одного не переменил… Там, и в Таврии и в Крыму, кефир хороший. Еще с гражданской его запомнил. Как прибыл на армию, сразу потребовал, чтоб давали кефир и утром и вечером.
Серпилин улыбнулся. Вспомнил, как в столовой Военного совета для Батюка, что бы ни было, всегда квасили молоко. Спиртное он пил редко, только под настроение. И то потом все равно хлебал на ночь свою простоквашу.
Скольким людям за войну, когда Батюк багровел от гнева, казалось, что это не просто так, что есть на это хорошо известная причина. А на самом деле причины этой у Батюка не было, а кричал он и давал волю своему нраву от давней и непоколебимой уверенности, что все это требуется в интересах дела.
«Да, — подумал Серпилин, — посмотреть бы на него на фронте, какой он теперь. Насколько и в чем изменился? Ругать людей последними словами все больше выходит из обычая. И меньше причин, потому что больше порядка, и люди сильней, чем раньше, сопротивляются этому, потому что чем дальше, тем у них за душой меньше вины и больше гордости. А в конце концов все сводится к тому, что намного лучше воюем».
И Батюк, словно отвечая его мыслям, сказал, в сущности, о том же самом:
— Когда шли по Крыму, глядишь иной раз в степь и видишь: неубранные кости белеют — с сорок первого. Вспомнишь все, что пережили, и удивляешься людям: как все же выстояли тогда? И самому себе: как же ты живой остался после всего, что с тобой было? Глядишь на эти белые косточки и думаешь: кто только не ругал тогда и их, бедных, и самого себя за то, что здесь отступили, там не удержали!.. А сейчас бы, кажется, и воскресил и обнял, да некого… Я в Москве вчера был, мне там объяснили про новое обучение: что с этой осени в школах парней отдельно обучать станут. Не слыхал?
— Вроде бы так, — сказал Серпилин.
Он уже слышал об этом раздельном обучении, и ему казалось, что, если ребята начнут учиться отдельно от девочек, это будет лучше для допризывной подготовки, а значит, и для армии. Боль сорок первого года продолжала бередить память: сколько же их было тогда, призванных прямо со школьной скамьи, готовых отдать свою жизнь, но до того необученных, до слез неумелых, что зло на них брало!
— Какого ты мнения по этому вопросу? — спросил Батюк.
— Рад, что так решили.
— Да, молодые, — сказал Батюк. — Хлебнули мы с ними горя в начале войны.
— А не они с нами? — неожиданно для себя спросил Серпилин, казалось, только что думавший так же, как и Батюк.
— Товарищ генерал-полковник, вам на рентген пора, опоздаете!
Они оба повернулись.
Догонявшая их медсестра стояла перед ними, смущенная тем, что чуть не налетела на них с разбегу, молодая, рослая, с розовым лицом и шеей.
— Верно, пора идти, — сказал Батюк, — отвернув обшлаг пижамы. — Налетела, понимаешь, как танк…
Он посмотрел на ее во все стороны распиравшее тесный медицинский халатик большое молодое тело и сказал с каким-то странным, одновременно и добрым и грубым недоумением:
— Ишь какая! И куда мы только вас после войны девать будем?
Глаза медсестры налились слезами. И оттого, что лицо ее не успело перемениться и на нем все еще оставалась та испуганная улыбка, с которой она остановилась перед Батюком и Серпилиным, эти слезы своей неожиданностью были как удар в сердце, как напоминание о том, что касалось их всех и чего лучше не трогать словами.
Кто ее знает, может, вдруг подумала о самой себе и о том, кого оставит для нее война.
— Пойдем, — не глядя ей в глаза, сказал Батюк.
И, уходя, повернулся к Серпилину:
— Если жену сегодня не доставят, после ужина еще походим.
Серпилин кивнул.
Батюк и медсестра шли рядом по дорожке, удаляясь от него. Сейчас, когда он глядел им в спину, рядом с коренастым, тяжело шагавшим Батюком медсестра казалась еще выше и моложе.
«В самом деле, что будем делать с ними после войны?» — подумал Серпилин и вспомнил, что надо будет оставить от обеда сладкое для внучки. У жены его сына сегодня выходной, и адъютант привезет ее с внучкой после «мертвого часа» сюда, в Архангельское.
После обеда, прежде чем идти к себе отдыхать, Серпилин остановился в вестибюле санатория около большой, во всю стену, карты, на которой флажками была отмечена линия фронта, в одном месте, на юге, в Румынии, уже километров на сто шагнувшая за государственную границу. Последние дни флажки на карте не двигались: положение оставалось без перемен.
Когда и где начнется наше летнее наступление, пока знала только Ставка, но, судя по ряду признаков, намерения на лето были решительные. В майском приказе Сталина, который Серпилин прочел еще в госпитале, были достаточно ясные для военного человека оттенки: говорилось не только об очищении от врага всей нашей земли, но и о вызволении из неволи братьев — поляков и чехословаков. Достаточно было после этого взглянуть на карту, чтобы понять: задачи в будущих наступлениях, говоря военным языком, ставились на очень большую глубину. А если бы не ставились, вряд ли Сталин упомянул бы о поляках и чехословаках.
Серпилин стоял перед картой и, в который раз оценивая взглядом общую конфигурацию линии фронта на Западном направлении, думал о будущем лете.
Немцы, продолжая удерживать в своих руках большую часть Белоруссии, огромным выступом вдавались в наше расположение между Полоцком на севере и Ковелем на юге.
Недавно образованный за счет соседей новый фронт, в который вошла армия Серпилина, занимал участок напротив Орши, Могилева и Быхова, как раз там, где немецкий выступ глубже всего вдавался в нашу сторону.
«Скорей всего, главные удары будут наносить соседние фронты, справа и слева от нас, а мы окажемся на вспомогательном направлении, — подумал Серпилин. — Предположить что-нибудь другое, глядя на карту, трудно».
Карта была от пола до потолка, и тот кусочек ее, на который уже без Серпилина вышла и встала его армия, выглядел совсем маленьким — в полспички. Штабные рабочие карты брать с собой в госпитали и санатории, строго говоря, не положено даже командарму. Можно бы, конечно, попросить в Генштабе или, посадив на «виллис», сгонять к себе в армию адъютанта и заставить привезти оттуда соответствующий чистый лист, без нанесенной на него обстановки… А впрочем, невелика беда. Этот лист карты и следующие за ним два листа к востоку, в сторону Ельни, и еще один лист, к западу, захватывающий Могилев, — все это намертво сидело в памяти с сорок первого года. Серпилин мог еще и теперь с закрытыми глазами вспомнить, как выглядела та склеенная из этих листов карта, по которой он сначала воевал, а потом выводил из окружения остатки дивизии. Он даже помнил наизусть, какие населенные пункты оказались на ее сгибах, так сильно потертых, что трудно было разбирать надписи.
Он мысленно видел перед собой эту карту-двухверстку и на ней, на втором ее листе, тот участок фронта под Могилевом, на который теперь без него вышла его армия. Когда они тогда, в июле сорок первого, вырвались из Могилева, то сначала пошли лесами, прямо на Благовичи, но не смогли пробиться и повернули на северо-восток, на Щекотово, Дрибень, Студенец, Татарск, шли как раз через этот район.
В его памяти все прожитое и пережитое за три года войны было нанесено на карты. Потом когда-нибудь, наверно, и войну не вспомнишь без этих оставшихся от нее карт.
А сейчас, даже когда их нет, они все равно у тебя перед глазами: и те могилевские, и подмосковные — сорок первого, и летние — сорок второго, когда отступали от Донца к Волге, и зимние — сталинградские, и весенние — под Харьковом и Белгородом; и новые — начатые в обороне на Курской дуге, а потом лист за листом подклеенные все дальше и дальше на запад, до верхнего течения Днепра.
Теперь вместо них скоро будут другие, новые, заранее отпечатанные топографическим управлением Генштаба. У немцев были заготовлены до Москвы и дальше, и у нас, надо думать, заготовлены до Берлина. А что и как в ходе боев нанесет на эти карты жизнь, увидим. Это зависит от многого, в том числе и от тебя самого. Отделенная от соседей справа и слева разграничительными линиями, проляжет по этим картам твоя полоса жизни, путь той армии, которой командуешь ты, а не кто-то другой… Сейчас эта полоса пересечена восточное Могилева сплошной синей змейкой немецких позиций. На карте сотри резинкой — и все. А в жизни придется потрудиться…
Серпилин испытывал некоторое волнение оттого, что судьба привела его именно в те места, где он начинал войну. Казалось бы, военному человеку должно быть все равно, где рассчитываться с немцами, лишь бы рассчитаться! Куда поставили, там и рассчитывайся, но, оказывается, нет, не все равно!
— Что, Федор Федорович, на карту смотрите? Все равно раньше срока не выпишем, — сказал за его спиной знакомый женский голос, и он почувствовал, что женщина не прошла мимо, а остановилась за его спиной, ожидая, что он обернется.
Он повернулся от карты, посмотрел на нее и снова, в который раз за эти дни, подумал, что она красива и что все это ничем хорошим не кончится.
— Разрешите вам доложить, Ольга Ивановна… — сказал он, глядя в глаза женщине.
— Раз «доложить», тогда уж по званию, — улыбнувшись, перебила она.
— Разрешите доложить, товарищ подполковник медицинской службы, что думал сейчас не столько о будущем, сколько о прошлом. А в будущем надеюсь на ваш здравый смысл. Вряд ли будете держать здесь лишнее время нелишнего для войны человека.
— Спасибо, что хоть в здравом смысле не отказываете. Не от каждого больного это услышишь, — сказала женщина и, посмотрев на большие мужские часы на запястье красивой руки, добавила: — И этот здравый смысл сейчас подсказывает, что вам пора идти отдыхать.
— Слушаюсь.
Серпилин чуть наклонил голову и, тоже посмотрев на ее красивую руку с большими мужскими часами, сказал:
— А вот ведь говорят, у хирургов руки какие-то особенные.
— В одной долото, в другой молоток? — спросила она без улыбки. — Сколько хирургов, столько и рук. Только моем их чаще и дольше, чем другие люди. И горячей водой с мылом, и щеткой, и спиртом, и от этого они не всегда выглядят так, как хотелось бы. А впрочем, сейчас, кажется, ничего,
— добавила она, поглядев на свои руки с коротко обрезанными ногтями на длинных пальцах и улыбнувшись. — Потому что я тут не столько хирург, сколько няня при вас, генералах. Даже надоедать стало. Вот расстанусь с этим подмосковным раем и попрошусь к вам в армейский госпиталь ведущим хирургом. Что на это скажете?
— Не знаю, насколько это серьезно.
— Это верно. Я и сама еще не знаю, насколько это серьезно. Идемте. Или еще чего-то не досмотрели? — кивнула она на карту.
— Сейчас, — сказал Серпилин. — Еще пять минут — и пойду отдыхать. По-честному.
— Попробую поверить. А вечером приходите ко мне чай пить. Приглашаю заранее: до вечера не увижу.
— Спасибо. Но не слишком ли я к вам зачащу?
— Как хотите, — сказала она после маленькой паузы.
— Мне-то очень хочется, — просто сказал он.
— Ну и не подавляйте своих желаний. Говорят, это вредно. — Она рассмеялась и вышла из вестибюля, а он, зная, что она пойдет сейчас к себе в лечебный корпус, подошел к окну и увидел, как она идет по дорожке, наверное уже не думая о нем. Идет своим быстрым, деловым шагом и покачивает из стороны в сторону красивой головой в белой накрахмаленной медицинской шапочке, словно на ходу разговаривает сама с собой, о чем-то спрашивает себя или о чем-то спорит. И издали кажется совсем молодой, еще моложе, чем вблизи.
Вчера мимоходом она сказала, что ей скоро сорок. Значит, когда он видел ее в сорок первом году зимой, ей было тридцать семь… Но тогда она выглядела старше, чем сейчас.
Он смотрел до тех пор, пока женщина не завернула за угол здания, и не сразу заставил себя перестать думать о ней, когда, отойдя от окна, вернулся к карте.
2
После обеда Серпилин так и не заснул.
Стал думать о Батюке, а потом нахлынули мысли о самом себе, и пролежал, глядя в потолок, до конца «мертвого часа».
Удивился тому, как обрадовался при встрече Батюк. Видимо, думал о нем хуже, чем заслуживал. А почему Батюку и не встретиться с тобой по-хорошему? Своих критических мыслей о нем по начальству ты не докладывал — к этому не приучен, — а помогал ему всем, на что был способен. И тем, как исполнял при нем обязанности начальника штаба, и тем, что, когда требовало дело, спорил с ним и склонял к решениям, которые считал верными, и даже тем, что, случалось, поступал по-своему, в пределах возможного для начальника штаба.
А что потом сменил его в должности командарма — тут уж ему не на тебя, а на Сталина обижаться надо.
Но и на Сталина обижаться нечего. То, что послал Батюка заместителем командующего второстепенным фронтом, — радость, конечно, небольшая. Но и за обиду считать нельзя. А потом, через год, снова назначил на армию, притом на гвардейскую и в хороший момент — перед началом дела.
Вот только почему вдруг такое назначение? В роли заместителя командующего фронтом о себе не напомнишь, будь хоть семи пядей во лбу. Значит, все же Сталин держал Батюка в памяти. Война уже длинная, и счет на людей скупой, без большого запаса. Тем более только за последнее время заново сформировано одних танковых армий — шесть. Да несколько общевойсковых. И на каждую нужен командарм. Если порыться в собственной памяти, можно вспомнить, как сам колебался: выдвигать ли даже очень хорошего командира полка сразу в командиры дивизии? На полку был хорош, а каким покажет себя в другой роли, при других масштабах?
А решать, кого на армию, во много раз тяжелей. Иной раз рискнут, выдвинут нового, молодого, а в другой раз, наоборот, понадеются, что старый конь борозды не испортит. У Батюка за спиной все же почти два года командования армией. Разный, конечно, опыт. Но человек он волевой и по-своему трудолюбивый. В штабе лишнего часа не просидит, каждый день с утра в войсках, а это у нас ценят. И личную храбрость, которой Батюку не занимать стать, тоже ценят и даже порой придают ей чрезмерное значение; так уж повелось у нас на Руси. Вот и назначили. Пришел в хорошую армию, сложившуюся, устоявшуюся, с хорошим штабом, с боевыми традициями. Пришел и стал воевать дальше, судя по его словам, не ломая порядков, не перемещая людей. Да это сейчас и не так просто сделать: не дадут! И дело пошло в соответствии с уже продуманным планом операции, обеспеченной достаточными силами и средствами. Судя по результатам, не ошиблись: армия под командованием Батюка там, в Крыму, хорошо себя показала. А могла ли еще лучше показать себя при другом командующем, как проверишь? В том-то и трудность оценок на войне, в том-то и недоказуемость их окончательной справедливости или несправедливости!
Все мы набрались опыта, все или почти все стали лучше воевать, и Батюк тоже, наверно, не исключение. Но насколько лучше? Вот в чем вопрос. И для него, и для тебя, и для всякого другого.
Если без поблажек посмотреть на свои собственные дела за те пятнадцать месяцев, что прокомандовал армией, выходило, что воевал по-разному.
Принимал армию в благоприятной обстановке, позади был опыт сталинградских боев и то настроение после большой победы, когда людям кажется, что они и дальше горы своротят.
Но после такого начала, обещавшего, казалось, одно хорошее, пришлось первую же свою операцию проводить в самых тяжелых условиях. Армию спешно перебросили под Харьков, который снова заняли немцы. Снова пришлось переживать то, от чего уже отвык. Сперва затыкать дыру в тридцать километров, а потом отходить с боями, задерживая немцев на не оборудованных для обороны рубежах. И все это сразу, с колес, едва успев выгрузить армию из эшелонов в мартовскую распутицу, в снег и воду…
Обстановка была незапланированная, не хватало то одного, то другого, тылы выгрузились с опозданием и сразу стали отходить, не успев развернуться.
Не справившегося с критическим положением командующего фронтом заменили, назначили нового. На фронт приехал представитель Ставки; после сталинградского разгрома немцы в марте под Харьковом показали, на что они еще способны. И надо было хоть умереть, но остановить их. Пока останавливали, представитель Ставки трижды был у тебя. В последний раз разговор с ним обернулся так, что подумал: снимет с армии. И хотя делал все, что мог и умел, но, если б сняли, жаловаться было бы не на что, потому что отступал, не мог выполнить приказа — остановить немцев. Пришлось выслушать в последний раз и такое, что лучше бы не слышать: что и армия твоя не сталинградская, и сам ты не командующий, а… Смолчал. Потому что нечего было ответить.
А потом все-таки зацепился в одном месте, во втором, в третьем… Опять не удержался, опять отошел еще на несколько километров и снова зацепился одной дивизией, потом другой… Зацепился и выстоял. Остановил немцев в такой обстановке, в которой, наверно, в сорок втором не остановил бы. Остановил потому, что все-таки после Сталинграда и ты и твои люди были уже не те, что до него.
А после новой переброски началось третье лето войны — долгая, томительная пауза на Курской дуге. Такая томительная, что казалось, нервы не выдержат.
Нет худа без добра. То, что немцы там, под Харьковом, снова напомнили, на что они способны, заставляло готовиться к будущему со старанием, даже выходившим за пределы приказов. Что немцы летом ударят всей своей силой, какую только соберут, чувствовали все — сверху донизу. Такой глубокой обороны еще никогда не строили. Учили войска, не зная отдыха, как будто каждый день учения решал вопрос о жизни и смерти. Да так оно, по сути, и было.
Еще до начала немецкого наступления придали армии два полка самоходок, бригаду «катюш» и девять полков артиллерии. Приходилось учиться уже не тому, как латать дыры — это превзошел раньше, — а тому, как управлять всей этой музыкой.
Конечная проверка всегда одна — бой. И, несмотря на всю подготовку, на уверенность, что устоим, за первые три дня под немецкими ударами все же отступили — где на три, где на пять, а где и на восемь километров. И только ночью на четвертые сутки смогли наконец донести, что немцы перед фронтом армии остановлены повсюду.
На пятый день бои возобновились с прежним ожесточением. Стороннему глазу могло показаться, что происходит все то же самое. Но это было не так. Немцы продолжали действовать по приказу, уже начиная сознавать его невыполнимость.
А утром шестого дня Серпилин почувствовал, что теперь никакая сила не сдвинет его армию с места.
Он ждал и хотел, чтобы немцы снова пошли на него и истратили себя до конца в бесплодных атаках.
И когда минул тот утренний час, когда немцы обычно начинали, а они не начали, и прошел еще час, и еще, а они все не начинали, он испытал не облегчение, как это бывало раньше, в другие времена, а досаду, которая, в сущности, была чувством превосходства над врагом.
А потом перешли в наступление мы. И севернее — под Орлом, и на юге — под Белгородом, и там, где стояла в обороне армия Серпилина. На том направлении, где она шла, не было больших городов из тех, что на памяти у каждого, и она всего три раза попала в приказы Верховного Главнокомандующего за взятие населенных пунктов, о которых, наверное, те, кто слушал радио, только из этих приказов и узнали.
Зато вместо больших городов на долю армии выпало особенно много переправ через малые и средние реки, через торфяные болота и заболоченные поймы. Почти всегда, когда наступают на широком фронте, какая-нибудь армия прет через такую вот глухомань, то отставая, то обгоняя своих более удачливых соседей и обеспечивая им своими действиями лавры в приказах.
На войне складывается по-всякому. И надо иметь достаточно характера, чтобы сознавать необходимость того не всем заметного труда, который вынесла на своих плечах твоя армия, и не кипеть против соседей. А если шире своих разграничительных линий видеть не способен, если к тому, что там справа и слева у соседей, равнодушен — хоть трава не расти! — значит, ты еще не командарм, а куркуль с высшим военным образованием. Конечно, иной раз хочется в общем хоре такое соло рвануть, чтобы все услышали! Но сольного пения на войне сейчас мало и дирижеры строгие. И это хорошо. Это значит, что она вошла в свои рамки.
Человеку, далекому от войны, наверное, показалось бы диким само понятие: вошла или не вошла война в свои рамки. Как будто у войны могут быть какие-то рамки. Но Серпилин думал именно так.
Мысли о предстоящем летнем наступлении заставили его вспомнить про врачебную комиссию, назначенную через десять дней. Он вспомнил и потрогал ключицу: «Врачи говорят, что срослась хорошо, лучше не бывает. И правда, почти не болит. Но рука все еще как чужая».
Он встал с койки и сделал несколько осторожных движений двумя руками, те самые, которые делал на лечебной гимнастике. Потом несколько раз сжал и разжал левый кулак. Рука все-таки немела, и в пальцах покалывало.
А вообще он чувствовал себя намного лучше, чем когда его привезли сюда. И головные боли прошли, и уже не просыпался, как в первое время, по пять раз за ночь от слишком похожих на жизнь утомительных снов.
На фронте думал, как говорится, о душе, а про тело думать было некогда. Оно ездило на «виллисах», ходило по окопам, сидело над картами, говорило по телефону, два раза в сутки наспех ело, максимум возможного спало мертвым сном ночью и еще час или два дремало на ходу, качаясь взад и вперед на «виллисе». Исполняло все, что от него требовалось, не напоминая о себе. Но зато здесь, в Архангельском, врачи сразу чего только не наговорили. Еще недавно, до аварии, считал, что кругом здоров, а по их словам оказалось, кругом болен. Спорить не стал, выполнял все, что приказывали: уколы — уколы, ванны — ванны, гимнастика, электролечение — все, что требовалось. Раз кругом больной, лечите на полную баранку!
Относясь к лечению как к службе, он легче переносил разлуку с армией. Даже некоторые свидания, для которых надо было ездить в Москву, отменил, чтоб не мешали лечению. С самого начала сделал только одно исключение для жены сына, по выходным вместе с внучкой приезжавшей к нему в Архангельское после «мертвого часа».
Он посмотрел на часы и вышел из комнаты в парк. Адъютант задерживался на пятнадцать минут.
«Что у них там случилось? Может, внучка заболела?» — подумал он и почти сразу же увидел своего адъютанта Евстигнеева, шедшего по аллее к корпусу.
Видимо о чем-то задумавшись, Евстигнеев увидел Серпилина неожиданно для себя, и, когда увидел, на лице его был испуг.
— Что у них там случилось? — спросил Серпилин.
— Анна Петровна не приедет… — На лице адъютанта все еще оставалось выражение испуга.
— Как так не приедет? Почему?
— Вот вам записка.
Адъютант подошел и протянул Серпилину зажатую в кулаке записку.
На половинке тетрадочного листа в клетку было написано:
«Здравствуйте, папа! Простите, что я не приехала. Я не могу к вам приехать. Стыдно глядеть в глаза. Анатолий вам все объяснит. Аня».
— Объясняй, коли тебе поручено. — Серпилин медленно поднял глаза от записки на продолжавшего стоять перед ним адъютанта.
Адъютант стоял и молчал. На его круглом, добром юношеском лице были написаны мучение и страх перед тем, что ему предстояло сказать.
— Ну чего молчишь? — нетерпеливо повысил голос Серпилин, всегда, всю жизнь спешивший поскорей узнать плохое, раз уж его все равно предстояло узнать. — Какая там у них беда?
И услышал в ответ совершенно неожиданное и от несоответствия с тем, о чем думал, показавшееся нелепым:
— Мы сошлись с Анной Петровной. Я ее уговаривал, но она сказала, что теперь не смеет вас видеть.
— Что ты ее уговаривал? — все тем же резким тоном, с какого начал, спросил Серпилин и, уже спросив, понял, что Евстигнеев уговаривал ее ехать объясняться вместе, а она не захотела, отправила одного.
Адъютант продолжал стоять руки по швам; разговаривать с ним об этом дальше вот так, в положении «смирно», было неудобно.
— Пойдем на скамейку сядем, — сказал Серпилин. И когда сели на скамейку, добавил: — Фуражку сыми.
Адъютант снял фуражку, вытащил платок и вытер вспотевший под фуражкой лоб.
— Теперь объясняй. Раз тебе ведено. Что значит сошлись, когда сошлись?
«Что значит сошлись», — был, конечно, глупый вопрос. Что это еще может значить? Сошлись — стало быть, сошлись. А если хотел этим спросить, насколько все это серьезно, тоже зря. И так видно по лицу адъютанта.
— Вчера сошлись, — послушно ответил тот, вздохнул и снова надолго замолчал.
— Что ты вообще молчаливый, знаю, — сказал Серпилин. — Но все же придется объяснить, как-никак не ожидал от тебя такого доклада. Войди в мое положение.
Серпилин усмехнулся от сознания глупости своего положения, но адъютанту эта усмешка показалась признаком гнева, и он растерялся еще больше.
Что объяснять? Как они оба изо всех сил держались все эти две недели после того, как пошли вместе в кино и поздно вечером, возвращаясь вдвоем и прощаясь у ее двери, оба почувствовали, что это все равно будет? Объяснять, что он не виноват, потому что она вчера сама, первая, обняла его за шею и замерла и заплакала от своего бессилия что-нибудь изменить, а потом опять сама, первая стала целовать его? Объяснять, что он не виноват, если он все равно виноват, потому что допустил до этого, а допустил потому, что сам хотел этого? И он после долгого молчания сказал только одно то, что чувствовал в эту минуту:
— Виноват, — и привычно добавил: — товарищ командующий.
— Какой я тебе теперь командующий, — сказал Серпилин, — раз ты ко мне в родственники записался? — Сказал так, потому что, зная жену сына, ничего другого не подумал.
«Полюбила мальчишку. Если б не полюбила — так просто не стала б с ним — удержалась бы».
— Мы распишемся, — поспешно сказал адъютант. — Я сегодня хотел, но она не согласилась.
— Почему не согласилась? Что ей, мое разрешение на это требуется?
Серпилин встал, и адъютант вскочил вслед за ним, испугавшись, что это конец разговора. Как ни боялся он этого разговора, когда ехал сюда, но то, что весь разговор на этом и кончится, испугало еще больше.
— Сиди, — сказал Серпилин и, толкнув его на скамейку занывшей в предплечье рукой, стал ходить взад и вперед.
Серпилин ходил мимо скамейки, а адъютант водил за ним направо и налево глазами и вспоминал лицо Ани в это утро после того, как она торопливо заставила его встать и одеться ни свет ни заря, еще задолго до того, как проснулась девочка. Вспомнил ее слова о том, что она теперь несчастная, и ее глаза, говорившие, что, несмотря на эти слова, она все равно счастливая. Вспоминал, как она сунула ему в руки эту записку и вытолкала за дверь. И он опоздал к Серпилину потому, что, уже давно приехав сюда, все ходил по парку и не решался явиться с такой запиской. Опоздал впервые за время своей службы.
А Серпилин шагал взад и вперед и думал не про него, а про жену сына. «Значит, не смеет приехать! Прислала вместо себя этого…» — он искоса глянул на адъютанта. То, что она так сделала, было не похоже на нее. Объяснение одно: наверно, написала, как чувствовала — не смеет явиться ему на глаза, не может себя заставить.
«Ну, а как же дальше-то? Так и будем, что ли, с ней через этого объясняться?» — подумал он без всякой злобы на «этого», просто как о нелепости, без которой следовало бы обойтись.
В сущности, он видел жену сына всего пять раз в жизни: два раза в один и тот же день, в феврале прошлого года, когда ждал у себя на квартире вызова к Сталину и когда потом вернулся от него, и три раза теперь, в Архангельском, когда она приезжала к нему с внучкой. Между тем и другим были только ее письма на фронт.
Вышло так, что она даже никогда не звала его по имени и отчеству — Федор Федорович. Тогда, в первый день их знакомства, говорила ему «вы», «сядьте», «покушайте», «прилягте», «отдохните». А потом в первом же письме на фронт написала: «Здравствуйте, папа». Наверное, в таких понятиях была воспитана. Считала, что как же иначе, раз он отец ее покойного мужа.
Письма от нее были частые, но короткие — тетрадочная страничка и внизу строчка печатными буквами за внучку, от ее имени.
Так, неизвестные ему раньше, до гибели сына, эта женщина и ребенок постепенно нашли свое место в его занятой делами войны жизни. Он отвечал через два письма на третье — чаще не выходило, переводил деньги по аттестату и посылал посылки — последний раз осенью, с этим самым адъютантом, ездившим по другим делам в Москву.
Тогда-то они и познакомились. Адъютант, вернувшись, описывал ему свое посещение, жену сына называл Анна Петровна и рассказывал, как она поила его чаем. Нет, тогда у них ничего не было. Он бы заметил: у адъютанта всегда все наружу. Честный, как некоторые выражаются, даже до глупости. За это, за возможность доверять ему без колебаний, прежде всего и ценил его.
Серпилин подумал о предстоящей утрате, может быть, и не такой чувствительной для человека менее одинокого, чем он. А что утрата будет, закрывать глаза не приходилось. Ей стыдно перед ним. И будет стыдно при ее характере. Не приехала сегодня, стыдясь того, что его сын убит всего год назад, а она уже с другим. Стыдится, что писала ему на фронт «здравствуйте, папа», стыдится, что сошлась с другим, получая деньги по аттестату от него, от отца убитого мужа. И будет теперь отказываться от этих денег, уже, наверное, думала об этом.
Конечно, он сделает так, чтобы она и приехала и поговорила с ним, чтобы все это не выходило так по-дурацки. Но утрата все равно будет, ее не миновать.
И не просто утрата, а двойная утрата, потому что Евстигнеев, который, конечно, распишется с ней, теперь окажется тоже вроде родственника. А родственников в адъютантах не держат. Придется от него отказаться, хотя отказаться трудно: привык к его молчаливому присутствию, уже второй год на войне, день за днем рядом.
«И чего она в нем нашла?.. Очень просто, чего нашла: молодой и сильный. И ласковый, наверно, как телок. Чего же его не любить? И не таких любят. Хуже, что ли, сына? — с обычным своим стремлением к справедливости подумал Серпилин. — А баба второй год без мужика. Почему второй? — поправил он себя, вспомнив, что сын до своей гибели больше года не видел жены. — Не второй, а третий. Удивляться приходится, что так долго одна прожила».
Серпилин посмотрел на адъютанта, все продолжавшего водить за ним глазами, пока он ходил, и сказал:
— Голову отвертишь. Подвинься!
Закинув руки за спинку скамейки, он еще раз искоса взглянул на адъютанта. Тот сидел теперь, уставившись на кончик сапога. Пока стоял во весь рост, казался мужчиной. А вот так, сидя без фуражки, выглядел мальчиком — насупился и губы оттопырил, как маленький.
— Давай подробно выкладывай.
Адъютант еще больше оттопырил вздрогнувшие губы и хотя и тихо, но твердо сказал:
— Подробно — не буду, товарищ командующий.
Вообразил, что у него спрашивают подробности, как все это у них вышло.
— Как так «не буду»? Все же вдову за себя берешь, да с четырехлетним ребенком, да старше себя на шесть лет. На все ли готов, обо всем ли подумал? Про это спрашиваю!
— Ничего я не знаю и даже не думаю, — с каким-то счастливым отчаянием громким шепотом сказал адъютант. — Она еще сама не сказала мне, как будет. Как скажет, так и будет.
— «Скажет, скажет», — проворчал Серпилин. — Что ж теперь, выходит, женщина за тебя еще и решать сама должна?
Он хотел добавить еще что-то в этом же духе, но вдруг пришедшая в голову мысль остановила его.
— Что, она у тебя первая в жизни, что ли?
— Первая, — тихо сказал адъютант и, подняв на Серпилина глаза, посмотрел ему прямо в лицо так пристально, словно от будущих слов Серпилина и даже от выражения его лица в эту минуту зависит, будет ли и дальше так же, как до этого, любить и уважать его этот вымахавший в сажень мальчик с офицерскими погонами на плечах.
«Она-то, конечно, не забыла и что старше тебя на шесть лет, и что в приданое за ней возьмешь чужого ребенка, сто раз все вспомнила, — чувствуя на себе этот взгляд, подумал Серпилин. — И все же как ни страшно, а решилась. Значит, поверила и в твою любовь и в свою силу».
И еще об одном подумал — о войне, о том, что вдовая женщина с ребенком бросается очертя голову на шею тому, кто через неделю будет вновь на фронте, вдали от нее.
А адъютант, глядя на спокойное, печальное лицо Серпилина, с возобновившимся чувством вины перед ним подумал, что лицо командующего стало таким потому, что он, верно, вспомнил о своем убитом сыне.
— Я маме сегодня написал, — сказал адъютант, продолжая глядеть в лицо Серпилина.
«Ну вот, стало быть, теперь еще и мама, — с тем же печальным выражением лица кивнув головой, подумал Серпилин. — Сидит за тридевять земель и ждет каждый день треугольничка, что жив и здоров, и боится каждый день извещения, что „пал смертью храбрых“, а теперь сразу из одного треугольничка узнает про себя, что и свекровь и бабушка. Но о самой существенной для нее перемене она из этого письма все-таки не узнает. А самая существенная для матери перемена, которая к тому времени, как она получит письмо, скорей всего уже произойдет, будет не та, что сын женится на вдовой женщине с ребенком, а та, что он перестанет из-за этого быть адъютантом у командующего армией и начнет снова служить в строю, ближе к фронту, а значит, и к смерти. И ничего тут не поделаешь, потому что держать его дальше в адъютантах нельзя, а пристраиваться в тыловые канцелярии он сам не захочет».
— Вот что, Анатолий. — Серпилин непривычно для себя назвал адъютанта по имени, бессознательно стремясь смягчить этим то, что предстояло сказать. — Если нуждаешься в моем благословении, считай, что получил. Как вам обоим лучше, так пусть и будет. Но хочу внести ясность. Когда вернемся на фронт, подумай о новом месте. Ленин еще в двадцатом году нам посоветовал, чтобы родственники в одном учреждении не служили. — Он улыбнулся, еще и этой улыбкой смягчая бесповоротность сказанного.
— Я понимаю. Я ей сегодня утром уже сказал, — ответил адъютант, и по лицу его было видно, что но врет, действительно сказал ей, но видно было и другое, как поразила его быстрота, с которой принял это решение Серпилин.
— В какую она завтра смену? — спросил Серпилин о жене сына.
— Во вторую.
— Скажи, пусть завтра днем до работы ко мне приедет. — Он остановился, вспоминая, какие и когда у него завтра процедуры. — Дай ей «виллис», пусть к тринадцати часам приедет. Одна. — И, увидев на лице адъютанта тревогу, добавил: — Не бойся, не обижу ее. Ты в моих глазах не хуже никого другого, а может, и лучше. — Сказал, подумав не только о нем и о ней, но и о своем покойном сыне. — Поезжай.
Адъютант вскочил и надел фуражку.
— А как ей, дочку с собой к вам брать?
Наверно, решил, что ей будет легче приехать сюда с ребенком.
— Сказано: одной. — Серпилину хотелось увидеть внучку, но при завтрашнем разговоре, а может, и слезах девочка ни к чему, это не для нее.
Адъютант откозырял и пошел по дорожке.
— Евстигнеев! — окликнул его Серпилин.
— Слушаю вас, товарищ командующий!
— Как там с вызовом?
— Обещали завтра оформить.
— Если завтра оформят, послезавтра готовься ехать.
— Ясно. Разрешите идти?
— Иди.
Адъютант снова повернулся и пошел. А Серпилин стоял и долго, до поворота, глядел вслед. И выражение лица у него было такое растерянное, что адъютант, наверное, удивился бы, увидев это выражение на лице человека, который только что, казалось, так легко и быстро, в два счета решил его судьбу.
Растерянность Серпилина относилась к самому себе. Сказав адъютанту, что тот, на его взгляд, не хуже всякого другого, а может, и лучше, он выдал этим меру своей привязанности к нему.
В адъютанты попадают по-разному. Иногда благодаря чьим-то домогательствам. А иногда неизвестно почему. Раньше Евстигнеев был адъютантом у Батюка. Отправив своего Барабанова «расти» на командира полка, Батюк тогда же взял из офицерского резерва этого Евстигнеева. И как-то за ужином, одобрительно отозвавшись о нем, что отлично водит машину, подменяет водителя, сказал про него, что это сын одного его покойного однокашника, с которым вместе кормили вшей еще в германскую войну, потому и взял в адъютанты, когда подвернулся.
Это было все, что знал Серпилин о Евстигнееве к тому времени, когда тот стал его собственным адъютантом.
Когда Серпилина вдруг вызвали в Москву, он отпустил своего прежнего адъютанта, чтоб зря не болтался, попросил, чтоб куда-нибудь пристроили. А вернувшись из Москвы с назначением и уже не застав Батюка, с удивлением увидел представившегося ему Евстигнеева. То ли Батюк не взял его с собой, то ли Евстигнеев сам захотел остаться в армии, Серпилин не стал спрашивать почему. Подойдет — останется, не подойдет — подберут другого.
По его поведению в первые дни увидел: не старается, чтоб оставил его при себе. И это было первое, что тогда понравилось ему в Евстигнееве. Был молчалив, исполнителен, грамотен, хорошо ориентировался по карте и на местности, ни разу не застрял и не заблудился, когда посылал его с приказаниями, всегда находил тех, к кому послан, что на войне свидетельство не только хорошей ориентировки, но и храбрости. Чаще всего не находят не потому, что не нашли, а потому, что не рискнули добраться. Этот всегда находил.
А через полтора месяца, под Харьковом, показал, что способен и на большое.
День был тяжелый с утра до вечера. Началось с того, что утром, поехав в одну из своих отходивших дивизий, наскочили на чьи-то, неизвестно чьи даже, перепутавшиеся и отступавшие чужие тылы. Свои или чужие, а пришлось задержаться для наведения порядка: в армии чужого нет!
Пока доехали до своей дивизии, попали под первую бомбежку, потом, когда добрались из этой дивизии в другую, — под вторую. А когда к концу дня возвращались с передовой на свой командный пункт, заехали под обстрел тяжелых немецких орудий, лупивших по перекрестку дорог. Водителя ранило в спину осколком. И «виллис» перевернулся бы, если бы не Евстигнеев, успевший сзади перехватить баранку и вывернуть машину. Переждав налет в залитом грязью кювете, мокрые, грязные по уши, снова влезли в машину. Водителя положили сзади, а за руль сел Евстигнеев.
Казалось, уже все позади, как вдруг из низких облаков, прямо над дорогой, вынырнули два «мессершмитта» и с визгом прошли над машиной. Евстигнеев, затормозив, всем телом навалился на Серпилина, подмяв его под себя и чуть не вывалив из «виллиса». Серпилин даже не сразу понял, что адъютант хотел закрыть его собой. Понял только потом, когда все кончилось, «мессершмиттов» как не бывало, ушли снова в облака, смотровое стекло в трещинах, а пуля у Евстигнеева в предплечье, в мякоти. Это уже потом выяснилось, а сперва он ничего не сказал, вел машину еще три километра до командного пункта. Спас или не спас, когда кинулся и прижал тебя к сиденью, трудно сказать: пуля — дура. Может быть, спас этим как раз самого себя. Но хотел спасти тебя, о себе не думал.
Когда Евстигнеева отправили на неделю после этого в госпиталь, Серпилин, подписывая на него наградной лист, взял посмотреть его личное дело.
Отец — комполка, убит в 1929 году на КВЖД. Мать — машинистка. Единственный сын, пошел на фронт добровольцем восемнадцати лет в июле сорок первого. Медаль «За отвагу», сержант, ранение, госпиталь. Ускоренный выпуск пехотного училища, окончил с отличием, получил лейтенанта и снова на фронт.
Биография недлинная, но вызывала уважение.
В адъютанты к Батюку навряд ли все-таки с неба свалился. Мелькнула мысль: может быть, мать по знакомству написала, попросила за сына?
Когда адъютант вернулся из госпиталя, Серпилин от себя сказал ему «спасибо» и посмеялся, что от его ручищ неделю ходил с синяками. А от лица службы привинтил на грудь «Звезду».
С тех пор продолжали служить вместе, должно быть любя друг друга каждый по-своему. И служили бы и дальше, если б не сегодняшние новости.
«Да, тяжело его отрывать от себя. Ни разу не подвел, не вышел из веры, ни разу никому не снагличал, пользуясь своим положением адъютанта, — тоже много значит! Пожалуй, сможет пойти помощником начальника штаба полка по разведке: достаточно смелый для этого. Небось уже подъезжает сейчас туда, к своей. Особенно если сам за рулем. Спешит обсудить с пей. А нам тоже надо идти ужинать, есть свой творог с простоквашей. Каждому свое…»
Серпилин вздохнул: жизнь против его воли сама отшвыривала от него людей, то одного, то другого. Не вернуться ли в комнату за лежавшей там на столе коробкой «Казбека», не закурить ли по такому случаю? Но не вернулся, не стал нарушать уговора с самим собой — не курить до выписки.
По дороге в столовую нагнал шедшего туда же Батюка. Днем Батюк был в пижаме, а теперь в полной генеральской форме.
— Жену встречать ездил, — сказал Батюк.
— Встретил?
— А ну их к бесу! — Батюк сердито махнул рукой. — Обещали доставить и не доставили. Лучше б не обещали. Посадили ночевать в Куйбышеве, говорят, в Москве погоды нет. А как нет, когда она есть!
Серпилин посмотрел наверх. Небо было густо затянуто тучами.
— Может, дали прогноз на грозу?
— Какая гроза? Наверное, у пилота жена в Куйбышеве, вот и вся гроза. Разве это плохая погода?
Серпилин не стал спорить. Какая бы ни была погода, а Батюк надеялся встретить сегодня жену, которой не видел с начала войны. Понять можно!
— Федор Федорович, — пройдя рядом с ним несколько шагов, сказал Батюк, — когда ты был у товарища Сталина, он ничего про меня не говорил и не спрашивал?
Наверное, его еще утром тянуло спросить об этом.
— Меня ни о чем не спрашивал.
— А сам говорил? — настороженно спросил Батюк.
В ответ на прямой вопрос пришлось сказать, как было; что когда он спросил Сталина, на какую армию назначен, то Сталин ответил, что на место Батюка, и объяснил почему.
Понимая значение, которое имело для Батюка все сказанное о нем Сталиным, Серпилин повторил слово в слово то, что услышал тогда: что товарищ Батюк засиделся на армии и есть мнение его повысить, дать возможность шире развернуть свои способности!
То, что он почувствовал за словами Сталина какую-то непонятную ему тогда иронию, добавлять не стал, счел, что делать этого не обязан, да и зачем?
— Да, — задумчиво сказал Батюк, — возможно, проектировал тогда повысить, а потом какие-то друзья там, наверху, нашлись и ножку мне подставили… Спасибо, что сказал. Будет над чем подумать. — Потом вздохнул в добавил: — Так и не вызвал меня к себе оба раза: и когда на тот, богом забытый фронт посылал для укрепления, и когда на гвардейскую армию назначал.
То, что Сталин, так хорошо знавший его по гражданской войне, ни разу за всю эту войну так и не вызвал к себе, продолжало тревожить Батюка, хотя он и старался объяснить это в лучшую для себя сторону — просто непомерной занятостью Сталина. А между тем рядом с ним шагал человек, которого Сталин все же нашел время тогда, год назад, вызвать к себе.
— Мне Захаров объяснял, — снова помолчав, сказал он, — что тебя тогда по твоему письму о Гринько вызывали?
— Да.
— Ну и чего?
— Сказал, что вернут, если найдут.
— Видать, не нашли.
— Умер он, — коротко ответил Серпилин.
— Да, не дождался своего часа Павел Ефимович, — сказал Батюк. — А может, и вообще судьба его была б другая, кабы не поехал тогда к нам на Дальний Восток этот, знаешь его… — Батюк назвал хорошо известную в армии фамилию. — Ломал там дрова!
И вдруг без всякой связи с предыдущим сказал:
— А Евстигнеев, оказывается, у тебя до сих пор! Возвращаюсь с аэродрома, вижу, он отсюда на «виллисе» выезжает. Выходит, пришелся ко двору, раз «Звезду» ему дал.
— «Звезду» — за дело, — сказал Серпилин. — Был бы не мой адъютант, мог бы за это и «Знамя» получить. Чего ты его тогда оставил, с собой не взял?
Батюк покачал головой.
— Чудно рассуждаешь. Думаешь, только ты это испытал, когда в Москву вызывали: куда еду, знаю, а что будет, не ведаю! У меня тоже, когда вдруг приказ: «Армию сдать и явиться», — кошки скребли. Все, что за душой было, перебирал, пока ехал. Куда ж тут за собой адъютанта с фронта тащить? Срывать человека с места, не зная, куда и для чего? Тем более парень стоящий, не проныра. Это хорошо, что он у тебя.
«Да, это хорошо, что он у меня, — подумал Серпилин. — Для нее, во всяком случае, оказалось хорошо», — подумал он о жене сына.
Хотел было под настроение объяснить Батюку, что приходится теперь расставаться с Евстигнеевым, но не стал; они уже подходили к столовой.
— После ужина еще погуляем? — спросил Батюк.
— Пойду к себе, уже нагулялся сегодня, — слукавил Серпилин, помнивший, что приглашен пить чай, и не хотевший опаздывать.
— Что-то сердце сегодня щемит, на воздух тянет, — сказал Батюк. — Может, и правда погода меняется. С одной стороны, кулаком еще доску перешибу, а с другой стороны, как вспомнишь: в мировую войну одно ранение, в гражданскую — три, в эту — тяжелое, если все вместе сложить… Иногда все хорошо, а иногда защемит, и подумаешь: вот довоюешь до последнего дня, до победы, и помрешь!
— С чего это вдруг? — спросил Серпилин. — Я, наоборот, считаю, что победа всем нам здоровья прибавит. Только жить и жить, когда война кончится!
И, вспомнив о предстоящем отъезде на фронт, подумал о Львове, корпусном комиссаре, а теперь генерал-лейтенанте, о котором, заговорив про Дальний Восток, помянул Батюк.
— Между прочим, Львова при формировании нашего фронта членом Военного совета назначили.
Батюк даже присвистнул.
— Эту новость не слыхал еще! И куда его только не шлют с места на место! За два года, считай, на пятом фронте! Ни с одним командующим не уживается. И все как с гуся вода. Не завидую вашему командующему фронтом — работать с таким членом Военного совета.
— Не знаю. Первое впечатление от него у меня хорошее. — Серпилину не хотелось спорить с Батюком, но это была правда. — Может, и лишнее про него говорят. Дурная слава прилипчива.
— А сколько ты его видел? — спросил Батюк.
— Пока один раз.
— Ладно, продолжай знакомиться, — усмехнулся Батюк.
3
Женщина, к которой Серпилин собирался идти пить чай, сидела одна у себя в комнате и ждала его. Чайник, накрытый сверху салфеткой, а поверх нее ушанкой, стоял у нее под рукой. И, кроме этого чайника, сахарницы и тарелки с печеньем, на столе ничего не было. Она заварила чай заранее, потому что не любила хозяйничать.
Комната, в которой она сидела, была казенная, но она любила ее за чистоту и отсутствие лишних вещей, в которых сейчас, во время войны и разлуки с близкими, есть что-то бессмысленное. Она сидела, положив на стол свои нравившиеся Серпилину красивые руки с длинными пальцами и коротко обрезанными ногтями, и думала о том, что ей сегодня сорок лет и хорошо, что в этот день к ней придет человек, которого она хочет видеть.
Она не собиралась говорить Серпилину, что ей сегодня сорок лет, потому что это могло бы повернуть их разговор как-то по-другому, не так, как она хотела. Он бы мог, пожалуй, вернуться к себе в комнату за бутылкой коньяка, стоявшей у него на столе рядом с папиросами, как он смеялся: для борьбы с соблазнами. А ей хотелось, чтобы их разговор сегодня стал продолжением того, вчерашнего, после которого она, кажется, начала понимать, почему ее так тянет к этому некрасивому и немолодому, старше ее на десять лет, человеку.
Она знала Серпилина уже давно, с тех пор как восемь лет назад ее, убитый теперь, муж познакомил их на вокзале; и муж и Серпилин уезжали тогда из академии на большие маневры в Белоруссию. Потом она видела Серпилина мельком еще два раза и смотрела на него тогда, до войны, с интересом и неприязнью, потому что он сам неприязненно относился к ее мужу. Так говорил ей муж, и она верила этому.
Но все эти встречи почти не запомнились ей, а запомнилась та, последняя, уже во время войны, в декабре сорок первого, когда муж был убит при выходе из окружения и она заходила к только что вернувшемуся из госпиталя и вновь уезжавшему на фронт Серпилину, чтобы узнать, как это было.
Эта встреча заставила ее много думать о Серпилине и тогда, сразу, и еще больше потом, через год.
Серпилин, когда она пришла к нему, солгал ей, что ее муж пал смертью храбрых, хотя на самом деле все было иначе. Как потом объяснил ей другой человек, ее муж не пал смертью храбрых, а без документов и переодетый был встречен ими в лесу и, выходя после этого вместе с ними из окружения, где-то по дороге застрелился, не выдержав тяжести физических и нравственных испытаний.
Может быть, она так и не узнала бы всей правды от этого человека, если бы не напросилась на нее, сказав, что Серпилин до войны плохо относился к ее мужу и что ее мучает мысль, действительно ли все было так, как сказал ей Серпилин.
Эта мысль мучила ее, потому что тогда, при разговоре с Серпилиным, ей показалось, что он чего-то недоговорил, сделал странную паузу перед тем, как сказать, что ее муж пал смертью храбрых. Словно заколебался, что ей ответить.
И тогда этот человек, видимо любивший Серпилина, оскорбился за него и ответил, что, наоборот, Серпилин слишком хорошо отнесся тогда к ее мужу, потому что, как он считает, ее муж в той обстановке за свою трусость заслуживал расстрела, и если бы это решал он один, без Серпилина, так и было бы сделано.
Она не заплакала и не вскрикнула от его жестокости, но потребовала от него, раз он посмел ей это сказать, объяснить подробно, как все было. Он объяснил, и она, понимая, что все это правда, и молча выслушав эту правду, спросила только: «Это все?» — и, услышав: «Да, это все», ушла от него, не прощаясь.
С тех пор у нее сохранилось чувство вины перед Серпилиным.
Три недели назад здесь, в Архангельском, в списке прибывших накануне вечером она увидела фамилию Серпилина и утром, на медицинской летучке, оставила его за собой, хотя его могли наблюдать и другие хирурги. Сделала так потому, что хотела ближе узнать этого занимавшего ее мысли человека.
Однажды ей даже захотелось написать ему. Это было после Сталинграда, когда она прочла его фамилию среди фамилий других награжденных орденами генералов. Но подумала, что это будет глупо. Потом ей уже не приходило в голову писать ему, но она следила за его фамилией в газетах и радовалась, что он жив и командует армией. И для такой радости у нее были свои личные причины.
Острота их была связана с воспоминаниями о собственном муже. За несколько лет до войны муж, которого она приучила посвящать ее в свои служебные дела больше, чем это обычно принято у военных, рассказывал ей о своих стычках с Серпилиным, который со странным для такого умного человека упорством не желает понять, что незачем воспитывать слушателей академии на военных примерах, подчеркивающих сильные стороны деятельности германского генерального штаба. «Это наш будущий противник, и слушателей академии незачем размагничивать преувеличенными представлениями о его силе».
Сердясь на Серпилина, а может быть, ревнуя к его авторитету у слушателей, муж говорил тогда и разные другие вещи, которые исчезли из ее памяти. Остался только их общий смысл, с которым она была тогда согласна, потому что смотрела на будущую войну глазами мужа.
Однажды муж вернулся из академии поздно вечером — она хорошо запомнила, как это было, — и возбужденно сказал, что сегодня Серпилин поймал его с глазу на глаз и пытался найти с ним общий язык, обратить в свою веру: «Трезвое сознание силы предполагаемого противника — залог собственной силы», «Лучше переоценить, чем недооценить», «Недовооружить наших слушателей знанием противника — значит разоружить их» и все прочее из его репертуара. И все это свысока, даже не допуская мысли, что я веду свой курс, тоже думая о пользе армии. Пришлось отбрить. Разошлись, не простившись.
Она запомнила этот разговор не только из-за волнения мужа, но и потому, что через неделю после этого Серпилина арестовали. Она не подумала, что ее муж, полковник Баранов, мог куда-то написать о своем разговоре с комбригом Серпилиным, не думала тогда и не думала сейчас. Ее просто ужаснуло: только что говорили, спорили, только что ее муж сердился на Серпилина, возмущался им — и вот его уже нет…
Узнав об аресте, муж развел руками и сказал: «Достукался» — так, словно только этим все и могло кончиться.
Потом, задним числом, вспоминая это «достукался», она доказывала себе, что ее муж не мог быть причастен к этому; если б был причастен, не посмел бы сказать при ней это слово.
Она думала так, но Серпилин мог думать иначе. А может, и думал.
А вскоре все это ушло куда-то далеко, потому что случилось несчастье в их собственной семье, и ее муж перед лицом этого несчастья повел себя так, как, по ее представлениям, не мог и не должен был вести себя мужчина.
Забрав с собой младшего сына, она уехала к своей матери в Саратов и уже второй год жила и работала там, почти приучив себя к одиночеству, когда Баранов приехал за ней и умолил ее вернуться.
В день его приезда туда, в Саратов, она острей, чем когда-нибудь, почувствовала, как он сильно любит ее. Нелегкое сознание, если у тебя самой к этому времени осталось только чувство жалости сильного к слабому да привычная, но уже не дающая прежнего счастья потребность близости.
Есть женщины, которые даже испытывают необходимость чувствовать себя сильнее мужчины. Она знала женщин, для которых как раз это составляло главную остроту счастья, но сама не принадлежала к ним. Жизнь на правах сильнейшего изнуряла ее бессмыслицей душевного неравноправия.
А потом началась финская война, и полковник Баранов уехал на эту войну. Он три месяца воевал там, в оперативном отделе одной из армий, а она и дети боялись за его жизнь и ждали от него писем.
И он вернулся, и не просто так, а с орденом на груди.
Но когда после всех положенных радостей такой встречи они остались на всю ночь, до утра, вдвоем, без детей, эта ночь оказалась ужасной, потому что у него сдали нервы и он на правах слабейшего, на которых уже привык жить рядом с нею, стал, захлебываясь, говорить, говорить без конца, почти в истерике от всего, что он видел на фронте.
Он попал не на Карельский перешеек, где после бестолковщины первых недель, начав заново, хотя и дорогой ценой, все-таки сделали все, что требовалось. Он попал на север, в Карелию, в ту самую неудачливую из всех армий, от которой поначалу больше всего ждали, но которая, так и не успев сделать ничего существенного, понесла потерь больше других.
То, что он рассказывал о большой крови — раньше она от него всегда слышала только о малой, — не так уж удивило ее, потому что она работала хирургом в госпитале и знала, какое количество раненых поступало с этой войны. Но то, как он отзывался о нашем неумении воевать, с каким самооплевыванием и презрением не только к другим, но и к самому себе говорил об этом, поразило ее. Она почувствовала не только силу пережитого им потрясения, но и его собственную слабость перед лицом этого потрясения.
Она слушала его и молча вспоминала все то, совсем непохожее, что он говорил ей о будущей войне за год, и за два, и за три до этого.
Выговорившись и обессилев, муж сказал ей тихим и страшным шепотом то, что потом еще несколько раз повторял ей в минуты откровенности, совпадавшие у него с минутами слабости:
— Боюсь немцев. Если нападут на нас в нашем нынешнем состоянии, даже не знаю, что они с нами сделают!
Так это было в ту ночь. И она помнила об этом в сорок первом году, когда провожала его на войну; Ею владел не только страх женщины, матери двух его сыновей, но и другой страх: каким он будет там, на этой, наверно, действительно страшной войне? Ведь он так боится ее, хотя, уезжая, выглядел одинаково с другими людьми!
И вот прошло три года войны, и она, потеряв мужа, отправив на фронт старшего сына и сама пробыв там два года из трех, встречала свои сорок лет здесь одна, в этой казенной комнате, и кроме своих сыновей, которые не могли приехать, потому что один был на фронте, а другой в военном училище, хотела видеть сегодня только одного человека — Серпилина. Человека, которого она заново узнала здесь всего двадцать дней назад. «Нет, девятнадцать», — сосчитала она и вспомнила, как он сидел перед ней в первый день в операционной, отдыхая от боли после того, как она сняла с него неподвижную повязку и осмотрела ключицу. Улыбнувшись сквозь непрошедшую боль, он сказал, что у него мурашки в пальцах, и внимательно посмотрел на нее.
— Я вас хорошо помню, вы были у меня в декабре сорок первого дома.
— Да, — сказала она.
— Только в первый момент усомнился, потому что у вас теперь другая фамилия. Вышли замуж?
— Нет, — сказала она. — У меня всегда была другая фамилия. Когда я выскочила в двадцать втором году за военного, не захотела смешить своих родителей, беря фамилию мужа. Они у меня оба из земских врачей, люди вольных взглядов, сами расписались только в тридцать втором году, когда им вдруг понадобилось получать паспорта. Так и осталась жить с девичьей фамилией. А вам тогда назвалась Барановой, чтобы сразу поняли, кто я.
— Где ваш сын? Воюет?
Оказывается, он помнил то, что она сказала ему тогда про старшего сына. Она ответила, что ее сын теперь старший лейтенант и воюет на Третьем Украинском фронте, в противотанковой артиллерии. И не был за все это время ни разу ранен.
— Видели с тех пор?
— Один раз.
— А младший?
Оказывается, он запомнил и это, про младшего. Она ответила, что младшему исполнилось семнадцать лет и он пошел в артиллерийское училище.
— Вообще-то правильно. Хорошо бы, война кончилась, прежде чем их выпустят. А сами вы, помнится, служили тогда в каком-то из московских госпиталей. На фронт не попали?
— Попала. Наш госпиталь тогда же отправили на Западный. А здесь оказалась, как и вы, после ранения, — добавила она. — А потом здесь и оставили.
— Куда вас ранили?
— В грудь, в плечо и в лицо во время бомбежки госпиталя.
Он поморщился.
— Чего поморщились?
— Не могу привыкнуть к тому, что убивают и ранят женщин. Хотя пора бы. У меня в армии их ни мало ни много… — Он не договорил, посмотрел ей в лицо и, кажется, только теперь увидел тот довольно заметный шрам над бровью, о котором она помнила, считая, что этот шрам портит ее. Вот и весь их первый разговор, после которого было много других, иногда совсем коротких — когда он приходил к ней на осмотр или на лечебную гимнастику, — а иногда длинных, когда они несколько раз вместе гуляли после ужина в парке.
Вчера, когда она впервые позвала его к себе, их разговор начался с вопроса, который все равно рано или поздно пришлось бы задать ему:
— Почему вы мне тогда сказали неправду про Баранова?
— Неправду? — не отрицая и не подтверждая, переспросил он. — А кто сказал вам правду? С кем говорили после меня?
— Со Шмаковым, с вашим комиссаром.
— Когда с ним говорили?
— В сорок втором году.
— Давно потерял из виду. — Он ничего не добавил, словно считал вопрос исчерпанным.
Но она этого не считала и вновь спросила у него то же самое: почему он сказал ей тогда неправду?
— А вы что, непременно хотели тогда от меня правды?
В глазах его мелькнул отблеск чего-то жестокого, что иногда и раньше проскальзывало в его разговорах с ней, напоминая, что этот человек не только способен жалеть людей, но и способен посылать их на смерть.
— Да, я хотела правды, хотя и боялась ее. Во всяком случае, ложь мне была не нужна.
— А мне показалось — нужна. Хотя бы для сына. После того как узнали от Шмакова, написали сыну все, как было в действительности?
— Нет, не написала. Но когда потом увиделась с ним, сказала. Он самый близкий мне человек, и я не могла заставлять его думать другое, чем думала я.
— Не пожалели его.
— Я его люблю, а не жалею.
— Может, и правы, — сказал он. — Меня жена ругала тогда, что соврал вам.
Он не сказал: «Моя покойная жена», но она знала, что жена его умерла. И знала когда. Такие вещи в госпиталях и санаториях знают с первого дня.
Она никогда не видела покойной жены Серпилина и сейчас не хотела представлять себе, какой она была, его жена, и как выглядела. Но, услышав ответ Серпилина, подумала о ней, что, наверное, это была сильная женщина, под стать ему. Подумала о ней, как о себе самой, а о нем, как о человеке, которого хорошо знает. Она понимала, что до конца оценить нравственную силу такого человека, как Серпилин, можно только там, на фронте, где он воюет, а не здесь, где он лечится, но все равно чувствовала в нем эту силу.
Ей нравилось, как он ходит по аллеям Архангельского своей быстрой, негенеральской походкой, в своем старом синем лыжном костюме, про который не то серьезно, не то смеясь говорит, что когда-то сдавал в нем нормы на значок «Готов к труду и обороне». И в его походке и в его жилистой, широкоплечей фигуре чувствовалась незаурядная выносливость, связанная у таких, как он, людей не столько с физическим здоровьем, сколько с силой духа.
Нравилось ей и его длинное, совсем некрасивое, но сильное и умное лицо, и глаза, где-то в глубине продолжавшие оставаться печальными и когда он улыбался, и когда он сердился, как это было вчера, когда она сказала ему, что у нее там, на фронте, бывали приступы злобы на них, генералов, когда в госпиталь день за днем, ночь за ночью продолжали, как по конвейеру, идти всем своим видом вопившие о спасении, изорванные, изрубленные осколками, посиневшие от контузий, истерзанные людские тела. И так каждое наступление…
— Неужели вы не можете воевать как-то иначе, как-то лучше, чтобы всего этого было хоть немного меньше? — спросила она, подумав в эту минуту не только о тех тяжелораненых, которые чаще всего попадали к ней, как к ведущему хирургу, но и о тех двоих, еще ни разу не лежавших вот так ни на чьем операционном столе, о собственных своих сыновьях.
— Видимо, не можем, не способны, — зло ответил он. — И никогда не будем способны сделать так, чтобы у вас работы не было, — добавил он еще злее, — сколько бы ни старались. А если думаете, что мало стараемся, делаем хоть на грош меньше того, на что способны, так возьмите и плюньте мне в рожу, чем разговаривать. Какой может быть со мной разговор, раз вы так думаете?
— сказал беспощадно, а глаза где-то в самой глубине продолжали оставаться печальными.
— Я так не думаю.
— А не думаете, так не трепитесь на такие темы, от которых и без вас три года душа болит. И будет болеть до последнего дня войны. Или хоть держитесь от них подальше, пока обстановка позволяет.
Ее задело не то, что он оборвал ее и сказал «не трепитесь», а эти последние слова — насчет обстановки. Она услышала в них незаслуженный упрек себе, что находится здесь, в Архангельском, а не на фронте.
— К вашему сведению, — сказала она зло и спокойно, — я неделю назад прошла медицинскую комиссию и написала рапорт: прошу отправить меня снова в армейский госпиталь. Еще какие-нибудь вопросы есть?
— Прошу прощения. — Он ощутил глубину ее обиды. — Может, я выразился по-дурацки, но и вы меня тоже не по-умному поняли. Как могли подумать, что я вам, женщине, сделаю такой упрек? Не знаю, как кто, а я лично считаю, что по гроб обязан каждой женщине, которая пошла на фронт. И был бы рад обойтись без этого. Просто хотел сказать вам, чтоб старались освобождать себя от таких мыслей. Это закон войны, нельзя все время об этом думать.
— Хорошо, — сказала она, поверив, что он не отступил перед ее обидой, а действительно думает так, как сказал, и примирительно положила руку поверх его тяжело лежавшего на столе кулака. — Не обиделась. Поняла, вопрос исчерпан… И нечего на меня кулаки сжимать!
Он разжал кулак и усмехнулся.
— Это не на вас. На войну, наверно. — И мягко, другим голосом добавил про то же, о чем говорили до этого: — Вот вы про то, что гоним их к вам на стол. Да, гоним. Но сколько же перед каждой операцией ломаем голову, какая она ни на есть умная или глупая, — над тем, как сделать, чтобы он к вам на стол не попал! Грош цена тому, кто эти слова: «Беречь людей» — только для сотрясения воздуха произносит! Их не говорить, а закладывать в план операции надо! Так у нас, так и у вас, наверно. Разве у вас хорошим врачом считают того, кто громче всех над больным охает?
После этого как-то само собой зашла речь о том, почему она стала хирургом. Она сказала, что теперь, когда давно уже считает это своим призванием, трудно разобраться, как все было вначале.
— Я была близка с родителями, а наш дом жил медициной. Наверно, сыграла роль вера в них, в то, что эти два лучших на свете человека занимаются самым лучшим на свете делом. Да и студенты от нас не вылезали. Отец был из тех профессоров, к которым домой ходят…
Он перебил ее, спросил: живы ли родители? Она ответила, что нет, умерли оба, один за другим, в последний предвоенный год. И продолжала говорить о себе с готовностью, даже удивившей ее самое.
Начав вспоминать про свои два года на фронте, вдруг сказала:
— Хотя и расхвасталась тут перед вами, не думайте, что я человек без сучка и задоринки. Я и с сучками и с задоринками. Даже прошлой осенью, на сороковом году жизни, роман имела с одним выздоравливающим подполковником.
— Ну и как, он выздоровел? — как-то непонятно, по смыслу словно бы шутя, а по выражению лица серьезно, спросил Серпилин.
— Выздоровел.
— А вы? — спросил он так, что она почувствовала: нет, не верит в тот легкий тон, который она взяла, и понимает, что ей почему-то необходимо сказать ему об этом.
— Поставила точный диагноз и выздоровела, — ответила она все в том же легком тоне, от которого не могла избавиться. — Я же хирург, у меня все должно быть просто и ясно.
— Не верю тому, как вы говорите о себе, — сердито сказал он.
И правильно сделал, что не поверил. Все это было совсем не просто, и никакой она не хирург по отношению к себе самой; попробовала и не смогла отсечь в себе то чисто женское, что влекло ее к тому человеку, от всего остального человеческого, и тоже женского, что сопротивлялось в ней этой близости, догадывалась о его духовной нищете. Нравственной близости не могло получиться и не получилось, а физическая так быстро превратилась в какую-то торопливо повторяемую по ночам безрадостную гимнастику, что оборвать все это оказалось проще, чем длить. Она тогда бранила себя за это уродом и насмехалась над собой: занимаюсь решением душевных уравнений там, где все ясно как дважды два — четыре.
И вот с глупым видом согрешившей девицы зачем-то выложила все это перед человеком, который ей действительно и серьезно нравился, который сам никогда не спросил бы ее, сорокалетнюю женщину, ни о чем подобном. И вряд ли хотел слышать это от нее.
А все-таки она почему-то должна была сказать ему об этом. Не так по-глупому, но должна была. И не потому, что все это было так уж важно, а потому, что без этой недавней и неудачной попытки раздвоения на душу и тело она тоже не была бы самой собой. А он должен знать, какая она на самом деле. Иначе вообще все бессмысленно.
После того как он ей ответил «не верю тому, как вы говорите о себе», они оба долго молчали. Потом он сказал:
— То, о чем сказали, было и прошло. Или не так вас понял?
— Поняли правильно.
— А зачем рассказали? — строго спросил он.
«В самом деле, зачем?» — снова подумала она и, растерявшись, попробовала отшутиться:
— Такой уж, видно, стих нашел, — говорю вам все подряд, как на духу.
— Зря, — сказал он, — а то как бы и меня не потянуло. Много лишнего наслушаетесь.
И прежде чем она успела ответить, что не боится этого, поднялся и стал прощаться, так и оставив ее в недоумении, что хотел сказать этим: то ли пригрезился рассказать в ответ о чем-то своем, то ли вспомнил о чем-то, имевшем отношение к ней и к ее мужу, чего считал лучше не касаться.
Сейчас, когда она вспомнила об этом, ей снова сделалось не по себе и даже показалось, что он может не прийти к ней сегодня.
Через приотворенное окно вдруг послышались его шаги на дорожке. Она выглянула, но там никого не было. Сердясь на собственное волнение, она закрыла окно, чтобы больше не прислушиваться, — как раз в ту минуту, когда Серпилин постучал в дверь.
— Простите, что припоздал. Но оказался за одним столом с генерал-полковником Батюком и никак не мог доужинать.
— Что, так вкусно?
— Не сказал бы: творог. Но за творогом обсуждали, как будем воевать летом; и возник длительный спор на тему: можно ли нашего брата в тридцать семь лет командующим фронтом назначать, как это недавно с одним молодым генералом было сделано? Не слишком ли нежный возраст для такой должности? И можно ля к таким незрелым еще годам превзойти все необходимые для войны науки?
— А вы считаете, можно?
— Я считаю, можно, — сказал Серпилин. — Но генерал Батюк разбил меня в пух и прах по всем пунктам. Говорю ему: «Нам с тобой уже по пятьдесят, а всех положенных нашему брату наук все равно еще не превзошли». Отвечает: «Если и не превзошли, зато имеем большой опыт». Говорю: «Давай вспомним гражданскую войну — были же на ней командующие фронтами и по тридцать лет и менее того?» Отвечает: «Это — другое дело, тогда мы вообще все молодые были». Говорю ему, что Наполеон в тридцать три года главнокомандующим был. Отвечает: «Наполеон нам не указ, у нас Суворов и Кутузов есть, а они вон в каком возрасте победы одерживали…» В общем, кто моложе нас годами, выше нас лезть не должен! Я даже на авторитет товарища Сталина пробовал ссылаться. Но и это не помогло. Говорит: «Конечно, товарищу Сталину виднее, но все же эту кандидатуру кто-то подсказал ему. А он только утвердил. И дай бог, чтоб не пожалел!» Так и не пришли к соглашению.
— Хоть не очень кричали друг на друга? — спросила она в тон Серпилину, радуясь, что он пришел в хорошем настроении.
— Умеренно. Здоровья не повредили… Если бы, как в приключениях барона Мюнхгаузена, заморозить все наши генеральские споры здесь, в Архангельском, а потом, после войны, разморозить да послушать, много любопытного услышали бы и о войне и друг о друге.
— Если бы всю войну дневник вести, но только все подряд, потом было бы интересно прочитать даже мой, — сказала она.
— Дневники нам и по закону не положены, и времени на них не отпущено, — сказал он. — Но все равно война после себя столько бумаг оставит, что потом сто лет читай — не перечтешь. Боевые донесения, оперсводки, разведсводки, дневники боевых действий, да еще в каждом полку, каждый день, если есть потери, ПНШ-4 пишет свой синодик: с именами, со званиями, с адресами родственников, с обстоятельствами гибели и местом погребения. И в каждой роте старшина пишет, сколько едоков на довольствии для получения всего по штату положенного. А сколько их, таких старшин, в армии! И все сидят по вечерам и пишут. А ваши медицинские рапортички, сопроводительные, истории болезней? Вся эта ваша бумажная карусель от поля боя до команды выздоравливающих, через все пепеэмы, медсанбаты, эвакогоспитали, санпоезда… Наверное, только одними вашими медицинскими бумагами можно будет после войны четырехэтажный дом набить.
— Почему четырехэтажный?
— Считаю по этажу на год. Или хотите пятиэтажный?
— Уж лучше четырехэтажный.
— И вы будете сидеть там, в этом доме, разбирать эти бумаги и задним числом по ним диссертации писать.
— Что-то вы ополчились сегодня на медицину!
— Напротив. Думаю о серьезности вашего дела, какая сила у вас, врачей, в руках. Из каждых четырех раненых троих даете нам обратно, в строй. Допустим на минуту, что вы нам с начала войны никого обратно не вернули, сегодня воевать уже некем было бы! Я сам, кабы не попал в армейский хомут, наверное, как и вы, стал бы врачом. А может, остался бы фельдшером. Получил бы по случаю войны повестку и по три кубаря на петлицы и служил бы у вас под началом в вашем армейском госпитале. Вы в какой армии были?
— В сорок девятой.
— Допустим, в сорок девятой, направление: Таруса — Кондрово — Юхнов… Так?
— Так. Но что-то плохо представляю себе вас в роли фельдшера, — сказала она.
— И напрасно. Потому что я как раз и был на той мировой войне фельдшером, пока после Октябрьской революции комбатом не выбрали. И отец у меня фельдшер. И по сей день фельдшером, там же, где пятьдесят лет назад был, в Туме, во Владимирской, по-старому, губернии.
— Сколько же ему лет?
— Семьдесят семь. Еще, может, увидите его. Пропуск ему хлопочу, чтобы сюда повидаться приехал. Адъютанта за ним пошлю. Вчера вас спросил, как врачом стали, а вспомнил о себе — как мечтал об этом. И у нас в доме тоже был дух медицины, конечно, не профессорской, как у вас, а скудной, сельской, но зато на все руки. Вам, например, роды приходилось принимать?
— Один раз ассистировала на пятом курсе во время практики.
— Вы ассистировали, а я принимал троекратно и благополучно. Так что, сложись жизнь по-другому, мог бы и до сих пор там у нас, в Мещерской стороне, фельдшером работать.
— А я думала, вы совсем других кровей.
— В каком смысле? — Он в первую секунду не понял ее.
— Думала, что вы из военной семьи, как… — хотела заставить себя сказать «как мой муж», но почему-то не смогла и сказала: — Как Баранов.
— Вот уж этого греха, что из дворян, за мной не было, — рассмеялся Серпилин. — Чего не было, того не было. Даже в такое время, когда всякое на меня писали, до этого не додумались.
Так они наткнулись на то, что она все равно считала неизбежным. Можно было уклониться, но она не уклонилась и спросила:
— Федор Федорович, что вы думали и что думаете о Баранове?
Он медленно поднял на нее глаза, и она поняла: не хотел говорить с ней об этом, но, раз заговорила сама, не отступит и скажет.
— Не знал, что это вам нужно, и сейчас не уверен, — сказал он каким-то не своим, тяжелым голосом и замолчал, словно все еще ожидая, что она избавит его от этого.
Но она не избавила, несмотря на опасность, которую почувствовала в его голосе; смотрела ему в глаза и молчала. И он понял, что придется говорить.
— Учтите, — сказал он, — не способен по правилу; «О мертвых или хорошее, или ничего». Говорю о мертвых, как о живых, то, что думаю. А думаю о нем бесповоротно плохо. — Он замолчал, словно к этому нечего было добавить, но, подняв на нее глаза, все-таки добавил: — Говорю не о войне. Не один он в первые дни струсил. Знаю и других, давно доказавших, что это пора с них списать. Допускаю: останься жив — и с него было бы списано. Не уверен, но допускаю. А думаю о нем бесповоротно плохо по тем временам, которые вы знаете.
— Думаете, что он виноват перед вами? А я не верю в это!
— Вы меня не так поняли.
— Как я вас могла не так понять, господи! — воскликнула она и остановилась под его тяжелым взглядом.
— Ольга Ивановна, — сказал он, — я не хочу говорить об этом даже с вами. И не из страха божьего, а потому, что считаю: долг таких, как я, не вспоминать об этом. Только этого нам сейчас, во время войны, не хватает: рассказов обо всем том, что мы имеем несчастье помнить! А насчет вашей веры в мужа — оставайтесь при ней. Видя, какой вы человек, хочется разделить ее с вами. Хотя это мало что меняет.
— Как это может мало менять?..
— Опять не так меня поняли, — снова перебил он. — Что там было или не было лично со мной — дело десятое. И не про это сказал вам, что я бесповоротного мнения о Баранове, а про то, каким он был в те годы, в академии, и в тридцать шестом, и в тридцать седьмом, до последнего дня, когда его видел. Разве можно было слушателей так готовить, как он готовил, — к такой войне, какую мы с вами видим! И если бы просто язык хорошо подвешен! А то ведь действительно знающий человек был! Но знал одно, а говорил другое. Заведомых неправд глашатай! Да куда бы мы пришли со всем с этим, если б после финской, хоть и с запозданием, за ум не взялись?
Он поднялся и заходил по комнате из угла в угол, недовольный тем, что сорвался и наговорил все это хорошей и даже, может быть, прекрасной женщине, которая ни сном ни духом не виновата в том, за что он не любил ее мужа.
— А вы с самого начала не верили в то, что он так и думает, как говорит? — спросила она.
— Не верил, — не останавливаясь, на ходу сказал Серпилин и мотнул головой.
— А я тогда верила.
— А я не верил. Были и такие, которые искренне считали, что единым махом семерых побивахом! Этим бог простит. Если живы… А он не мог в это верить. Был слишком умен и знающ для этого.
Следя за тем, как он мрачно ходит по ее тесной для него комнате, она уже почти готова была рассказать ему о том давнем, страшном для нее разговоре с Барановым. Сразу после финской войны.
Но удержала себя, нет, не так-то все это просто было тогда. И тот ее ночной разговор с мертвым теперь человеком принадлежал только ей. А старый спор Серпилина с ее мужем — кто был прав и кто неправ — давно решила сама война. Ее муж только делал вид, что не боится этой войны, а Серпилин…
«Серпилин… Что Серпилин?..» Она потеряла продолжение собственной мысли и, глядя на Серпилина, подумала совсем о другом: что он все-таки чуть-чуть прихрамывает после того ранения в сорок первом году, которое записано у него в истории болезни.
Ни разу не замечала этого, а сейчас, когда он заметался взад-вперед по ее комнате, заметила.
— Федор Федорович…
— Что?
— Садитесь. Пришли пить чай, так давайте пить. Наверное, уже остыл…
Серпилин сел за стол, снял с чайника ушанку и салфетку, сам налил себе стакан чая и вдруг отодвинул от себя.
— Простите, но еще несколько слов, для ясности.
— Ну что ж, послушаем, чего нам еще не хватает для ясности, — попробовала пошутить она.
Он перемолчал ее шутку с неподвижным выражением лица.
— Знаю, что наговорил вам много тяжелого. Но при всем своем глубоком уважении к вам ничего из сказанного обратно взять не могу.
— И не берите, — сказала она. — Услышала от вас мало веселого, это верно. Но я ведь веселого и не ждала. И не думайте, что сделали для меня какие-то особенные открытия. К большинству из них я сама пришла. Не сразу, правда. И заговорила с вами обо всем этом не по женской слабости, а тоже, как вы выражаетесь, «для ясности». Так вот, «для ясности»: я уже давно существую сама по себе. «Отдельно стоящее дерево», как говорят топографы. Понятно вам? И когда вы отодвинули от себя стакан с таким видом, словно скажете мне что-то такое, после чего нам с вами и чаи гонять будет нельзя, мне захотелось ответить: ладно уж, пейте.
Они пили чай и молчали, чувствуя одновременно и облегчение и усталость. Сейчас, когда этот разговор остался позади, казалось, что он не мог выйти иным, чем вышел. Но на самом деле он мог выйти и иным, как всякий такой разговор, в котором достаточно лишь в одном месте не суметь или не решиться понять друг друга, чтобы дальше все пошло таким колесом, которого уже не повернешь вспять, даже общими усилиями.
— Чего это вам на ум взбрело, что я дворянской кости? — допив чай, спросил Серпилин.
— Есть в вас что-то до того неистребимо военное, словно бы вдобавок еще и с детства в этом воспитаны.
— «Вдобавок», — усмехнулся Серпилин.
— Чего смеетесь?
— Подумал: неужели к тридцати годам моей собственной военной службы нужен какой-то добавок, чтобы я стал еще более военным человеком, чем есть? С тех пор как погоны ввели, иногда замечаю в разговорах излишнее умиление перед нашим старым русским офицерством. Не разделяю. Всякое оно было. И злаки и плевелы. Уж кто-кто, а я, как фельдшер, разного навидался… Недавно услышал от одного умника про командующего тем фронтом, где я раньше был, что, дескать, он очень интеллигентный человек — с чем не спорю, — но почему? Потому, видите ли, что еще в царской армии прапорщиком был! Оказывается, то, что он после этого нашу Академию Фрунзе окончил, в Красной Армии еще в мирное время дивизией и корпусом командовал, а на этой войне — армией и фронтом и такую операцию провел, как в Сталинграде, — все это еще не доказывает, что он интеллигентный человек! А вот то, что он прапорщиком в царской армии был, — вот это да! И добро бы от какого-нибудь лейтенантика это услышал, а то ведь от человека зрелых лет!
— Кстати, — рассмеялась она, вдруг передумав не говорить ему этого, — с сегодняшнего дня я тоже человек зрелых лет. Ровно сорок.
Он посмотрел на нее так, словно она пошутила, слишком уж неожиданными показались ее слова.
— Вполне серьезно. Даже от сыновей два письма получила к этому дню неделю назад. Написали с запасом, чтобы не опоздать. Как почта идет, известно. И не поднимайтесь за своим коньяком, знаю, что он у вас есть, но сегодня не хочу. В другой раз и по другому поводу.
— Благодарен вам, что позвали в такой день, — помолчав, сказал Серпилин. — Поздравляю вас.
Она думала, что он сейчас поцелует ей руку, но он почему-то не поцеловал.
— Это не мне, а вам спасибо, что пришли, — сказала она. — Кроме вас, никого не хотела видеть сегодня, никому и не сказала. Сыновей, конечно, хочу видеть еще больше, чем вас, но это невозможно. Напишу теперь им отчет, как принимала вас у себя и поила чаем с печеньем!
Она решила превратить весь этот разговор о своем дне рождения в шутку, но вышло наоборот; Серпилин неожиданно для нее спросил:
— Напишете сыновьям, что я у вас был?
И она поняла по его лицу, что он посмотрел на то же самое совсем с другой стороны, чем она.
— Напишу, — ответила она так же серьезно, как он спросил. — Я им всегда пишу обо всем важном в своей жизни.
— Для меня это тоже важно, — сказал Серпилин.
— А я поняла это, — сказала она. И после этого так долго молчала, словно ушла из комнаты, словно ее тут и не было.
Вспомнив про ее младшего сына, недавно поступившего в артиллерийское училище, Серпилин заговорил о том, что уже обсуждал сегодня с Батюком, — о введении раздельного обучения для мальчиков и девочек. Спросил, как она думает; много ли даст это с точки зрения физического воспитания.
— С точки зрения физического воспитания, может, и хорошо, — сказала она, — а со всех остальных мне не нравится.
— Почему?
— А вам нравится?
— Мне нравится.
— Тогда первый и скажите: почему?
Он сказал, что в школах, где будут учиться одни мальчики, установится более спартанский дух, в армию после войны начнет приходить более закаленное для военной службы поколение.
— А зачем вам оно? Да еще закаленное, как вы выражаетесь. После войны снова воевать собираетесь? Для этого?
— Насчет «собираемся» — сильно сказано, но думать об этом придется. Такая уж наша стезя.
— Ну, допустим, я задала неумный вопрос, допустим, вы уже сейчас обязаны думать об этом. Но при чем тут девочки? Чем они вам, например, мешали?
— Когда я учился, их, положим, не было. Тем более в фельдшерской школе.
— Ладно, не ловите меня на слове. Спрошу вас по-другому: чем вам женщины в жизни мешали, когда рядом с вами были? Мешали вам быть военным, быть храбрым, долг выполнять вам мешали? Или, может быть, они теперь на войне вам мешают? Отдельную армию из них, что ли, сформировать?.. Нет, нет, — она заметила, что он улыбнулся. — Я очень серьезно. Вот была у вас жена, много лет делила с вами все, что бы ни выпало на вашу долю. Неужели ее присутствие когда-нибудь мешало вам стать тем, кем вы стали? А может, наоборот, помогало?
— Разве я об этом говорю? — Серпилина ошарашила простота, с какой она заговорила о его покойной жене. — Я говорю о школе, о мальчиках и девочках.
— А что ж, вы хотите, чтоб восемнадцатилетний парень, выйдя из школы, смотрел на девушек как баран на новые ворота? Считаете, что это мужества ему прибавит? Не знаю, как у кого, а мои сыновья росли возле моей материнской юбки, и пока ничего худого из этого не вышло. Хотя я военной суровостью воспитания не отличалась. Просто умела говорить им четыре слова: «да», «нет», «хорошо» и «плохо».
Серпилин молчал. Молчал и думал не о раздельном обучении и не о сыновьях этой, все сильней нравившейся ему женщины, а о собственной жизни и собственном сыне, о том, о чем уже не раз, встречая разных людей, с горечью думал на фронте: как далека от истины бывает поговорка «Яблочко от яблоньки…».
— Почему молчите и не спорите? — спросила она.
— Пропала охота. Вспомнил, как сам до двенадцати лет, пока мать не умерла, ходил, как вы выражаетесь, возле ее юбки. Она была у меня татарка, ушла из дома и крестилась, чтоб выйти за отца. И у нее не было ни родни, никого, это все было отрезано, только отец и я. Двое братьев, старше меня, умерли, я единственный, во мне все. Как она только меня не баловала! Иногда думаю, на всю жизнь вперед набаловала, сколько успела.
Она почувствовала в его словах горечь и что-то затаенное, нежное, что, наверное, за его трудную жизнь ему не раз приходилось душить в себе, но оно все равно жило в нем, как отзвук рано оборвавшегося и счастливого детства.
— Отчего она умерла?
— Ее бык убил. Выбежала меня спасти. — Его лицо даже сейчас, через столько лет, содрогнулось от воспоминания о том, как это было. — Сутки промучилась, пока отошла, бредила по-татарски, никто не понимал, только а один. Немножко знал от нее по-татарски и до сих пор знаю.
— Ваш отец, верно, сильно любил ее? — спросила она то, что, наверно, и должна была спросить женщина.
Но Серпилин только молча кивнул, не ответил. В чем дело, что случилось? Что она такого сделала, эта сидевшая перед ним женщина, чтобы вдруг заставить его говорить здесь, при ней, о себе столько, сколько он, кажется, век никому не говорил? Какого черта его потянуло на эту исповедь и как это вообще можно заново рассказывать кому-то свою жизнь, когда тебе пятьдесят лет? И как она выглядит в ее глазах, эта твоя жизнь? Что она о ней думает? И надо ли, чтобы она вообще что-то думала о твоей жизни? При чем тут она?
Он замолчал и уперся, сам себе сопротивляясь. И на его лице от этой борьбы с самим собой появилось то жестокое выражение, которое она сразу же заметила. Он умел быть жестоким к самому себе, таким был и сейчас. Но она не поняла этого; ей показалось, что он сейчас молча упрекает не себя, а ее.
— Не сердитесь, что я проголосовала на дороге и вскочила к вам на подножку. Я могу и соскочить… Но мне не хочется.
И в этот момент — не раньше, когда она ждала этого, а сейчас, когда не ждала, — он наклонился над столом и поцеловал ее лежащие на столе руки; одну и другую. А потом, разогнувшись и откинувшись на стуле, сказал:
— Это не вы проголосовали, а я. Так что если кого и спихивать с подножки, то как раз меня!
Это было сильно сказано. Пожалуй, даже слишком сильно, так, что вроде уже нечего было больше говорить.
Если угодно, это было признание в том, что ты ему необходима, и в устах такого человека оно звучало куда значительнее расхожих мужских слов о том, как ты хороша собой и как ты нравишься. То, что она все еще хороша собой, она знала, то, что нравится, не раз слышала и тоже знала. Знала и сейчас. А вот с какой силой, оказывается, он способен сказать ей про ее необходимость для него — этого не знала. И ни здравый смысл, напомнивший ей сразу же о тысяче вещей — о войне, о годах, о сыновьях, ни ее склонный к иронии ум — ничто не смогло помешать рождению простой и до глупости счастливой мысли: «Вот так и сводит людей судьба!» Хотя судьба еще не свела их и могла не свести.
Ничего не ответив на его слова про подножку, только сказав глазами, что никуда они оба не соскочат, она заговорила о делах. Сегодня — она знала это от начальника санатория — в Москву звонили по ВЧ из штаба фронта и нетерпеливо интересовались здоровьем Серпилина. Говорить ему об этом она не хотела, чтобы зря не волновать его, но некоторые меры считала нужным принять.
— На днях у нас здесь будет на консультациях главный терапевт армии, я вас к нему приведу, а вы уж потрудитесь произвести на него хорошее впечатление своим состоянием здоровья и видом, чтобы вдруг не застрять потом на комиссии. Не хочу, чтоб комиссия закончилась не так, как вы ждете. Если вас задержат, все равно душой будете уже не здесь, а там… А нам таких не надо.
Она улыбнулась, а он подумал, что раз зашла речь о его лечении, наверное, пора подниматься.
— Идите, вам и правда пора, — сказала она, встретив его выжидающий взгляд.
Сказала так потому, что сейчас, после всего уже сказанного ими обоими, ей осталось только одно из двух: или это, или «останьтесь».
4
В тот день, когда Серпилин с Батюком вдали от фронта, в Архангельском, вспоминали о члене Военного совета фронта генерал-лейтенанте Львове, Львов тоже вспомнил о Серпилине и, позвонив члену Военного совета армии Захарову, вызвал его к себе.
— Когда прибыть? — спросил Захаров.
— Сейчас, — тоном ответа Львов подчеркнул неуместность вопроса. — Сколько вам надо на дорогу?
— Два часа.
— Жду вас.
Тому, что вызывал глядя на ночь, даже не спросив при этом — можете ли сейчас выехать? — удивляться не приходилось. У Львова свой распорядок дня
— любит работать по ночам, а какой распорядок у других и когда они успевают спать, его не интересует.
Чертыхнувшись, Захаров надел шинель и, прежде чем ехать, зашел к исполняющему обязанности командарма, начальнику штаба Бойко.
— Поужинаем? — спросил Бойко.
Обычно они — так это было заведено еще Серпилиным, — закончив все дела и подписав все бумаги, намечали планы на будущий день и вместе ужинали.
— Не могу, — сказал Захаров. — Зачем-то понадобился товарищу Львову.
— Сейчас?
— Лично, срочно! Даже поинтересовался, за сколько доеду. Чего-либо особого в штабе фронта сегодня не почувствовал?
— Наоборот. За весь день всего два раза звонили.
— Значит, он в сегодняшнем номере нашей армейской газеты что-нибудь на ночь глядя обнаружил. Или передовая не такая, или сверстали не так. Или свежая идея пришла, с которой подождать до завтра сил нет… Мог бы и по телефону, но, наверно, решил лишний раз поднять по тревоге, проверить мою боевую готовность!.. Бывай здоров.
— А как же с поездкой в семьдесят первый корпус? — спросил Бойко.
— Поедем в семь, как условились. Как встанешь — позвони, разбуди. А если надолго задержит, прямо там и съедемся, в дороге посплю.
Захаров вздохнул, устало погладил круглую седую голову и вышел.
Водитель дремал, навалясь на руль.
— Поехали, Николай, — сказал Захаров, толкая его в плечо и садясь рядом. — Если засну, учти: за час пятьдесят минут должен довезти до места.
Но, несмотря на усталость, против ожидания спать не потянуло.
— Товарищ генерал, — заметив, что Захаров не спит, спросил водитель, ездивший с ним еще до войны, когда Захаров служил в Московском военном округе, — не слыхали, когда командующий армией вернется?
— Кто его знает. Писал, что поправляется, но последнее слово не за ним, а за медиками. Почему спросил? Так просто или солдатская почта что-нибудь на хвосте принесла?
— Так просто. Вижу, вы без него скучаете…
Захаров действительно скучал по Серпилину, хотя скучать времени не было. Армия пополнялась людьми и техникой, готовилась к боям и к форсированию водных преград. Каждый день то учения и тренировки, то сборы командного и политического состава, то поверки. Считается затишьем, а на деле ни сна, ни отдыха.
«Скучать» — это слова! Это проще всего. А суть дела — чтобы и без Серпилина все шло своим чередом.
«Бойко молодой, еще год назад — полковник, а тут — един в двух лицах; на плечах и то, что сам раньше тянул, и то, что — Серпилин. Разрывается, но делает, и даже нельзя сказать про него, что разрывается. Весь в поту, а мыла не видно», — с уважением вспомнил о Бойко Захаров, не любивший людей, которые везут свой воз кряхтя, всем напоказ.
«Зачем он меня вызвал?» — думал Захаров о Львове.
В прошлый раз вот так же глядя на ночь вызвал и приказал сделать в армейской газете полосу об опыте снайперского движения и целый час объяснял, как именно надо составить эту полосу. Объяснял со знанием дела, но непонятно: почему ночью? И почему вызвал тебя?
При всей важности такой полосы в газете все же не члену Военного совета ее верстать, а тому, кому положено, — редактору. За все сразу хвататься — можно и главного не успеть!
Правда, есть и другая постановка вопроса; как же так? Я, член Военного совета фронта, во все вхожу, все успеваю, а у тебя, у члена Военного совета армии, времени на это нет?
Казалось бы, что возразишь? Но возразить можно. Все, что я упустил или не успел, — это тебе сверху видно, или считается, что видно, и если тебе там, наверху, ударило в голову встрять самому в какую-нибудь мелочь, то я, конечно, должен от этого в восторг прийти! Это ясно! А вот не упустил ли ты сам там, наверху, за всеми этими мелочами чего-нибудь поважней — об этом мне спрашивать не положено. Хотя вполне возможно, что так оно и есть. И спи ты хоть по два часа в сутки, всего на свете все равно сам не переделаешь. А раз так — значит, все же надо делить: одно делаешь сам, а другое — другие. Если они, конечно, на своих местах сидят. А сделать так, чтобы они на своих местах сидели, — это и есть самое главное, без чего, в какие бы мелочи ни влезал, далеко не уедешь.
«Интересно, зачем все же вызвал? — еще раз подумал Захаров. — Может, после того как знакомился с армией, надумал кого-нибудь, кто понравился, к себе в Политуправление фронта забрать?.. Хорошо бы Бастрюкова от меня забрал. Кажется, понравился ему, два часа ночью на беседе у него сидел. И вышел такой довольный, словно яичко снес. Отдам — не охну…»
Он даже рассмеялся от мысли, какой подарок, сам того не подозревая, сделал бы ему Львов, забрав наконец от него Бастрюкова.
— Что, товарищ генерал? — спросил водитель.
— Анекдот вспомнил. Как фрицы начальника военторга в плен взяли. Командующему доложили и спрашивают: «Прикажете отбить?» А командующий говорит: «Не надо, мы с ним уже два года мучаемся, пускай теперь они помучаются…» Подумал про одного работничка. И вспомнил. Не слыхал?
— Слыхал. Вы один раз рассказывали.
— А чего ж ты по второму разу смеешься? Значит, память у меня уже не та, не смеяться, а плакать в пору…
Приехали в штаб фронта и остановились у избы, которую занимал Львов, без опоздания, ровно в час ночи.
Захаров скинул шинель и бросил ее на сиденье «виллиса».
— Будешь спать — накройся.
Он потер левой рукой правую, озябшую, пока всю дорогу на ветру держался за переднюю стойку «виллиса», предъявил документы автоматчику, поднялся на крыльцо и открыл дверь.
За столом, привалясь к стене, подложив под толстую щеку толстую руку, спал толстый полковник, уже давно состоявший при Львове одновременно и адъютантом и офицером для поручений и, как хвост, ездивший за ним с фронта на фронт.
«И как он только сохраняется такой рыхлый при таком беспокойном начальстве? Другой бы на его месте давно последний вес потерял», — подумал Захаров о спящем полковнике и озорно гаркнул так, что тот подпрыгнул на стуле:
— Явился по приказанию генерал-лейтенанта! Прошу доложить…
Подпрыгнув на стуле и проснувшись, полковник неохотно встал и, моргая, сказал недовольным голосом, что товарищ Львов еще не вернулся от командующего. Сказал, называя своего начальника не по званию и не по должности, как принято в армии, а именно «товарищ Львов», по привычке вкладывая в эти слова свой особый смысл: то, что его начальник был сейчас генерал-лейтенантом, имело меньшее значение, чем то, что он был и оставался «товарищем Львовым».
Полковник постоял несколько секунд за столом напротив Захарова и наконец, словно делая ему одолжение, кивнул на дверь:
— Пройдите, подождите там.
Захаров прошел в соседнюю комнату, оставив дверь открытой. Его заставило сделать это какое-то едва уловимое колебание в тоне полковника.
Он оглядел комнату. В прошлый раз Львов принимал его не здесь, а в соседней деревне, в Политуправлении фронта: там, где вдруг вспомнил про эту полосу в газете, туда и вызвал.
Комната была довольно большая, с бревенчатыми, чистыми, может быть, даже специально вымытыми, стенами. На стенах ничего не висело: ни старого, оставшегося от хозяев, ни нового.
Один угол комнаты был завешен от пола до потолка сшитыми в два ряда плащ-палатками, а на всем остальном пространстве стояли только стол со стулом, несгораемый ящик и еще четыре стула напротив стола, по другой стене. Больше ничего.
На столе лежали: большой чистый блокнот, толстый карандаш — с одного конца синий, с другого — красный — и очечник. Ни бумаг, ни карт — ничего.
Правда, стол был канцелярский, с ящиками, и, наверное, и бумаги и карты
— все, без чего не обойтись, лежало там и в несгораемом ящике. Но сейчас, когда в комнате не было хозяина, ничего этого на виду тоже не было.
Захаров прошелся по комнате, сел и вдруг почувствовал себя не членом Военного совета армии, а сидевшим на стуле у стены посетителем.
Стул был жесткий, желтый, крашеный, канцелярский. Такой же, как четыре других стула — еще три у стены и один там, с той стороны, за столом. И стол был такой же точно — желтый, крашеный.
Захаров подумал, что, наверно, все это возилось с собой — с фронта на фронт. О Львове было известно, что он до сих пор подолгу нигде не задерживался.
И эту занавеску на кольцах, сшитую из шести плащ-палаток, скорей всего тоже возили с собой. Что там — за ней? Наверное, всего-навсего складная койка да один чемодан.
Почему-то при мысли о Львове казалось, что он может возить за собой этот канцелярский стол и стулья, но что у него больше одного чемодана, в голову не приходило. Да и этот свой чемодан и койку он отгородил занавеской от чужих взглядов, чтобы, не дай бог, не подумали, что и он, как все люди, и спит на койке и чистое белье в чемодане держит.
Комната была такая, что даже не требовалось надписи: сделал свое дело — уходи. И так не засидишься!
Сидя на стуле у стены и почему-то даже не закинув по привычке ногу на ногу, Захаров думал о Львове и о том не до конца еще понятном ему самому впечатлении, которое производил на него этот человек.
Слышал о нем больше чем достаточно и даже один раз был у него пятнадцать минут по вызову на Дальнем Востоке. Но та встреча не в счет, другие обстоятельства. По сути, знакомство состоялось здесь, на фронте, и больше всего за те три дня, что Львов недавно пробыл у них в армии.
Разное было за эти три дня: и понятное и малопонятное. Были вызовы и разговоры по ночам, когда только что заснувшие и не ожидавшие вызова люди хлопали, не выспавшись, глазами и чувствовали себя виноватыми перед лицом бессонного начальства. Хотя, наверное, если взять на круг, они не меньше его трудились и не больше его спали.
Один Бастрюков, как видно загодя разузнав привычки Львова и благополучно выспавшись днем — он это умел, — глядя на ночь был как огурчик.
Конечно, строго говоря, на войне ночи нет. Должен быть как штык — в любое время суток. Если действительно необходимо. Но Львов, как показалось Захарову, любил держать людей в напряжении — надо или не надо. Как будто им этого и так не хватает на войне!
На передовой Львов много лазил по переднему краю, и это в разных случаях вызывало в Захарове разные чувства. В одном полку Львов не только по всему переднему краю прошел, но и в ячейки боевого охранения залез, в переднюю яму к переднему солдату. И оказалось потом — не просто так, а имел сигнал, что по двое суток горячей пищи туда не доставляют, люди сидят даже без сухого пайка. И полез сам и докопался, и в одной роте оказалось — верно, так и было. И пришлось старшину роты под трибунал. И замполиту полка влетело, и замполиту дивизии, и самому Захарову пришлось краснеть…
Но в других местах Львов лазил по переднему краю непонятно зачем. Лазил так, словно хотел выбрать участок для прорыва, оценить передний край противника. А на самом деле и не выбирал, и не оценивал, и не задавал вопросов, которые бы имели к этому отношение. Просто лазил, таская за собой без необходимости целую свиту: от замполита корпуса до замполита полка, заставляя их белеть от страха не столько за свою, сколько за его жизнь. Лазил, словно хотел уязвить их, что они без него там не бывали, а вот он приехал — и им пришлось! А они и без него там бывали, когда требовалось.
Говорил там, в окопах, со многими, иногда подолгу, особенно когда немцы, заметив шевеление, открывали огонь; как бы испытывал этим окружающих. Узнал, что у солдат махорка крошится по карманам: не в чем держать, — и приказал тыловикам немедленно пошить кисе-« ты. А в то же время ни одного теплого человеческого слова так никому и не сказал, не запомнилось.
Были и обижавшие людей мелочи. Что ночевал все три ночи у них там, в армии, и одну из этих ночей на передовой, — хорошо. А вот что с собой, оказывается, возил закатанный в валик тюфячок, тощенький, как подстилка, и этот тюфячок, и свои простыни, и одеяло приказывал класть поверх постеленного, это уже ни к чему. Вшей, что ли, боялся или думал, что ему в армии чистого белья не найдут и не постелят… И водки ни разу ни с кем ни глотка не выпил, как бы отодвигая людей от себя. И главное, этот его Шлеев, полковник, за ним не только термос, но и отдельный стакан возил, и в пергамент завернутые какие-то диетические котлетки, и что-то там еще, тоже свое, отдельное. А при всем этом был способен днем, на брюхе, в грязь доползти до боевого охранения…
Захаров, посмотрев на часы — он ждал уже тридцать минут, — еще раз оглядел комнату Львова, которая, казалось, говорила о своем хозяине, что ничего, кроме порученного ему дела, в его жизни не было и не будет, и вдруг вспомнил рассказ своего однокашника по Толмачевке, начальника Политуправления фронта Гаврилина, о жене Львова: жена его, уже немолодая, даже пожилая женщина, оказывается, работала начальником аптеки в одном из фронтовых госпиталей и за это время несколько раз приезжала к мужу. От этого госпиталя до штаба фронта километров сорок, и Гаврилин узнал стороной, что жена Львова в первый раз приехала и уехала на перекладных, на попутных машинах. Он при случае спросил Львова: как же так вышло? Если у него машина была занята, нашли бы другую! А Львов ответил: «Я для нее особых условий создавать не буду. Пусть добирается, как все другие люди». «Выход из положения, конечно, нашли, — посмеиваясь, сказал Гаврилин. — Пришлось мне после этого разговора — сердце не камень! — в другие разы посылать за ней свою машину». А Захаров, услышав это, подумал тогда и снова подумал сейчас, что в такой сверхщепетильности Львова есть что-то показное, обдуманное, дающее ему возможность с высоты своей принципиальности беспощадно обрушиваться на других людей за всякую мелочь…
— Здравствуйте, товарищ Захаров, — сказал за спиной Захарова голос Львова.
Львов вошел, закрыл за собой дверь и, наскоро подав руку поднявшемуся со стула Захарову, прошел за стол и сел.
— Берите стул. Поговорим.
Захаров взял стул и сел к столу, напротив Львова.
— Вспомнил сегодня, что мы встречались с вами в Хабаровске, — сказал Львов.
«Три дня был у нас в армии и не вспомнил, а сейчас вдруг вспомнил, — подумал Захаров. — Не иначе как моим личным делом интересовался».
И он покосился на несгораемый ящик в углу, как будто его личное дело должно было лежать именно там, в этом ящике.
— Был у вас в Хабаровске по вашему вызову в мае тысяча девятьсот тридцать восьмого года, — сказал Захаров. — Вы многих из нас тогда вызывали. Думал — забыли.
— Нет, не забыл. Вопрос о вашей судьбе стоял тогда достаточно остро.
Захаров ничего не ответил.
«К чему и для чего такое начало разговора? — подумал он. — Напомнить, что давно знакомы, можно бы и по» другому. Или хочет подчеркнуть, что от него тогда зависела моя судьба? Вроде бы как по молчаливому согласию стараемся пореже вспоминать то, что болит. А он, видишь ли, вспомнил. У него, видно, не болит».
— Чаю хотите? — спросил Львов.
— Спасибо, с дороги неплохо бы.
— Шлеев! — своим высоким, резким голосом громко через дверь крикнул Львов.
И сейчас же в открывшейся двери появился его толстый полковник, с невыспавшимся белым лицом.
— Нужно чаю, — сказал Львов.
Полковник исчез, закрыв за собой дверь.
Львов придвинул к себе блокнот и, взяв со стола карандаш, поставил в блокноте синюю цифру «один» и за ней скобку, но больше ничего не написал.
Лицо у него было худое, треугольное: узкий подбородок и широкий лоб, а над ним густая шапка черных, жестких, курчавых волос.
Сейчас, когда он сидел, глядя на блокнот, опустив тяжелые веки, и по этим векам и по морщинам у глаз было видно, что он человек немолодой и усталый.
«На двенадцать лет старше меня, но я давно седой, а он все еще черный.
— Захаров поглядел на аккуратно, наверное, только сегодня подстриженные парикмахером виски Львова, в которых едва заметно пробивалась седина. — Ну так что же будет во-первых?»
Львов поднял глаза от блокнота и посмотрел на Захарова, словно сам еще не решил, что же будет во-первых и что во-вторых.
Теперь, когда он поднял глаза, он опять казался моложе своих пятидесяти восьми. Глаза его смотрели не прямо в глаза Захарову, а чуть повыше, в лоб. Как будто ему были интересны не настроение сидевшего перед ним человека, не выражение его лица и глаз, а те мысли, которые спрятаны там, за лбом, и которые надо знать.
— Черненко, — сказал Львов своим отрывистым голосом. Ничего не добавив, опустил глаза на блокнот, написал сипим карандашом вслед за цифрой «один» и скобкой «Черненко» и лишь после этого, подняв глаза, спросил: — Какого вы о нем мнения?
Бригадный комиссар, а теперь полковник, Черненко был на глазах у Захарова уже два года подряд, со дня своего прибытия в армию. В сорок втором, во время отступления, заменил убитого начальника политотдела, на второй день сам был ранен навылет в шею, но остался в строю и потом еще два раза за эти два года опять оставался в строю, получив еще два, правда, уже более легких ранения.
Захаров знал Черненко как облупленного, со всеми его достоинствами и недостатками, с храбростью, грубостью, горячностью, с его ненавистью к писанине, с его способностью самыми простыми словами поднять людей на подвиг и с его неспособностью планомерно внедрять в их сознание какую-нибудь мудреную директиву. Черненко был неутомим в боях, ленив в дни затишья и имел привычку спасаться от начальства на передовой.
Захаров считал, что Черненко — золотой человек с крупными недостатками. Такого человека легко отстранить, но трудно заменить.
Будь перед Захаровым не Львов, а кто-то другой, способный понять, как это может сочетаться в человеке — что он и такой золотой и такой трудный, Захаров, на свой характер, выложил бы все, что думал о Черненко. Но Львов, по мнению Захарова, понять этого не мог, и поэтому Захаров насторожился и сухо ответил, что Черненко занимаемой должности соответствует.
— Вполне ли? — спросил Львов.
И стал перечислять прегрешения Черненко: не обращает внимания на то, как ведется в их армии газета, не понимает ее значения; слишком многое переваливает на плечи заместителя, даже последнее совещание политработников по приказу 512 проводил не сам: поручил заму, а сам в это время болтался где-то в тылах армии. С политдонесениями поступает как бог на душу положит — то подмахивает не читая, то вымарывает из них отрицательные факты, которые, по его мнению, малосущественны, а на самом деле показательны.
Слушая все это, Захаров подумал, что тогда, ночью, просидев два часа у Львова, Бастрюков времени не терял: не только перечислил ему грехи своего начальника, но и успел познакомить его со своими простынями — с черновиками политдонесений, которые потом сокращал Черненко.
— Насчет недочетов в работе — правильно, товарищ генерал-лейтенант, — сказал Захаров, хорошо знавший, что Львов любит, когда его называют не генерал-лейтенантом, а «товарищем Львовым», но не желавший доставлять ему этого удовольствия. — А насчет болтания по тылам — не точно: не болтался по тылам, а с ведома Военного совета присутствовал на учениях, когда мы людей в тылу танками обкатывали. И сам с ними в окопах сидел, показывал, что не так это страшно… Остаюсь при своем мнении. О недостатках в его работе буду иметь с ним беседу, а в целом считаю — должности соответствует.
— Оставаться при своем мнении — это хорошо, — сказал Львов. — Людей, быстро меняющих свои мнения, не уважаю. Но мнение должно основываться не на упрямстве, а на фактах. А из приведенных фактов вы пока оспорили только один.
— Есть и другие факты, товарищ генерал-лейтенант. Три ордена Красного Знамени, три ранения, не выходя из строя. Если до сих пор не Герой Советского Союза — только потому, что политработникам не густо дают, сами знаете. А то был бы! Армия представляла. В боевой обстановке всегда в частях, на самых опасных участках. Факты говорят за него.
Сказал все это, считая, что Львову, который ценит личную храбрость и не терпит трусов, будет трудно возразить. Но Львов возразил:
— Бывает и так, товарищ Захаров, что, казалось бы, все факты за человека, а должности он все же не соответствует. И те же самые факты будут иметь другую цену, если переместить его на другую должность. Вот и подумайте: может, правильней переместить Черненко на должность замполита корпуса? Будет и поближе к передовой и подальше от той сферы деятельности, с которой в полном объеме не справляется. А на его место другого выдвинем. Или мы вам дадим, или у вас поищем — найдем.
Насчет «дадим» — это так, слова. А насчет «у вас поищем — найдем» — было понятно и где поищем, и кого найдем. Поищем и найдем Бастрюкова.
Конечно, если Черненко переместить на замполита корпуса, он от этого не заплачет. И хорошо воевать будет и в душе ничего не затаит. Но вот Бастрюкова взамен него на политотдел — на это рука не подымается!
«Чего-чего, а этого не будет! — решил Захаров. — Костьми лягу, а не дам! Ишь ты, успел, наскрипел!» — вспомнил он ровный, скрипучий голос Бастрюкова и сказал вслух:
— Товарищ генерал-лейтенант, заместителей командиров корпусов у нас два, и оба на своем месте. И начальник политотдела армии, как я считаю, на своем месте. Перемещать не вижу оснований.
Говоря это, хорошо понимал, что обостряет отношения, понимал, что, если бы Львов мог сейчас сместить начальника политотдела армии, не спрашивая твоего мнения, если бы у Черненко были не просто недостатки, а какой-то такой факт обнаружился, после которого можно — раз! — и за жабры, тогда и разговор был бы другой. Но пока этого нет! Если бы ты был согласен, можно и сместить. А раз ты, член Военного совета армии, не только не согласен, а, наоборот, возражаешь, наверху могут не понять и не поддержать Львова. А должность у Львова не прежняя, не та, что когда-то была, и он вынужден с этим считаться!
«А хотя кто его знает, может, и напролом пойдет!» — подумал Захаров, глядя в глаза Львову, по-прежнему смотревшему поверх его глаз, в лоб.
— Хорошо, пока отложим, — сказал Львов ровным голосом, таким, словно не придавал всему этому разговору особого значения. — Хотя думаю, что вы потом раскаетесь.
И, повысив голос, снова через дверь крикнул:
— Шлеев!
В дверях появился полковник.
— Как чай?
— Готов. — Шлеев, не закрывая двери, снова исчез.
Было слышно, как в той комнате наливают чай, и Захаров ждал, что сейчас с этим чаем войдет ординарец, но вошел опять-таки Шлеев, неся на блюдечках два стакана.
Вошел, поставил на стол и вышел, закрыв за собой дверь.
«Лицо-то у него отечное, — наверное, такой рыхлый оттого, что сердце больное. А спать не дают!» — с внезапным сочувствием подумал о нем Захаров.
— Пейте, — Львов взял с блюдца ложечку, стал размешивать в стакане сахар.
И Захаров так и не понял, почему надо было второй раз кричать «Шлеев!» после того, как уже было сказано, чтоб принесли чай.
Может быть, тут заведен такой порядок, чтоб без вызова никому не появляться, даже с чаем?
Шел уже третий час ночи.
«Раз пьем чай, значит, еще что-то услышим», — подумал Захаров.
Львов хотя и мелкими глотками, но очень быстро выпил свой чай, вынул из кармана бриджей белый носовой платок, так тщательно вытер им губы, как будто не чай пил, а ел кашу, и сказал в упор, без предисловий:
— Ваша армия почти месяц без командарма. Я сегодня звонил в Москву и справлялся. Не берут на себя дать точный ответ, через сколько дней он прибудет обратно к месту службы. Зависит от медицинских показаний. Это создает нетерпимое положение. Начальник штаба армии в период предстоящей операции, не имея достаточного командного опыта, на должность командарма выдвинут быть не может. События надвигаются, а командарм неизвестно когда вернется. Но если и успеет вернуться, — все так же жестко продолжал Львов, — здоровье его еще до войны подорвано, и в начале войны перенес тяжелое ранение, а теперь, после аварии, имел сотрясение мозга… Если и будет возвращен в строй врачами, еще вопрос, сможет ли такой болезненный человек командовать армией в полную силу. Возникает вопрос: не лучше ли использовать его на другой работе?
Сказав все это, Львов замолчал. Так, словно сам уже все решил и спрашивать не у кого и не о чем.
Однако после паузы все же спросил:
— Согласны с этим?
— Не согласен, товарищ генерал-лейтенант, — не потратив ни секунды на размышления, отрубил Захаров.
— Почему не согласны и с чем именно? — быстро спросил Львов.
— Не согласен, что болезненный, — сказал Захаров и, посмотрев на Львова, подумал: при всем выпавшем на долю Серпилина, он, к счастью, оставался еще таким крепким мужиком, что, понадобись, сгреб бы такого, как ты, в охапку. И ты пикнуть бы не успел!
Но своей шальной мысли, разумеется, вслух не высказал, а добавил, что неоднократно сам был свидетелем, как молодые высовывали языки от усталости, а командарм продолжал работать, как машина, и ничего ему не делалось.
— Теперь врачи, очевидно, другого мнения, чем вы, — сухо сказал Львов, — раз до сих пор не могут сообщить, когда вернут его в строй. А тем временем положение в армии создается все более нетерпимое.
— Не знаю, почему вы пришли к такому выводу, товарищ генерал-лейтенант. Как член Военного совета армии, докладываю вам, что генерал Бойко с исполнением обязанностей командарма за этот период справлялся нормально. А что касается меня, то хотя имел упущения, но что в армии создалось нетерпимое положение, не слышал до сих пор ни от вас, ни от кого другого.
— Не «создалось», а «создается», — сказал Львов. — И речь не о ваших упущениях; они есть, и их надо исправить. Но не переводите разговор на себя. Речь идет о затянувшемся отсутствии командарма. Это сейчас главное.
— Этот вопрос не мне решать, товарищ генерал-лейтенант. Но мнение свое, если потребуется, везде, где потребуется, изложу, — сказал Захаров, давая понять, что права свои помнит и, будучи не согласен со Львовым, все, что сможет сделать поперек, сделает. Другой вопрос, чем кончится, но сделать — сделает.
Сказал твердо, но с тревогой подумал при этом, что уж больно уверенно держится Львов. Характер характером, но кроме характера для такой уверенности должны быть еще и основания! Может, уже говорил с командующим фронтом и склонил его? Только что от него вернулся…
А с другой стороны, почему все-таки вышел с этим вопросом на меня? Значит, все же нуждается в моем содействии? Чтобы камень с горы покатить, иногда лишь толчка не хватает. Толкнешь… и пошел!
Он покосился на лежавший перед Львовым блокнот и увидел, что там уже была проставлена синим карандашом цифра «2» и за ней скобка и слово «командующий» — без фамилии, с вопросительным знаком.
Львов потянулся рукой к стоявшему на краю стола телефону так, словно хотел позвонить кому-то, кто сразу все решит и сделает дальнейший разговор бессмысленным. Но не дотянулся, передумал и, взяв стакан, допил глоток остывшего чая.
«Сейчас отпустит, — подумал Захаров. — О чем еще говорить?»
Но Львов не отпустил его.
— Как член Военного совета армии, изложите мне свое собственное мнение о командующем, — сказал Львов спокойно, нажав, однако, голосом на слово «собственное» так, словно заранее не обещал принимать его во внимание.
Захаров начал с того, что Серпилин командовал в их армии дивизией, а потом стал начальником штаба. Не забыл упомянуть, что выдвижение его на должность командарма произошло после вызова в Москву, к товарищу Сталину.
Львов слушал не перебивая и делал пометки в блокноте. Писал все тем же синим карандашом, но теперь мелко, и Захаров уже не видел, что он пишет.
— В историю можете не вдаваться, — в первый и единственный раз за все время прервал его Львов, когда он стал перечислять операции, в которых участвовала их армия. — Меня интересует не ход действий, а ваши оценки.
Как их отделишь на войне, одно от другого, оценки — от хода действий? Но когда докладываешь начальству, времени у тебя не сколько тебе нужно, а сколько тебе дадут. И, зная за собой привычку, увлекшись, выходить за пределы военной краткости, Захаров остановился и спросил:
— Еще пять минут имею?
И когда Львов молча кивнул, сказал за эти пять минут о Серпилине все то хорошее, что знал; сказал как положено и обо всем, о чем положено говорить политработнику, давая характеристику командиру, с которым давно бок о бок воюешь. Добавил и то, чего по букве не требовалось: что из трех командующих, с которыми работал, Серпилин самый сильный и перспективный.
На этом и закончил.
— Перспектива пока неясная, — сможет ли и дальше командовать, — сказал Львов так, словно пропустил мимо ушей все остальное. — У вас все?
— Все.
— Об отрицательных сторонах сказать нечего?
— Такого, что заслуживало бы внимания, нечего.
— Странная позиция для члена Военного совета. Вместо того чтобы смотреть на командарма партийным глазом, складывается такое впечатление, что, наоборот, смотрите на все его глазами и за пределы этого не выходите.
— На оперативную обстановку, верно, обычно смотрю его глазами, — сказал Захаров. — Учусь и многому научился у него. Не отрицаю. А в остальном имею собственные глаза, ими и смотрю.
Он лез на рожон, но уже не мог сдержать себя. Знал, хорошо знал, что в свое время Львов был понижен в звании, стал из армейских комиссаров корпусным как раз потому, что, подмяв под себя командующего, сам, один, взялся решать оперативные вопросы и такого наворотил, что до сих пор все помнят.
Однако Львов, против ожидания, никак не показал, что задет его словами, только перемолчал с минуту да хрустнул зажатым в пальцах карандашом и тем же самым тоном, сухим и спокойным, каким говорил до этого, сказал:
— Речь не о том, что он плох, а о том, что вы в нем не видите ничего, кроме хорошего, а значит, вообще ничего не видите. В чем он действительно на высоте и в чем нет, из ваших подобострастных речей вывод сделать трудно. А вывод, что вы сами не на высоте положения как член Военного совета, начинает складываться. Во всяком случае, партийностью в ваших речах и не пахнет.
— Не знаю, — Захаров встал, — наверно, самого себя плохо видать! Партия на это место поставила, партия, если надо, и снимет.
— Если надо, снимет, — так и не повысив голоса, как эхо, сказал Львов.
Захаров повернулся, взял стул, на котором до этого сидел, пошел с ним в руках через комнату, поставил его у стены, там, где он раньше стоял, подвинул так, чтоб был в линеечку с другими, и, при помощи этих размеренных, неторопливых движений совладав с собой, повернулся и, бросив руки по швам, спросил:
— Разрешите идти?
— Идите, — сказал Львов, но, прежде чем Захаров успел повернуться, добавил: — Полосу об опыте снайперского движения видел. Заголовки вялые, в остальном оцениваю как удовлетворительную. Запланируйте солдатские отклики.
— Запланировали, — сказал Захаров, продолжая стоять в положении «смирно».
— Идите.
Спустившись с крыльца, Захаров посмотрел на часы. Уже четвертый час — имеет смысл ехать прямо в корпус. Езды туда часа два с половиной. Можно даже и выспаться в дороге, только хрен заснешь после такой беседы…
Привыкая к темноте, Захаров поискал глазами машину. Но машины не было ни перед домом, ни справа, ни слева от него.
— Где моя машина? — спросил Захаров у автоматчика.
— За восьмым домом налево, товарищ генерал, в проулке. Приказано туда машины отгонять. Ваш водитель уже приходил сюда, ждал вас и опять к машине вернулся.
Захаров потел налево по длинному деревенскому порядку, считая дома.
Все было правильно. Машины было положено отгонять. Но сейчас, после разговора со Львовым, его разозлило даже и это.
«Небо в тучах, можно бы в такую ночь и не отгонять, никто их с неба не увидит…»
Ночь была не такая уж холодная, а он и зимой привык ходить нараспашку, но сейчас, выйдя от Львова, почувствовал, что зуб на зуб не попадает.
«Что ж это получается? До того напугался, что мороз по хребту? — сердясь на себя, с усмешкой подумал Захаров. — Нет, врешь! Хотя и довел до белого каления, но все же не испугал. С Черненко — понятно — спасибо товарищу Бастрюкову за информацию. А с Серпилиным? Чего он вдруг полез командарма снимать? Почти не видав его! Откуда такое нетерпение? Надо будет Федору Федоровичу письмо туда, в Архангельское, написать. Дать понять, что не только он там, а и мы здесь дни считаем. И послать с письмом кого-нибудь из оперативного отдела. Увидимся в корпусе, посоветуемся с Бойко…»
Занятый своими мыслями, Захаров обсчитался, прошел мимо восьмого дома, завернул не туда, не нашел своей машины, повернул обратно и услышал голос своего водителя:
— Я здесь, товарищ генерал. Сюда, направо!
— Почему не спишь? Я ж тебе спать велел. Теперь вот повезешь, не выспавшись, и навернешь меня, как Гудков командующего.
— Я спал, товарищ генерал. Шаги ваши услышал, когда мимо прошли, и схватился… Шинель наденете?
— Надену.
Водитель наклонился в глубь машины, достал оттуда шинель и хотел помочь Захарову одеться.
— Отдай. Сколько раз тебе говорил, что не люблю этого.
— Так темно ж, в рукава не попадете, — улыбнулся в темноте водитель.
— И правда темно, — сказал Захаров, надевая шинель в рукава и чувствуя приятное тепло. Видимо, Николай не соврал, действительно до последней минуты спал, накрывшись ею.
— Поехали, — сказал Захаров, садясь и запахивая вокруг колен полы шинели.
— Куда? Домой?
— Нет, прямо в семьдесят первый.
Они предъявили документы на выезде у шлагбаума и выехали на дорогу.
Захаров ехал и долго, целых полчаса, молчал. Потом, покосившись на водителя, подумал: «А все же что-то такое уже просочилось по солдатской почте. Без этого не спросил бы меня, когда ехали сюда, скоро ли вернется Серпилин…»
— Разрешите узнать, товарищ генерал… — заметив взгляд Захарова, сказал водитель.
— Что, молчать надоело? — усмехнулся Захаров. — Подожди, еще намолчишься, когда командующий вернется. При нем не то что при мне, за баранкой не поговоришь.
— Да, если когда в нашей машине с ним едем, тут уж рот на замок, — сказал водитель.
— Ничего, тебе полезно. Ты и так чересчур разговорчивый. Что узнать хотел?
— Отчего у вас настроение сегодня плохое, товарищ генерал?
— Не плохое, а, можно сказать, хреновое, — сказал Захаров, — потому что по ночам спать надо, а спать не дают.
— А вы сейчас поспите. Дорога еще долгая.
— Попробую, если вопросов задавать не будешь.
Водитель замолчал, а Захаров подумал, что, с одной стороны, зря распускает его больше, чем нужно, бывает, что Николай держит себя слишком уж вольно. А с другой стороны, уже который год сидит слева от тебя за баранкой, и днем и ночью, почти всякий день по многу часов, человек, каких поискать, готовый все, что может, сделать и все, на что способен, отдать, вплоть до жизни. И это не слова, а так и есть, потому что проверено. И после только что кончившегося длинного разговора там, в этой превращенной в канцелярию избе, сейчас было очень важно, что рядом с тобой едет Николай, с которым вы оба, каждый по-своему, любите друг друга.
И это, казалось бы, самое простое, немудрящее чувство делало Захарова сейчас, в трудную для него минуту, чем-то сильнее того оставшегося там, в избе, человека, которого не только не любил сам Захаров, но и, как казалось Захарову, не могли любить и все другие люди, потому что он сам не мог и не умел любить их.
«Интересно, какой он был в гражданскую воину, когда его послали комиссаром в ту Четырнадцатую Железную бригаду, которая начинала под Воронежем, а кончала к Польше? Неужели и тогда был такой, как сейчас? Трудно себе представить. И что ему дался Серпилин? Выходит, плохо, что мы живем с командующим душа в душу? А если я по-другому не умею и не хочу? Значит, я, по его, уже не политработник? Дал понять, что „спелись“ с командующим. Очевидно, так смотрит на это. А мы не „спелись“, а сработались. А для него нет разницы. Что сработались, что спелись — для него одно и то же. А что я, капать, что ли, ему на хорошего человека должен, чтобы доказать свой партийный глаз? И было бы на что капать, все равно бы не капал. А поставил вопрос открыто и ребром. Рука бы не дрогнула… Бывало в жизни и такое…»
И, вспомнив, как это бывало у него в жизни, Захаров с удовольствием подумал, что не отступил сегодня. Понадобилось схлестнуться, и схлестнулся! Неужто Львов в самом деле думает про тебя, что, если б понадобилось, ты не схлестнулся бы с Серпилиным? С ним, с членом Военного совета фронта, понадобилось, и схлестнулся, а со своим командармом не схлестнулся бы? Плохо же Львов понимает в людях при всем своем уме! А Серпилин лечится в санатории и не знает, какие тучи у него над головой…
Захаров вдруг вспомнил ту свою давнюю встречу со Львовым, в Хабаровске, и с неприятным холодком в душе, связав одно с другим, подумал о тогдашней судьбе Серпилина.
«Чего ты так стараешься? — подумал он про Львова. — Может, тебе это в Серпилине не нравится, биография не устраивает?.. Товарища Сталина устраивает, а тебя нет?..»
5
После того как Захаров ушел, Львов еще с минуту неподвижно просидел за столом, продолжая смотреть прямо перед собой в стену, туда, где раньше стоял Захаров.
Потом вынул из кармана бриджей ключ от несгораемого ящика, вышел из-за стола, нагнулся, открыл ящик, достал оттуда книжку с бланками шифротелеграмм, снова закрыл ящик, спрятал ключ в карман и сел за стол, поморщившись от головной боли.
Он редко ложился спать раньше пяти утра. Но сегодня в четвертом часу ночи чувствовал себя усталым больше, чем обычно.
Разговор с заупрямившимся Захаровым был только концом длинного и трудного, восемнадцатичасового рабочего дня, в течение которого он потратил на себя лично всего двадцать минут: десять на обед и десять на ужин. Завтрак не в счет: два стакана крепкого утреннего чая он, как всегда, выпил, просматривая в это время с карандашом в руке очередные номера фронтовой, армейских и дивизионных газет.
Потом поехал во второй эшелон, выслушал там доклад заместителя командующего по тылу, записал в блокнот полученные данные и до позднего вечера ездил по фронтовым тылам, проверяя, как обстоит дело в действительности.
Он побывал на двух артиллерийских складах, потом на складе горючего, потом проверил поступление авиационных заправок на одном из аэродромов, оттуда заглянул в госпиталь, который вопреки докладу все еще не передислоцировался вперед, и, наконец, поехал сначала на одну, потом на другую станцию снабжения, куда по железной дороге поступала главная масса тех грузов, без которых нельзя было начинать наступление.
Собственно говоря, по распределению обязанностей основной контроль над всем, что относилось к тылам и снабжению, лежал не на нем, а на втором члене Военного совета. Но, считая, что тот не справится с этим, Львов действовал через его голову.
Привычка считать почти всех работавших с ним людей недостаточно сильными для того дела, на которое их поставили, была для него неотъемлемой частью сознания собственной необходимости.
Если бы он считал иначе, он бы недоумевал: зачем он здесь и почему послан?
Сознавать себя человеком, предназначенным исправлять чужие промахи, настолько вошло у него в плоть и кровь, что, еще направляясь к новому месту службы, он уже заведомо считал, что те, с кем ему предстоит встретиться, не делали до его приезда всего, что должны были делать.
Он вернулся сегодня после поездки по тылам одновременно и недовольный и удовлетворенный. Недовольство деятельностью других людей вызывало в нем чувство удовлетворения собственной деятельностью.
Нельзя сказать, чтобы дело со снабжением их фронта к предстоящему наступлению шло плохо. Но картина выглядела менее безоблачной, чем в утреннем докладе заместителя командующего по тылу.
Вопреки графику не подошло несколько эшелонов, на одной из станций простаивали порожние вагоны, а на другой грузы первой очереди были загнаны на дальние пути и разгружались позже грузов второй очереди.
Кроме того, имелись основания думать, что по крайней мере два из неподошедших эшелонов были кем-то задержаны по дороге и переадресованы на соседний фронт.
Обо всем этом, помимо внутренних мер, предстояло написать три резких шифровки в Москву; в НКПС, в Генштаб и Штаб тыла.
Этим он и занялся сейчас, положив перед собой рядом свой блокнот с записями и книжку с бланками шифротелеграмм.
Написав все три шифровки, Львов крикнул через дверь: «Шлеев!» И когда тот со своим заспанным лицом появился в дверях, приказал ему позвать шифровальщика.
Шлеев вышел. Львов поднялся из-за стола, чтобы убрать книжку с бланками шифротелеграмм обратно в несгораемый ящик, и, сделав это, снова сел за стол. Превозмогая усталость и желание перенести на завтрашний день писание того самого главного документа, который ему предстояло послать в адрес Сталина, он все-таки решил сделать это сегодня, не откладывая. Надо было только еще раз подумать над всеми сторонами дела, а главное, над ясностью и краткостью своих аргументов.
То, о чем Захаров, уезжая от Львова и злясь на него, думал как о главном, для самого Львова главным не было. И намерение переместить начальника политотдела армии Черненко, и желание найти поддержку своей идее заблаговременной замены Серпилина — все это, вместе взятое, было только частью тех тревог, которые владели Львовым перед лицом предстоящего летнего наступления.
Полтора месяца назад, когда тот фронт, где Львов довольно долго, дольше, чем на других фронтах, был членом Военного совета, разделили на два, назначив на оба фронта новых командующих, самого Львова послали сюда, где, по сути, все создавалось наново.
И хотя после разделения на том, другом, фронте оказалось вдвое больше сил, чем на этом, Львов не позволил себе усомниться, что его назначение на этот второстепенный фронт было правильным и нужным для дела. Видимо, Сталин счел, что именно он, Львов, не отступая перед трудностями, сделает все, что необходимо для будущей боеспособности этого вновь созданного фронта. А если кто-то будет мешать, доложит без колебаний, невзирая на лица.
Мысль о том, что его судьбой, как бы она ни оборачивалась, всегда распоряжается сам Сталин, и никто другой, эта мысль, имевшая основания и давно превратившаяся в уверенность, облегчала Львову самые тяжелые часы его жизни. С этой уверенностью он без раздумий принимал на себя обещавшие трудную жизнь поручения. С этой уверенностью после неудач готов был безропотно пойти хоть на полк, если это сочтет нужным Сталин.
Кто знает, что осталось бы от этой безропотности, если бы он усомнился: а не причастен ли к решению его судьбы еще и кто-то другой? Но как раз этого ему в голову не приходило, и он под ударами судьбы оставался самим собой, человеком, беспощадно докладывавшим Сталину о действительных и мнимых ошибках и пороках других людей и еще ни разу в жизни не попросившим снисхождения для себя самого.
Конечно, когда его вдруг назначили на этот фронт, ему пришлось заставить себя счесть это в порядке вещей. Но привычка к насилию над собой, над первыми естественными чувствами обиды и горечи уже давно стала такой неотъемлемой частью его натуры, что он даже гордился своей способностью не считаться с собственными чувствами.
Он был не из тех, кто гладит против шерсти только других. Он был способен гладить против шерсти и самого себя. И как раз на этом жестоком отношении к самому себе основывал свое право на беспощадность к другим людям.
Когда он сегодня сказал Захарову про Черненко: вы еще раскаетесь! — он вовсе не хотел постращать этим Захарова. Он имел в виду только одно — реальный ход событий. Черненко при его храбрости, которую никто не отрицает, в силу своей так называемой нелюбви к канцелярщине, за которой на самом деле скрывались лень и недисциплинированность, не годится и не будет годиться в начальники политотдела. И это все равно будет доказано в ближайшем будущем. И Захарову все равно придется раскаяться в своем упрямстве и согласиться уже не на перевод, а на снятие Черненко, притом в обстоятельствах худших, чем сейчас, и для Черненко, и для Захарова, и для дела.
За три дня пребывания в армии Львов решил, что Захаров как член Военного совета на месте, что он опытный политработник, много бывающий в войсках. Намекам на необъективное отношение Захарова к Черненко, услышанным в разговоре с заместителем начальника политотдела армии Бастрюковым, Львов не придал излишнего значения. Вызывая к себе Захарова, он считал, что пусть даже в этом есть доля истины, но у Захарова достанет здравого смысла и решить вопрос о перемещении Черненко и тем более понять ненормальность положения, когда в армии накануне наступления четвертую неделю нет командующего!
К сожалению, в своих взглядах на Черненко Захаров оказался недостаточно зрелым человеком. А в вопросе с Серпилиным проявил себя еще хуже. За два года работы настолько сросся с командующим и привык к той легкой жизни, которой можно жить в таких случаях, что даже в ущерб делу стремится сохранить все по-прежнему. Пусть армия страдает от отсутствия командующего, лишь бы не прислали в нее кого-то другого, непривычного.
Словом, член Военного совета армии Захаров оказался гораздо хуже, чем можно было думать о нем, и Львову не приходило и не могло прийти в голову, что Захаров, наоборот, оказался гораздо лучше, чем он о нем думал.
Другого человека могла бы ожесточить сама резкость отпора, который дал ему подчиненный, в данном случае Захаров. Но для Львова это говорило скорей в пользу Захарова. Человек, способный так отвечать тебе, наверное, в иных обстоятельствах способен так же резко отстаивать свою точку зрения и в споре с командующим армией — что от него и требуется! Но при этом он, как видно, из тех людей, которые теряют способность к резкой постановке вопросов, когда слишком долго работают на одном месте и начинают смотреть на все глазами тех, с кем работают, а не собственными. Чтобы такой человек, как Захаров, снова оказался на своем месте, надо разъединить его с теми, к кому он привык, и соединить с теми, к кому не привык. Создать для него другие обстоятельства, и он окажется еще не потерянным для политработы.
Если находящийся на излечении командарм все-таки вернется на армию, придется менять члена Военного совета. А если придет новый командарм, посмотрим. Вопрос остается открытым, хотя это плохо, когда слишком много вопросов слишком долго остаются открытыми!
Захаров ошибался, думая, что Львов уже согласовал с командующим фронтом вопрос о Серпилине. Наоборот, идя говорить с командующим, Львов заранее ждал, что они не сойдутся во взглядах. Но тем не менее пошел, потому что хотел ясности.
Он заговорил о замене Серпилина другим командармом в той прямой и напористой форме, в какой привык ставить такие вопросы, но командующий фронтом не занял той резко отрицательной позиции, которой ждал от него Львов. Ждал и даже предпочел бы ее, потому что резко отрицательная позиция облегчала возможность перенести спор наверх и драться там за свою точку зрения. Сейчас, а не потом, когда будет поздно.
Командующий воспротивился напору Львова, не переходя на басы. Вместо прямого «нет!» уклончиво сказал, что Львов рано бьет тревогу. Бойко пока что безукоризненно, даже сверх ожиданий, исполняет обязанности командарма, и это дает возможность повременить, еще раз запросить реальные сроки возвращения Серпилина. Говорил, что армия Серпилина поставлена им на будущее направление главного удара потому, что она единственная из трех армий фронта уже имеет за плечами опыт наступательных операций на большую глубину, а обе другие армии и их командармы такого опыта еще не имеют. И хотя его самого не радует временное отсутствие Серпилина в период подготовки операции, все же это — меньшее зло по сравнению с тем, которое принесет поспешное назначение на ударную армию нового человека, еще не сработавшегося со штабом и не знающего войск.
— А если он вернется не только с запозданием, но еще и в неполноценном физическом состоянии после перенесенной им аварии и сотрясения мозга? — спросил Львов.
— Не будем подменять собой врачей, — сказал на это командующий. — Они, а не мы, несут ответственность за то, в каком состоянии выписывают человека. И, очевидно, при этом знают, что выписывают его на фронт, а не в инвалидную команду. Подождем! Не спешите с выводами.
Тем и кончилось — как в вату!
Своими «рано» и «пока» командующий поставил Львова в затруднительное положение для тех немедленных действий, которые ему не терпелось предпринять. В желании этом не было ничего личного. Его тревожила суть дела: в период подготовки к наступлению почти месяц без командарма как раз та армия, которой предстоит наносить главный удар. Ну, а если нового командарма все же придется назначить, и не сейчас, а впритык перед наступлением — что тогда? А если назначить его сейчас, почему заранее предполагать, что он окажется хуже Серпилина? И почему он за оставшееся, еще вполне достаточное время не успеет освоиться в армии и сработаться с штабом? Что это за незаменимость? Незаменимых людей нет! Заменили его, Львова, на том фронте другим человеком, и работает другой человек. И готовит тот фронт к наступлению. А он, Львов, приехал на этот, вновь образованный, фронт и делает свое дело здесь. И нечего разводить шаманство вокруг слова «сработаться»! На войне где приказано, там и работают.
Был бы сейчас этот Серпилин живой и здоровый, здесь, на месте, очевидно, и не возник бы о нем вопрос. А раз его нет на месте — возник!
После разговора с командующим Львов думал о Серпилине с раздражением, как о препятствии, мешавшем созданию той полной ясности, к которой он стремился. Но когда Захарову пришло в голову, что Львова вдобавок ко всему может не устраивать еще и биография Серпилина, он был не так уж далек от истины.
Не то чтобы Львов не доверял Серпилину или имел основания плохо думать о нем как о командарме. Этому не давали достаточных оснований ни состояние армии, ни личное впечатление от единственной встречи. А в то же время с первого дня своего назначения на этот фронт Львов со смутным чувством неудовольствия все время помнил, что одной из трех оказавшихся в его подчинении армий командует человек, четыре года просидевший перед войной в лагерях.
Львов знал о Серпилине все, что следовало знать. Знал, что Серпилин писал Сталину, знал, что Сталину понравилось его письмо и что он выдвинул его командармом. Знал и дальнейшее — то, о чем сам Серпилин только догадывался. Когда немцы выпустили листовку, что в их расположении сел и сдался им в плен начальник оперативного отдела армии Пикин, и Серпилина, давшего личное разрешение на этот плохо кончившийся полет, уже собирались снять и доложили об этом Сталину, Сталин не дал согласия, сказав: «Я ему доверяю».
Все это Львов знал. И тем не менее испытывал неудовольствие и оттого, что Серпилин оказался на его фронте, и оттого, что именно к такому человеку так некритически относится член Военного совета армии, и именно его особенно высоко ставит командующий фронтом, твердит об его опыте.
И хотя как раз сейчас была полная возможность расстаться с ним по разумным, деловым причинам, все, как сговорившись, хотели помешать этому.
Сам Львов был человеком бесповоротным, его затрудняла необходимость общаться на войне с людьми, вернувшимися оттуда, откуда, как он раньше считал, они уже никогда не вернутся. Он не мог относиться к ним так, словно с ними ничего не случилось, словно в них ничего не переменилось, словно они и после этого оставались такими же, какими были до этого.
Их нынешнее должностное положение на войне вынуждало его скрепя сердце мириться с тем, что некоторые из них командуют десятками тысяч людей и при этом, чем дальше идет война, тем больше пользуются наверху доверием, наравне с другими, в чьих биографиях не было ничего такого.
Но там, где это всецело зависело от него самого, он никогда не брал в свое прямое подчинение не только таких, как Серпилин, но и вообще никого, в чьей биографии усматривал какие-нибудь изъяны: ни того, кто выбирался в одиночку из окружения, ни того, кто когда-нибудь в былые годы ездил по заграницам. Он хотел быть подальше от всех этих людей и чтобы они были подальше от него.
Он любил ясность, а в них для него всегда оставалась какая-то неясность.
Сталин брал таких людей на работу, даже поручал им командовать фронтами. А он бы на месте Сталина не брал. Так он считал в глубине души,
— нет, не брал бы! И без них бы провоевали.
Все, что делается в жизни, должно делаться бесповоротно! Он считал, что этому его научил сам Сталин. И ценил это в Сталине и видел именно в этом самую сильную его сторону как политика. А уж если бесповоротность, то лучше без исключений.
Преданность Сталину составляла суть существования Львова, всего, чем он жил и что делал. Но, быть может, как раз в силу сознания огромности и бескорыстия собственной преданности он считал себя вправе не одобрять в душе некоторых поступков Сталина. И прежде всего тех, которые хоть в чем-то нарушали его давно сложившиеся представления о Сталине, о том, какой он был, есть и должен быть.
То, что Сталин вернул в армию многих таких, как Серпилин, вернул и приказал им самим и всем другим забыть все, что с ними было, казалось Львову какой-то почти необъяснимой слабостью Сталина. Во всяком случае, ему хотелось, чтоб Сталин обошелся без этого.
Будь на месте Серпилина кто-то другой, Львов все равно был бы обеспокоен заблаговременной заменой больного командарма. Но раз этим командармом оказался человек с биографией Серпилина, Львов тем более спешил заменить его и был раздражен сопротивлением, с которым столкнулся.
Пришедший по вызову шифровальщик взял со стола три заполненных бланка телеграмм и вопросительно посмотрел на Львова.
— На сегодня все, — сказал Львов.
Шифровальщик повернулся и вышел, топоча тяжелыми сапогами. Эта внезапная громкость отдалась в ушах Львова. По ней, а не по пробившемуся сквозь замаскированные окна свету он почувствовал, как поздно.
Но записку Сталину все равно надо было писать сейчас, чтобы утром отправить в Москву фельдсвязью.
За всеми другими тревогами, связанными с трудностями существования вновь образованного фронта, стояла одна, главная. Чем дальше, тем больше у Львова складывалась уверенность, что командующий фронтом уже сейчас не справляется, а в дальнейшем тем более не справится со всем, что ляжет на его плечи. Слишком нетребователен, мягкотел и доверчив. Сказать, что мало занимается подготовкой к будущей операции, было бы неправдой. Занимается. Но как? Слишком уверен, что, если он сказал, все так и будет сделано. Слишком редко проверяет, как сделано. Даже в одном разговоре проскользнула нота: что, дескать, все время давать людям чувствовать, что ты не надеешься на их совесть, — значит лишать их чувства собственного достоинства, подрывать их веру в самих себя.
Вообще слишком много разговоров о совести и собственном достоинстве и мало конкретной, черновой работы по проверке всех и вся.
Сейчас, в период подготовки, так и быть, можно еще ждать, что и какие результаты даст. Но если так будет и потом, в боях, это может стать опасным и даже гибельным. Там ждать некогда!
В работе аппарата штаба фронта, в аппарате связи, вообще во всем, что связано с управлением войсками, было достаточно неполадок. И не удивительно: фронт только сформировался. Но командующий, по мнению Львова, слишком терпимо относился к этим неполадкам. А главное, к людям, которые были в этом виноваты. Все у него рука не поднималась — ни снять, ни переместить даже тех, кого, по убеждению Львова, уже нельзя было терпеть.
Во вред делу не любит портить отношений? Не далее как сегодня, когда Львов сказал ему о расхождениях между докладом заместителя по тылу и фактическими данными за день, — что сделал командующий? Когда Львов назвал заместителя по тылу «липачом», остановил жестом руки и сказал: «Ну, это уж вы слишком, сплеча».
А потом позвонил этому своему заместителю и, вместо того чтобы взгреть его, сказал укоризненно, называя его по имени-отчеству, что не ожидал от него таких неточностей и надеется, что это никогда не повторится…
Так пронадеяться можно и до начала наступления! А потом окажется, что по именам-отчествам друг друга звали, друг на друга надеялись, а боекомплектов и бензозаправок недобрали!
Пробуя объяснить себе эту мягкотелость, эту размагниченность командующего, казалось бы не сочетавшуюся с некоторыми страницами его прежнего боевого опыта, когда он, командуя армией, прославился упорством в тяжелых оборонительных боях, Львов находил этому частичное объяснение в том, что командующий сейчас прибаливал. У него было обострение сахарной болезни, наверное, чувствовал себя из-за нее неуверенно. Даже в войска ездил, посадив с собой сзади, на «виллис», женщину-врача; она по два раза в день делала ему уколы.
Львов прямо сказал ему сегодня, что, если нужны уколы, все же лучше ездить в части с кем-то другим. Можно даже кого-нибудь из постоянно сопровождающих офицеров оперативного отдела научить этому: уколы инсулина — дело несложное.
Командующий только сердито крякнул:
— Эх, хоть бы в это вы не лезли…
А как не лезть в это, когда есть сигналы снизу: идут разговоры о том, что командующий ездит по передовой с врачом. В чем дело? Что с ним случилось? Это уж помимо всего прочего…
Да, нездоров и, очевидно, поэтому недостаточно уверен в себе и требователен к другим. Это одно с другим почти всегда связано.
И еще одно — тоже тревожное: за плечами у этого человека нет опыта крупного наступления. Опыт обороны, главным образом в масштабах армии, есть. А опыта в наступлении нет. Потому так и цепляется за Серпилина и поставил его армию на направление главного удара. У Серпилина есть опыт наступления, а у самого нет.
Лично — человек храбрый, доказано. Когда знал: или ни шагу назад, или сбросят в море! — неплохо решал свою тяжелую, но простую задачу.
А вот как он будет наступать, командуя целым фронтом? Как будет день за днем толкать вперед войска при отсутствии достаточного опыта и достаточной жесткости и требовательности?
Где-то в глубине души примеряя все, что он думал о других, к самому себе, Львов считал, что жесткость и требовательность способны возместить недостаток опыта и знаний. Но если нет ни опыта, ни требовательности, что тогда?
Его тревожило будущее наступление. То, что он был послан Сталиным на этот вновь образованный фронт, требовало от него с первых же шагов проявить твердость, которой от него ждали: написать Сталину, что командующий фронтом не справится, что здесь нужен другой человек, более волевой, более требовательный.
На втором году войны, в дни самой тяжкой для него жизненной катастрофы, Львов ожегся, взяв всю власть в свои руки, подмяв под себя хотя и знающего, но нерешительного командующего. Тогда, до самого момента катастрофы, Львова вполне устраивало положение, при котором он, по сути дела, командовал сам, а забывший о своих действительных правах, нерешительный человек состоял при нем в роли советчика. Но теперь, когда память об этой катастрофе уже два года, как тень, ходила за Львовым по всем фронтам, куда бы его ни посылали, он, наоборот, боялся, что рядом с ним будет воевать человек недостаточно требовательный, не способный проявить волевое начало и довести до конца операцию. А именно таким человеком ему и казался командующий фронтом.
Да, были времена, когда Львов по своему положению и самочувствию мог решиться оттеснить в сторону командующего и взять все в свои руки. Эти времена в армии прошли, и нет признаков, что они могут вернуться. Но все-таки Сталин послал его сюда и, значит, продолжает на пего надеяться. Тревога, что командующий не справится с фронтом в будущем наступлении, а он, Львов, будет при сем присутствовать, опоздав исправить положение, угнетала его все последние дни.
У него созрела решимость написать об этом Сталину, заодно поставив вопрос и об отсутствующем до сих пор командарме. Решимость была, но все-таки он сидел сейчас за столом, перед ним лежали блокнот и карандаш, которым надо было написать эту записку, — сидел и не мог заставить себя сделать это. Мешала мысль о возможных последствиях.
Вдруг Сталин не поймет его, не захочет понять?
Та катастрофа в сорок первом году, когда он сначала подменил собой командующего фронтом, а потом провалил операцию, была трагедией для него самого.
Когда она произошла, он сделал все, что от него зависело, чтобы спасти всех, кого еще можно было спасти. При этом он так мало думал о собственной жизни, что потом о нем говорили как о человеке, искавшем смерти. Это была неправда. Он не искал смерти, потому что не думал ни о себе, ни о том, что с ним будет потом.
Катастрофа была таких размеров, что он мог ждать для себя любых последствий. Они казались ему нестрашными по сравнению с тем, что он не оправдал надежд Сталина, подвел его.
И когда его после этого, сняв с должности и понизив в звании, послали на фронт членом Военного совета армии, — все эти перемены в служебной судьбе были для него ничто рядом с надеждой, что Сталин все-таки не вычеркнул, оставил его в числе тех, кто мог пригодиться.
Ему дали дело в десять раз меньшее, чем раньше, но это дело ему доверил лично Сталин. Потому что после всего случившегося только Сталин мог решить, как с ним поступить.
Он знал, чего от него ждали те, кто его не любил и не понимал, — ждали, что теперь он станет тише воды и ниже травы.
Но вопреки их ожиданиям он остался самим собой. И, поехав работать членом Военного совета армии, находясь в самом невыгодном положении, тем не менее почти сразу же написал прямо Сталину о непорядках, которые увидел на фронте и которые были существенны не только для их армии, но и вообще для ведения войны. Написал и внес свои предложения, часть которых была принята.
Сталин не захотел его видеть после той катастрофы. Так и не смог простить. Но то, что он писал Сталину, Сталин читал и, когда считал нужным принять меры, — принимал. И после того, как он пробыл несколько месяцев членом Военного совета армии, назначил членом Военного совета фронта.
И вдруг в сорок третьем году ему впервые показалось, что Сталин перестает его понимать. Во всяком случае, так, как понимал раньше.
Раньше, опираясь на доверие Сталина, он присвоил себе право не доверять никому. В этом видел свою роль и сам на нее напросился. Считая свое собственное недоверие к людям нормой политической жизни, он, невзирая на лица, информировал Сталина обо всем, на что следовало обратить внимание, обо всем, что могло вызывать недоверие к тому или иному человеку, что требовало повышения бдительности или усиления контроля.
Он не придумывал отрицательных фактов, но в собирании их был тщателен и непреклонен, считая, что сами по себе факты не делятся на заслуживающие и не заслуживающие внимания, ибо любой так называемый мелкий факт в определенной обстановке мог приобрести крупное значение.
Если у людей нет крупных, то есть всем очевидных, недочетов, значит, есть мелкие, то есть не всем очевидные. Иначе не бывает. И надо искать и находить эти не всем очевидные недочеты, которые тоже могут сделаться опасными.
Став в начале сорок третьего года членом Военного совета фронта, он поспешил написать Сталину о недочетах командующего фронтом, пока о так называемых «мелких».
Через два месяца его отозвали с этого фронта и послали на другой. Как он потом узнал, командующий фронтом пожаловался Сталину и попросил его решить, кто из них двоих, он или член Военного совета Львов, останется на фронте. Вдвоем они работать, наверно, не смогут.
Почти то же самое повторилось на следующем фронте. Он не нашел общего языка с командующим. Не впервые. Не находил в своей жизни и с другими. Не искал, да и не считал, что поиски общего языка — часть дела, которое ему поручено. Просто-напросто непреклонно доносил обо всех недостатках, ошибках и нарушениях, которые усматривал в чьей бы то ни было деятельности. Писал и о корыстных и морально нечистоплотных поступках тех или иных лиц. Или о том, что считал такими поступками. И в результате через пять месяцев снова оказался на другом фронте. На этом, третьем, фронте они с новым командующим опять не нашли общего языка и, одновременно поставив вопрос перед Сталиным, на этот раз были сняты оба сразу.
Фронт, который полтора месяца назад был разделен на два, был для него четвертым по счету, а этот — пятым. Но он сам оставался тем же, кем был. Не давал наступать себе на ногу, не стал тем битым, за которого двух небитых дают. Писал Сталину все, что считал себя обязанным написать, невзирая на последствия.
Не менял ни принципов, ни отношений с людьми. Везде и всегда жил и работал не вместе, а отдельно от командующих. Не срастался с ними, не искал себе спокойной жизни. Едва прибыв, сразу вносил ясность: что не дает поблажек другим и не попросит себе.
Считал, что ведет себя так, как должен вести человек, несмотря ни на что не утративший доверия Сталина и обязанный оправдывать это доверие везде и всюду, чего бы это ни стоило.
Но чем дальше, тем больше на войне с ним происходило что-то не так, он не до конца понимал, что именно, но считал, что все это происходит только потому, что Сталин перестал его понимать. А почему перестал? Почему в начале войны, в самые трудные дни, когда дела шли хуже, он вроде бы оказывался на своем месте? А сейчас, когда при всех недостатках дела шли намного лучше, чем раньше, он вроде бы стал хуже, не на своем месте! Почему? Или все то, что он делал, что раньше считалось таким нужным, сейчас хотя и нужно, но уже не так? Почему те или иные его донесения об упущениях и непорядках теперь все чаще пропускались мимо ушей? Когда, где и с него это началось?
Вспоминая сейчас все, что происходило с ним за последние полтора года, он хорошо, даже слишком хорошо понимал всю меру опасности, которую могла таить сейчас для него самого записка Сталина о желательности замены командующего фронтом, да еще вдобавок — одного из трех командармов.
Человек, почти никогда и никому до конца не доверявший, он нес сейчас в собственной душе ни с кем не разделенную трагедию, не понимая, почему Сталин доверяет ему теперь меньше, чем раньше. И, наоборот, больше, чем когда-нибудь раньше, верит людям, которые при всех своих победах и знании военного дела остаются младенцами в политике по сравнению с ним, Львовым.
Почему? Что изменилось?
Как было бы просто сейчас отступить! Какая сила соблазна таится в примирении с обстоятельствами, в которых он оказался! Какое легкое самооправдание: не верит — и не надо, не считается — и не надо.
Он подумал об этом с презрением к людям, для которых такие мысли оказываются важней всего остального. Подумал и, придвинув к себе блокнот, надел очки, взял карандаш и своим резким, крупным почерком написал на верху листа: «Тов. Сталину».
Так он всегда писал ему — и в двадцатые, и в тридцатые годы, и теперь. «Тов. Сталину» — без имени и отчества. Имя, отчество — это все из позднейших привычек других, позже пришедших людей. А у него в его отношении к Сталину сохранились еще привычки тех, двадцатых годов, когда он только начинал работать со Сталиным, только учился у него работать, находясь рядом с ним.
«Тов. Сталину», — написал он в заголовке и то же самое повторил еще раз в тексте.
«Тов. Сталин, считаю необходимым сообщить Вам…»
6
Командир 332-го стрелкового полка Герой Советского Союза подполковник Ильин возвращался к себе в штаб вместе с майором из оперативного отдела армии, с которым они весь день, с утра, лазали по переднему краю полка, проходившему вдоль болотистой поймы реки Проня, в пятидесяти километрах от Могилева. Это — если считать по прямой; когда пойдем наступать, выйдет, конечно, длиннее…
Весь день ходили пешком, а теперь возвращались верхами. Ильин приказал прислать к вечеру двух лошадей с коноводом; левофланговый батальон стоял в лесу, и дорога оттуда до штаба полка не просматривалась.
Правда, немцы несколько раз в сутки открывали одним-двумя орудиями беспокоящий огонь. Но, месяц простояв в обороне, в полку уже знали, в какие часы и по каким квадратам они чаще всего бьют. А остальное — дело случая.
Погода была пасмурная, но теплая, пыль на дороге прибило прошедшим под вечер дождичком, и, намаявшись за день, было приятно ехать домой, в штаб, на ходком, выезженном коне. Зимой, став командиром полка, Ильин сразу же приказал заменить клячу, которая была у его предшественника. Раз по закону положен конь, он должен быть хороший. А ездить верхом Ильин и любил и умел. Он вообще не любил чего-нибудь не уметь.
С утра, когда позвонили, что в полк едет офицер из оперативного отдела штаба армии, Ильин был не в духе. Откуда бы ни явился офицер оперативного отдела — из корпуса или из армии, — считается, что способен помочь тебе полком командовать. На войне все только и делают, что друг другу помогают. Даже когда мешают, и то считается, что помогают.
А у Ильина был грех — не любил, чтобы ему помогали. Командир полка и так не один — у него штаб есть, заместители, вся та помощь, какая по штату положена. А если, кроме нее, ему еще и сверху все время помогать будут — дело плохо!
Так думал Ильин, в свои двадцать четыре года уже пятый месяц командовавший стрелковым полком. Думал не от молодого задора, — потому что после трех лет войны молодым себя не чувствовал, — а просто знал по опыту: командир полка не забор, если сам на ногах не стоишь, ничем тебя не подопрут — напрасные старания!
Неделю назад в полку вышла неприятность. Считались образцовыми не только в дивизии, айв армии и вдруг споткнулись на гладком месте. И сразу в полк зачастили проверяющие. Откуда только не ехали! Даже замкомандующего по тылу приезжал. Ильин извелся от этих поверок, однако, увидев сегодняшнего майора, обрадовался и отбросил заранее приготовленное в душе недоброжелательство. Из оперативного отдела армии на этот раз приехал сослуживец Ильина по сталинградским боям, бывший его комбат Синцов. Ильин слышал про Синцова, что тот, вернувшись после ранения, работает в штабе армии, но у себя в полку за все время ни разу его не видел. И думал о нем, что из-за протеза на левой руке его, наверно, держат только на бумагах.
Оказалось, что, напротив, Синцов много ездил в части. Но все время в другие дивизии. И если бы не заболел желтухой обычно ездивший к ним майор Заварзин, не встретились бы и сегодня.
— Хоть одно доброе дело сделал — вовремя заболел, — сказал Ильин про Заварзина.
— Вижу, не любишь его? — спросил Синцов.
— Вообще вашего брата, наблюдающих, не люблю.
— Ясно, — усмехнулся Синцов. — Все, кто в строю, — ангелы, а все, кто в штабах, — бабы-яги, только в штанах. Оставим эту вечную тему. Расскажи лучше про полк, кого нет и кто есть из тех, кого знаю.
Разговор этот, начавшийся утром, не кончился еще и теперь, когда ехали обратно в штаб полка. Конечно, весь день занимались не только воспоминаниями. Ильин показывал передний край полка, а Синцов смотрел — проверял. Как ведется наблюдение за передним краем противника, что там наблюдается и как фиксируется? И как выполняется отданный две недели назад строгий приказ о стабильном режиме огня и передвижений в наблюдаемой немцами зоне — чтобы сколько людей появлялось вчера, столько же и завтра, тогда же и там же. И стрелять не реже и не чаще, чем вчера и позавчера.
Такой строгий приказ значил, что предстоит наступление. В тылу идет подготовка, а передовой приказано жить не тише и не громче, чем раньше, чтоб немцы не отметили перемен. Выполняя приказ со всей щепетильностью, на какую был способен, Ильин еще с утра надеялся, что Синцов никаких нарушений не обнаружит. Так оно и вышло, и это оставило им время для разговоров на другие темы: и там, в батальонах, и теперь, когда ехали обратно. Коновод трусил в двадцати шагах позади, а кругом стояла предвечерняя тишина.
Ильин с утра приглядывался, как Синцов управляется со своей инвалидной рукой. От большого пальца осталась только нижняя фаланга, а четырех совсем нет. Вместо них — железные, твердые, затянутые в черную, кожаную перчатку. Может, и не железные, но как-то неудобно спросить — из чего? Прижимает обрубком большого пальца к перчатке вилку и ест. И планшет этим обрубком расстегивает, когда достает карту.
Утром Ильин спросил, имея в виду руку:
— Как, на коне можешь?
— Конечно, — сказал Синцов.
Ильин приглядывался, приглядывался и в конце концов забыл об этом думать. Только сейчас, когда подъехали к броду, поглядел на Синцова — как управится? Ничего, управился, понудил коня перейти речку.
«Да, видать, привык», — подумал Ильин о Синцове, хотя не мог представить себе, как бы он сам привык к такой вот чужой кисти. А Синцов привык, как будто так и надо. А как иначе на фронте жить с такой рукой? Иначе нельзя.
— Привык? Не мешает она тебе? — спросил Ильин вслух, когда они переехали речку. Почувствовал, что сейчас можно об этом спросить.
— Нельзя сказать — привык… Но работе вроде не мешает. Хотя, когда по настоянию командующего взяли в оперативный отдел, были не рады. В первый же день, не вовремя войдя, услышал: «Навязали на шею, будет теперь своей клешней карты рвать». С тех пор стараюсь, не рву.
— А как сама ваша работа? По тебе или нет?
— А мне другой не предлагали, — сказал Синцов. — Месяц от белого билета отбивался, месяц упрашивал, чтоб на фронт пустили. После этого куда назначили — на том и спасибо! А ты что, считаешь, оперативный отдел — дело десятое, можно и без него? Приказал — и пошли?
— Да уж без вас пойдешь! Без вас теперь и захочешь — шагу не сделаешь! Спасибо, что напомнил.
— А как же! Раз теперь сижу на этом деле, должен доказывать, что нужен!
— Нужны-то вы нужны. Только вопрос: где, когда и сколько? А то, бывает, сидите над душой, когда этого вовсе не требуется.
— Сколько прикажут, столько и сидим. Думаешь, у такого, как ты, над душой сидеть — легкий хлеб? А бывают и похуже тебя.
— А чем я плох? — рассмеялся Ильин.
— А тем, что, наверно, любишь так: приказали, выполнил, донес. А чтоб мы при сем присутствовали, когда ты приказ выполняешь, — не любишь. И чтоб помимо тебя доносили, как у тебя дела идут, тоже небось не любишь. Тем и плох. Что ж в тебе хорошего, с нашей точки зрения?
Синцов начал так серьезно, что Ильин не сразу уловил иронию. Но потом понял и усмехнулся:
— А хорошие попадаются?
— Попадаются и хорошие, — в том же тоне сказал Синцов. — Только получит приказ и уже смотрит — где же помогающие, дух поддерживающие, положение выправляющие! Где они, а если нет — когда прибудут? Вот это для нашего брата — хороший человек! Тут мы можем и совет дать, и свои оперативные способности развернуть, и донести потом, что помогли и обеспечили. С таким человеком нам есть где развернуться. А с тобой что? Накося выкуси?
— Неужели у вас и в самом деле так на это смотрят?
— Смотрят по-разному, разные люди. Но ведь и вы тоже разные. Есть среди вас и такие, что не дай ему костыля — захромает. Не проверь его донесения
— наврет. Не бывает?
— Начальником штаба пошел бы ко мне? — вдруг спросил Ильин.
— Считал до сих пор, что он у тебя есть.
— Есть. Но ты мне ответь. Если бы вакансия открылась?
— Если бы да кабы, — сердито сказал Синцов. — Когда откроется, тогда и поговорим.
— Тогда поздно будет. Я здесь буду, а ты там…
— Ну, пошел бы. — Синцов остановил лошадь. — Что дальше? Зачем спросил?
— Хотел бы с тобой служить.
— Положим, и я бы хотел. Давно бы ушел из оперативного отдела, да навязываться кому-то со своей рукой неудобно. Только не вижу смысла в нашем разговоре. Заводить его при живом начальнике штаба некрасиво.
— Почему некрасиво? Что я его, под пулю, что ли, подвожу? Он сам рапорт подал, уходить хочет, мне комдив говорил.
— А почему уходить хочет? — спросил Синцов. — Кадровый офицер, по первому впечатлению человек разумный и в годах. Может, ты свой характер на нем показываешь?
— Я характер не показываю, — сказал Ильин, — но имею, это верно. А тут видишь, как сложилось: когда Туманян с полка начальником штаба в дивизию пошел, остались я и этот Насонов. Я — заместитель по строевой, он — начальник штаба. Он кадровый, по званию уже подполковник, я майор и офицер доморощенный, в полку вырос. Он считал, что назначат командиром полка его, а назначили меня. Я ему ямы не копал, но раз меня назначили, значит, мне командовать, а ему подчиняться. Человек с опытом, но малоподвижный. А тут еще забрал себе в голову: почему Ильин, а не я? Из-за этой мысли все другие шарики крутиться перестали. Теперь вопрос предрешенный — уйдет. Возможно, в нашу же дивизию, заместителем по тылу. А мы с тобой, если придешь, над полком поработаем, сделаем лучшим во всей армии!
В Ильине откровенно прорвалось то молодое, задорное, двадцатичетырехлетнее, что все-таки было в нем, несмотря на его самоощущение зрелого человека.
Синцов улыбнулся:
— А может, если я в строй попрошусь, мне должность повыше дадут, чем ты сулишь? Все же год в оперативном отделе провел!
— Пошлют на большее — иди, пойму тебя.
— Пошутил. Какое там — большее! На войне всего сразу не превзойдешь: пока одного опыта набираешься, другой теряешь. Напротив, я рад твоим словам.
— Будешь возвращаться, скажи о нашем разговоре комдиву. По-свойски. Все же он тебе свояк.
— Давно было, забыто и похоронено, — сказал Синцов.
— Ну и что ж? Товарищами-то вы с ним остались? И речь не о том, чтоб с передовой — в тыл, а наоборот.
— Если обстановка позволит, скажу, — пообещал Синцов.
— Как твоя… — Ильин, подумав о Тане, было уже сказал «жена», но остановился. Чего на войне не бывает! Тогда, в Сталинграде, думали пожениться, а может, потом вышло по-другому… — Как твоя Татьяна?
— Еще в марте с фронта отправил. Девочку родила.
— Выходит, вы времени не теряли! — неловко сказал Ильин и, сознавая, что сказал неловко, покраснел.
Но Синцов даже не заметил неловкости его слов. Все, что было и до отъезда Тани и теперь, было так непросто, что, заговори он в Ильиным по душам, это потребовало бы долгих объяснений.
— А сам-то ты как?
— Живу вприглядку. На большее времени нет, — сказал Ильин. — Служба такая — полк. После войны отыграюсь, за всю войну сразу.
Несколько минут они оба молча ехали вдоль рано и густо зазеленевшей опушки леса. Весна была дождливая и теплая, и зелень в лесах была гуще, чем обычно в это время.
— Мы через эти места в июле сорок первого из окружения с Серпилиным выходили. — Синцов продолжал глядеть на опушку леса. — Когда были у тебя во втором батальоне, там, где ручей в овраг уходит, даже показалось, что как раз по этому оврагу шли тогда к большаку на Кричев.
— А что у вас о командарме слышно, вернется он, позволит здоровье? — спросил Ильин. И в его вопросе вместе с человеческим сочувствием был заметен еще и оттенок того низового, солдатского равнодушия к возможности перемен там, наверху, которое невольно, само собою, рождается и редкостью встреч с большим армейским начальством и величиной дистанции от тебя до него.
— Слышно, что должен вернуться. Никаких других разговоров пока не было.
— Если вернется, ему теперь по знакомым местам наступать, это хорошо, — сказал Ильин, удерживая себя от желания спросить Синцова: как считаешь, когда все же начнется?
Все равно ответить на это Синцов ему не мог, если б даже и знал: о таких вещах не говорят. А вообще-то ясно, что наступление не за горами. Ильин уже много раз планировал про себя, как это будет. После долгого стояния на передовой их дивизию, скорей всего, должны были в последний момент заменить и вывести во второй эшелон. Так уже бывало, но Ильин не хотел и думать об этом. По его плану — наоборот: фронт уплотняли справа и слева другими частями, их дивизия оказывалась на острие прорыва, а его полк — в первом эшелоне.
— В ночь на двадцать седьмое вырвались из Могилева через Днепр, а тридцатого все, кто жив остался, были уже здесь, — снова вспомнил Синцов о прошлом.
— Неплохо бы и обратно — за три дня отсюда до Могилева, — сказал Ильин.
— Но пока до Днепра дойдешь — водные преграды одна за другой. И у всех, как на смех, названия бабьи: Проня, Бася, Фрося, Маруся.
Синцов улыбнулся. Фроси и Маруси — таких рек здесь не было, но Проня и Бася действительно были, и их форсированию отводилось немало места в предварительных планах, которые и так и эдак прикидывались в оперативном отделе.
Они ехали рядом и думали друг о друге. Ильин думал о том, почему Синцов не захотел говорить о своей Татьяне. Уехала и родила. Больше ни слова не сказал. Может, что не так у них? Молчит, характер имеет. Да разве без характера с такой рукой обратно на фронт попал бы? Сказал, что послан в дивизию на три дня, по дню на полк. Надо оставить ночевать у себя, а утром отправить к соседу. Заночует, тогда и поговорим. Если кто-нибудь на голову не свалится, как на прошлой неделе член Военного совета фронта.
Ильин вспомнил этот приезд, кончившийся и для него и для полка большими неприятностями, и поморщился, как от зубной боли. Было обидно до слез, что именно у тебя, в лучшем полку не только в дивизии, но и в корпусе, у тебя, с твоей привычкой жить без выволочек, в одной роте все сошлось как назло: командир роты приболел, а старшина наблудил, солдаты в боевом охранении некормленые сидели. Позор не только полку, а всей дивизии. Член Военного совета фронта понадобился — раскопать все это!
Ильин покосился на Синцова и подумал: «Интересно, знает или не знает?»
— Дошло до тебя, что у нас тут было?
— Дошло.
— А я думал, не дошло, раз не спрашиваешь.
— А что же спрашивать? Когда у хорошего командира полка такая осечка — это все равно что шальная пуля. Что ж спрашивать, откуда и почему? На то и шальная.
— Насчет хорошего командира полка теперь еще подумают, — с горечью сказал Ильин. — Имели раньше мнение, что хороший, но могут и переменить.
— Если б переменили, не оставили бы на полку. Считают, что хороший, раз оставили.
— Веришь ли, — сказал Ильин, — когда все это вышло, две ночи вовсе не спал. Думал: как же так?
— Почему не верю? Раз узнал, что солдаты некормленые остались, из-за этого положено не поспать. Тем более навряд ли один маялся! Подчиненным тоже небось спать не дал?
— Не дал.
— Так и подумал, — сказал Синцов. — Думаешь, я тебя не помню? Я тебя помню.
Ильин кивнул. Он знал, что подчиненным служить с ним не легко, некоторые даже считали — тяжело. И гордился таким мнением о себе, считая это похвалой своей строгости.
Слова Синцова хотя и царапнули его по самолюбию, но понравились прямотой. Хорошо, если Синцов действительно придет в полк начальником штаба. Ершистых подчиненных, таких, что не гнутся, Ильин не боялся. Боялся тех, что гнутся. Кто перед тобой гнется, тот и перед бедой согнется. Самого упрямого из комбатов — Чугунова — Ильин, став командиром полка, сразу же выдвинул на свое место заместителем по строевой. Потому что хотя и собачился с этим человеком еще в Сталинграде, когда тот был командиром роты, но знал, что Чугунов перед немцами еще упрямей, чем перед начальством.
«Интересно, за что ему четвертый орден дали? — глядя на Синцова, думал Ильин, всегда замечавший, сколько у кого орденов. — Под Сталинградом пришел в батальон с двумя. Третий орден в приказе был, за взятого в плен генерала. А четвертый откуда?»
— Когда Звездочку получил?
— Зимой, — сказал Синцов и чему-то усмехнулся.
— Чего смеешься? — спросил Ильин.
— Да так. Даже и не светила, а потом сама с неба свалилась. Помнишь, на Слюдянке в феврале плацдарм захватили, а расширить не смогли?
— Помню.
— Послали меня в двести вторую дивизию — она уже третий день считалось, что наступает, — лично проверить, где передний край. Я на брюхе проверил. И сразу же на доклад к нашему Бойко, начальнику штаба. По моему донесению
— где были, там и остались. А у него — по всем другим данным — продвинулись, сколько приказано. В таких случаях известно, кому верить — тому, кто по карте дальше шагнул! А перепроверить не удается. Пурга, раций не слышно, телефонную связь порвало. Бойко мне: «Отстраняю вас! Не верю, что были на переднем крае! За ложное донесение пойдете под трибунал!» И по телефону приказывает: «Соедините с прокурором». Подходит комендант штаба: «Идите со мной». Приводит в караульное помещение, приказывает сдать наган и сажает тут же в углу под охраной красноармейца.
Сижу час, сижу два. Приходит комендант, отпирает стол, возвращает наган: «Идите». — «Куда?» — «Приказано отдать вам оружие и сказать, чтоб шли к себе в оперативный отдел». А через месяц в очередном списке среди других и мне орден. Сам Бойко наградной лист написал.
— Извинился этим орденом, — сказал Ильин.
— Считаю так. Других извинений от него не слышал.
— Выходит, у вас обстановка тоже бывает злая, — сказал Ильин. — О начальнике штаба, я слышал, командир дивизии отзывался, что крут.
— Крут, когда врут. А вообще сильный начальник штаба. Справедливый и трудолюбивый. И здоровый как бык. Тоже имеет значение. И молодой. Всего на три года старше меня. С девятого. В тридцать пять лет генерал.
— Да, это рванул! — с какой-то радостной завистью сказал Ильин, наверно подумав сейчас о самом себе и о том, когда и как он сможет стать генералом.
Они продолжали ехать рядом, конь в конь, и Синцов искоса поглядывал на Ильина, маленького, худощавенького, длинноносого, цепко сидевшего на своем крупном рыжем жеребце, про которого утром сказал, что взял его у разведчиков. Как они ему морду ни заматывали, все равно жеребец ржал — не годился для разведки!
Но сейчас Синцову подумалось, что Ильин выбрал себе этого коня, наверно, еще и за рост: сам себе кажется выше, когда сидит на нем. По-прежнему переживает свой росточек.
Он смотрел на Ильина и думал, что они не так уж долго и прослужили вместе. Пришел в батальон после госпиталя, девятого января вечером, в канун наступления, а сдал Ильину батальон после своего ранения второго февраля утром. Все знакомство — двадцать пять суток. Но за эти двадцать пять суток узнал об Ильине достаточно. Особенно запомнился один из первых откровенных разговоров, когда Ильин объяснял ему, почему, чувствуя в себе военное призвание, не пошел после семилетки в военную школу. Как раз в ту весну умер его отец, и ему уже нельзя было уехать в другой город, оставив мать с тремя младшими сестрами. Пришлось пойти там же, у себя в районном центре, в педучилище, а по вечерам подрабатывать на семью. Но когда окончил и стал учительствовать, все равно решил, что через три года, как только призовут в армию, останется в ней навсегда. И жизнь сама заторопилась навстречу: в августе тридцать девятого вышел закон призывать не в двадцать два, а в девятнадцать, и Ильин ушел в армию и встретил войну под Тирасполем старшим сержантом, писарем в штабе дивизии. А дальше сама война уже не давала ему терять время.
Шла большая война, а маленький Ильин пер и пер на ней вперед. Заменив убитого, явочным порядком из писарей стал начальником штаба батальона, раньше, чем получил лейтенантское звание. Потом заменил раненого Синцова на батальоне. И тоже, как и в первый раз, сперва только исполнял должность, потом утвердили; после младшего лейтенанта сразу дали старшего, перешагнув через одно залежавшееся представление. Курскую дугу встретил комбатом. В первый день боев пропустил через себя немецкие танки, а пехоту не пропустил. Как ни возвращались, как ни утюжили, а не вылез и не побежал, остался. И когда снова пошла немецкая пехота, снова: по пехоте — огонь! И так четыре раза. До ночи, пока не приползли из полка с приказом: если живы — отойти.
Об этом потом писали и в армейской и во фронтовой газетах. И в батальоне дали Героя сразу четверым: трем мертвым и одному живому — Ильину. Сразу и Героя и капитана. А через три месяца Туманян взял его к себе в замы по строевой. А потом, зимой, остался за командира полка вместо Туманяна — майор! А в Последнем, майском приказе — подполковник.
Шел быстро, но навряд ли ему чего-нибудь передали сверх того, что заслужил. Конечно, то, что Герой, известную роль в выдвижении сыграло. Но ведь на войне как? Если сам по себе Герой, а как командир слабый, за одно то, что Герой, теперь двигать не станут. Наказать — иногда задумаются. А двигать — нет! Себе дороже.
Синцов думал об Ильине без зависти. Такое прошел за войну, что не жалко для него ни полка, ни звания подполковника, ни Звезды на грудь. Все дали, и правильно сделали. Если в чем и повезло на войне Ильину, в одном; что не только жив, но и ни разу не ранен. Ни разу за всю войну ни на что, кроме войны, времени не терял. Ни на переформировки, ни на тыловое сидение, ни на госпитали. Так и прошел все три года без царапины, не то что ты. Тьфу, чтоб не сглазить!
Война идет. И люди на ней или помирают, или растут, как Ильин. «Хотя бывает и так, что война идет, а люди на ней стоят. Она их за собой вперед тащит, а они все равно: затылком вперед, а взглядом назад, в прошлое», — усмехнувшись, подумал Синцов и вдруг спросил:
— Двадцать пять еще не стукнуло?
— Смотря для кого, — сказал Ильин. — Для других считается: раз с девятнадцатого года — двадцать пять. А для себя пока считаю двадцать четыре. Хочу еще пять месяцев молодым пожить!
Он улыбнулся, но за тем, что сказал, почувствовалось серьезное. Наверное, вел счет с самим собой, что успел и чего — нет. А может, и ревниво думал: нет ли в их армии командира полка еще моложе его? Хотя теперь, кажется, такого не было. Был один в двести второй дивизии, да убили зимой, в тех зимних боях на Слюдянке.
«Честолюбивый и цену себе знает. Хотя человеком от этого не перестает быть», — подумал Синцов и вспомнил один случай в Сталинграде, казалось бы, незначительный, но много открывший ему в Ильине.
Как-то уже к концу боев, когда они заняли под КП подвал, где раньше был штаб немецкой дивизии, он вошел и услышал, как Ильин сам себе читает вслух одну из тех бумаг, что остались после немцев везде: и на столах и под столами. И, насколько мог судить Синцов, читал Ильин эту бумагу довольно бегло, не ломая языка.
— Выходит, ты немецкий знаешь? — спросил Синцов. — Чего ж скрывал до сих пор?
— Разве это называется знаю? Просто поинтересовался, могу ли прочесть. Там у нас, в Балашове, много немцев Поволжья жило, и я в педучилище вместе с ними учился. Прислушивался к их языку…
В этом был весь Ильин, весь его характер. Рыбочкин, тот, зная пятьдесят слов, уже и пленных переводить брался. А Ильин — нет! Знал намного больше Рыбочкина, но ни разу не сказал. Не желал краснеть за свое слабое умение ни перед немцами, ни перед своими. А втихомолку читал немецкие документы, проверял свои знания.
— Как, пока не виделись, в немецком языке дальше продвинулся? — вспомнив об этом, спросил Синцов.
— Нихт зо гут, — сказал Ильин, — абер айн бисхен бессэр, альс ин дер альтен цайт нах Сталинград! — сказал довольно бойко и сам рассмеялся этой бойкости. — В Германию войдем — пригодится. С тех пор как снова с Завалишиным судьба свела, подучиваюсь у него, выбираем время.
— За счет чего, за счет сна, что ли? — усмехнулся Синцов.
Ильин кивнул. Можно было и не спрашивать. За счет сна, конечно. За счет чего же еще могут выбрать время командир полка и замполит? На этих должностях у порядочных людей свободного времени мало.
Заговорив о Завалишине, Ильин сказал, что замполита чуть было снова не отозвали в седьмой отдел Политуправления фронта, как тогда, после Сталинграда. Еле отбился.
Этой новости о Завалишине Синцов еще не знал. Тогда, после капитуляции немцев, Завалишина на два месяца брали для работы с пленными, но он добился возвращения в строй. И вышло даже, что с повышением. Ушел в седьмой отдел с замполитов батальона, а вернулся замполитом полка.
— Дрожал, что заберут его у меня, — сказал Ильин о Завалишине, как о чем-то до такой степени своем, что забрать у человека невозможно. — Стремлюсь ни к кому не иметь слабостей, а к нему имею.
Что Ильин старается ни к кому не иметь слабостей, Синцов уже заметил. В своей роли офицера оперативного отдела он достаточно много бывал в разных частях у разных командиров и умел отличать показную аффектацию, которой тешат слабых и ненаблюдательных начальников, — все эти наспех гаркнутые: «есть», «понятно», «будет сделано», — от той действительной напряженности, которая появляется у подчиненных в общении с действительно строгим и тонко знающим свое дело командиром.
У Ильина в полку не просто тянулись. У него делали то, что приказано. И дважды одних и тех же приказаний ни повторять, ни выслушивать не привыкли. Это чувствовалось и в поведении самого Ильина и в поведении подчиненных ему людей, даже и в том, как сейчас коновод, взяв дистанцию двадцать шагов, за всю дорогу так и не нарушил ее.
«А лет тебе двадцать четыре…» — подумал Синцов об Ильине и вдруг спросил:
— Сколько сейчас сестрам?
— Старшей — девятнадцать, средней — семнадцать, младшей — шестнадцать. Сестры у меня красивые. Я в отца пошел, а они в мать. Только боюсь, женихов война возьмет. После такой войны всех трех сестер замуж не выдашь.
— Да, навряд ли, — сказал Синцов.
— А моей матери знаешь сколько сейчас? — сказал Ильин. — Сорок три года. Она меня девятнадцати лет родила. А тридцати пяти вдовой осталась. В сорок первом мне на действительную в Тирасполь письмо прислала — просила моего благословения по второму разу замуж выйти.
— Что значит — благословения? — спросил Синцов.
— Если б дал ей понять, что против, не вышла бы.
— Благословил?
— Конечно. Ей всего сорок было. И человека этого знал… В мае своей матери счастья с новым мужем пожелал, а в сентябре, когда написал ей, что вышли из окружения, ответ получил: «Спасибо, хоть ты нашелся. А Федор Иванович погиб, похоронная пришла». В тридцать девятом, когда я на действительную уходил, была еще молодая и красивая. С тех пор не видел. Хотя в Сталинграде близко от нее были. Двести верст.
— Не говорил мне тогда.
— А зачем зря душу рвать? Кто бы мне тогда отпуск дал? Написал на прошлой неделе старшей сестре, она на почте работает: раз пока по закону не берут, добровольно иди в армию, в связистки. Приедешь на фронт — замуж выдам. Только здесь и можно… Чего смеешься? Думаешь, мало таких, которые из-за этого на фронт стремятся? И ничего плохого не вижу, если при всем при том служат честно.
— Слушай, Николай. Неужели у тебя в самом деле так-таки ничего на фронте не было?
— Что было, то проехало, — сказал Ильин. — А сейчас нет и не было, с прошлого лета, как снова воевать начали. А ты так и хотел — дочь? Или сына?
— Она хотела дочь.
— Почему дочь?
— Не знаю, — пожал плечами Синцов. — Не объяснила.
— А по-моему, лучше сына, — сказал Ильин. — Женщин и так после войны больше чем надо останется.
Сказал и сам усмехнулся своим словам.
— По привычке все на войну мерим, чтобы побольше мужиков… А к тому времени, как ваша дочь вырастет, все так на так будет, как до войны…
Синцов ничего не сказал, только кивнул в ответ и вспомнил, как они с Таней прощались около армейской автомастерской. Оттуда через час или два должен был идти грузовик в Москву за запчастями. Ее обещали взять в кабину, но Синцов не мог ждать, пока она уедет, ему надо было возвращаться к своим обязанностям. Она осталась там ждать грузовика, а он сел в «виллис» и уехал. Она хотела дочь, а ему было все равно — кто будет, тот и будет, лишь бы с ней самой ничего не случилось. Он беспокоился за нее, особенно когда она стала перетягиваться, чтобы не замечали ее беременности.
Странно это было все: как она сначала ни за что не хотела и сердилась на него, когда ей вдруг казалось, что он неосторожен. А потом, после того как месяц не виделись, вдруг сказала спокойно: раз так вышло, буду рожать!
И когда он стал винить себя и оправдываться, что не уберег ее, покачала головой: «Какой же ты глупый, даже не понимаешь, как я тебе благодарна за это! Хочу быть женщиной, как все… Неужели ты этого не понимаешь?» И потом ночью, которую удалось провести вместе, потому что все сложилось хорошо — один из двух соседей Синцова по землянке уехал на передовую, а второй ушел ночевать в другое место, — до утра шептала ему глупости: «Я же нежная, я же добрая, я женщина», — как будто он не знал этого, что она женщина и что она нежная и добрая. Шептала ему на ухо, как что-то самое затаенное: «Я теперь, после того как узнала, больше ни грамма водки не выпью, ни одной папиросы в жизни не выкурю. Ты что думаешь, я не замечаю, что у меня голос стал сиплый, что я грубая стала, что выматериться могу?»
А потом сказала, отвечая на тот вопрос, который был у него в душе с самого начала: «Рожу, выхожу и маме оставлю, а сама к тебе вернусь!»
— Роди сначала, — сказал Синцов. — Может, и война вся кончится.
— Не кончится, — сказала она. — А я себя знаю, я не смогу, чтоб ты здесь, а я там. Если бы мы оба оказались там — другое дело…
— Что глупости говорить, — рассердился он. — Как это мы можем там оба оказаться? А ты теперь можешь. Кто же от грудного ребенка на фронт едет? Это никаким законом не положено.
— Молчал бы уж, что положено, что не положено, — сказала она.
И он понял, что это о его руке. И еще понял, что она так устала от войны, что была бы счастлива, если бы он сейчас тоже мог уехать вместе с ней. Но сказать этого не скажет и о себе самой считает, что у нее только отпуск с фронта.
Он долго не мог прийти в себя от неожиданности ее отношения ко всему этому. Как будто вдруг случилось что-то такое, что все в ней перевернуло навыворот. Раньше ни за что не хотела ребенка, повторяла: не хочу! Грубила, вспоминая свою прошлогоднюю поездку в Ташкент, говорила, что в тылу баб теперь разливанное море, а мужиков наперечет — как же ты хочешь, чтоб я от тебя отлипла! Думаешь, нет среди нас таких бедняг, что мечтают хотя бы здесь, на фронте, бабой побыть? Здесь хоть кто-нибудь на нее посмотрит. А там и глядеть некому! Говорила о том же самом, о чем сегодня заговорил Ильин, вспомнив своих сестер.
Когда она в июне прошлого года вернулась после тифа, после госпиталя и четырехмесячной жизни в тылу, худая и коротко стриженная, и сидела, не выпуская самокрутку, и говорила как-то по-другому, чем раньше, грубее, прямее, нарочно надсаживаясь, чтоб не обнаружить своей слабости, ему показалось, словно вся она незажившая рана, а на ране корка.
Здесь, на фронте, нагляделась на людское горе, притерпелась, привыкла. А там, в тылу, не могла перенести того, как тяжело живут люди. Жалела их, злилась от невозможности помочь и поэтому грубила. Ему — первому.
Злилась, что свидания их слишком редки: то ей у него нельзя остаться, то ему нельзя к ней приехать. И хотя она делала для этого все, что могла, все равно жили, как в разных городах. Без того, чтобы не забыть о других, на фронте счастья нет. Даже на одну ночь. На фронте счастье всегда короткое, всегда зажмурясь от всего остального, потому что у других и этого нет! А все остальное время приходится думать, что вам можно и чего, нельзя, если хотите оставаться людьми в глазах других людей.
Один раз, испугавшись, что забеременела, она наговорила на себя, что это будет бегство с войны и еще невесть чего… И нельзя было ее переубедить пока сама не поняла, что обошлось. А когда поняла, устало и горько, сквозь слезы, шептала ему: «Это, наверное, мне мой тиф помог, что ничего не вышло. Такая дохлая стала, что теперь вообще рожать не смогу».
Но потом все равно помнила об этом и напоминала ему. Говорила зло: «Ты что, меня с войны угнать хочешь?»
А ему порой и в самом деле хотелось угнать ее с войны. Чтобы только она боялась за него, а он за нее — нет.
Когда он заговаривал о ребенке, она сердито обрывала: «Замолчи! Если не смогу родить, возьмем после войны на воспитание». Или, вспомнив, что, может, еще найдется его дочь, начинала объяснять, какой она станет хорошей мачехой.
— Тебе своего ребенка надо иметь, — возражал он.
— Надо, надо, конечно, — вдруг соглашалась она. — Дай только война кончится. Будем где-нибудь вместе жить и каждую ночь стараться.
Злясь на войну, нарочно дразнила его своей грубостью. Но нежность иногда просвечивала сквозь эту грубость с такой силой, что он любил ее за это, кажется, еще больше.
— Будет смолить, хватит, перестань! — ругал он ее, видя, как она снова и снова вертит свои самокрутки.
— Брошу… Как война кончится, на следующий день брошу. Или хочешь, в тот же день брошу?! — говорила она, продолжая затягиваться.
— Дымом от тебя пахнет.
— Не целуй меня, раз противно.
— Да нет, мне не противно. Но ты посмотри, на кого ты похожа! Брось, пожалуйста. У тебя же…
— Не считай моих болезней, надоело! Сама знаю, что гнилушка! Брось меня к черту, зачем тебе такая дохлая! — сердилась она. Сердилась и смеялась над собственными словами, над собственной злостью и продолжала смолить свои самокрутки.
А иногда вдруг говорила:
— Ну какие мы с тобой муж и жена? Мы с тобой только так, приходящие друг к другу…
Ее мучила неестественность положения женщины на войне. Она знала, что он полюбил и продолжает любить ее такой, какой ее сделала война, но все равно хотела стать снова просто-напросто женщиной: взять и родить ему и себе ребенка. И чем больше отрекалась от этого, как от невозможного, и чем больше старалась, чтобы этого не было, тем больше хотела. Наверное, поэтому все так и перевернулось за один день. Перевернулось не потому, что она стала другой, чем была, а потому, что с ней вдруг все-таки случилось то, чего она хотела, но чего не позволяла себе. И когда случилось, она подчинилась этому.
По числам выходило, что она родила раньше, чем думала. Только доехала — и родила. А может, и не доехала. Он беспокоился из-за штампа на ее письме: «Арысь». Почему не Ташкент, а эта Арысь, не доезжая до Ташкента? Из-за почерка, которым было написано письмо, и из-за того, что после этого письма от нее больше ничего не было.
«Может, вернусь в штаб армии — получу», — подумал он и, посмотрев на дорогу, которая огибала впереди острый мысок леса, спросил Ильина:
— Вроде бы подъезжаем к твоему штабу. Не там ли, за этим мыском?
— А ты откуда знаешь? Ты же ко мне не с этой стороны, а из дивизии подъезжал?
— Когда второй месяц на одном месте стоим, — сказал Синцов, — и каждый день наносим на карту все ту же обстановку, нашему брату карта по ночам снится. Закрою глаза — и вижу на карте и этот мысок, и за ним развод оврага, и кружок с крестиком — твой штаб. Не так, что ли?
— Так точно, — сказал Ильин. — Еще пять минут, и приехали. — И вдруг спросил: — А все же пойдешь ко мне начальником штаба, если вакансия откроется?
Синцов удивленно посмотрел на него. После всего, о чем говорил с Ильиным, не ожидал такого вопроса.
— Что это ты по второму кругу пошел?
— Услышал, как тебе карты по ночам снятся, и подумал: все же работа у вас чистая. Может, не захочешь оставить?
— Работа у нас разная. Могу подробней объяснить, если не знаешь. Хотя должен бы знать. Все же как-никак командир полка!
— Прости, если обидел, не имел в виду, — сказал Ильин.
— Бог простит. Я не обидчивый.
— А Татьяна твоя как бы посмотрела на это дело, если б тут была? — спросил Ильин, продолжавший испытывать чувство неловкости от нескладно повернувшегося разговора с Синцовым.
— Если б тут была? Не знаю, — сказал Синцов. — Беспокоюсь за нее. Известие, что родила, получил быстро, на шестнадцатый день. А с тех пор — двадцать шестые сутки — ни слова нет. Здоровье у нее не богатое: тиф был тяжелый, чуть не умерла. До этого ранение тоже тяжелое — в живот, и тоже чуть не умерла…
— Ничего, — сказал Ильин, — мы, маленькие, жилистые. Сколько во мне весу — кости да хрящи. А двухпудовую гирю по утрам десять раз бросаю и ловлю.
— Спасибо, успокоил… Теперь все ясно. Больше вопросов нет, — рассмеялся Синцов той солдатской находчивости, с которой Ильин без колебаний привел в пример самого себя.
— Козьмин, принимайте коней! — крикнул Ильин коноводу и легко соскочил на землю.
7
Первым, кого, оставшись ужинать и ночевать в полку, увидел Синцов, был Иван Авдеевич, его сталинградский ординарец.
Иван Авдеевич на вид почти не переменился: пожилых людей война вообще меньше меняет, чем молодых. Только разбогател за это время еще на две медали да ушел еще на тысячу верст дальше от дома, от Александрова Гая, где жила его семья.
— Хотя и дальше, а почта ныне все же исправней идет, — сказал он, когда Синцов умывался перед ужином. — Тогда, при вас, ни одного письма не получил, а теперь пишут и пишут.
— А что пишут?
— А все то же — чтоб со скорою победой! Спешат войну закончить, думают, мы не спешим!
— Как с подполковником живете? — спросил Синцов про Ильина, помня, что Иван Авдеевич его недолюбливал.
Иван Авдеевич посмотрел с укоризной: разве время сейчас, в нынешней его солдатской должности, спрашивать у него, какие они были и есть, его начальники на войне? Вот отслужит, придет домой, тогда и спрашивай!
Но, посмотрев с укоризной, все же не уклонился — раз спрошено, ответил:
— Чересчур самолюбивый, а так все при нем. — И, считая нужным объяснить свои отношения с Ильиным, добавил: — Остаться при нем не просился и уйти от него не искал. Так и живем.
Синцов, перед тем как умываться, снял с левой руки протез, и Иван Авдеевич, сливая ему воду, смотрел на лежавшую на пеньке черную перчатку и на изувеченную руку Синцова. Потом спросил, не болит ли, не натирает ли, и Синцов ответил этому старому, расположенному к нему человеку то, чего не ответил бы кому-нибудь другому: что сначала и болело и натирало, а сейчас меньше, только зимой мерзнет культя.
— Что ж у нас за медицина такая, — сказал Иван Авдеевич, когда Синцов стал пристегивать перчатку. — С таким ранением — и обратно — воевать!
Синцов понял, что Иван Авдеевич сказал это не о медицине, а о нем самом: зачем лезешь на фронт с такой рукой? Можно было, конечно, ответить, как на медицинской комиссии, — что в порядке исключения… Но Иван Авдеевич был любитель порядка и не уважал исключений.
— Как думаете, Иван Авдеевич, — спросил Синцов, надевая гимнастерку, — подполковник по случаю встречи фляжку выставит?
— А как же. Он еще днем звонил, чтоб подготовили.
— Это хорошо, — сказал Синцов. — А то я было подумал, у вас сухой закон. Днем в батальоне и намека не было.
— А он днем по всему полку запретил, — одобрительно сказал Иван Авдеевич. — Разрешает только вечером, после всего…
Штаб полка размещался за обратным скатом холма в веселом, молодом и густом сосновом лесочке. Здесь, как и всюду в полку, чувствовались те особенные чистота и порядок, которые возникают, только когда войска надолго становятся в оборону.
К леску из лощины подходила всего одна автомобильная колея, лишних вензелей кругом наезжено не было. По лесочку были протоптаны только необходимые тропки, а щели возле штабных землянок и палаток обложены дерном.
— Как, сухо здесь? — спросил Синцов, поднимаясь вместе с Иваном Авдеевичем по склону от родничка, к которому ходили умываться.
— По месту глядя, должно. Но сыровато. То ли весна такая, то ли у них всегда так, кто их знает, — сказал Иван Авдеевич о Могилевщине так, словно это бог весть какая далекая от его привычек и понимания земля.
Домик командира полка, в который Синцов уже заходил перед тем, как идти умываться, был одной стеной врезан в скат холма, а тремя выходил наружу. Имелись в нем и дверь и два окна, как в самом настоящем доме, а бревна были по-плотницки перенумерованы.
— За собой, что ли, таскаете? — спросил Синцов у Ивана Авдеевича. — Саперы перенумеровали?
— Да нет, сруб тут, недалеко, в лесу нашли, когда позицию занимали. Видать, еще до войны хозяева, избу разобрали и на новое место перевезли. А подполковник увидел.
Синцов зашел в домик, а Иван Авдеевич не пошел, остался снаружи. Синцов знал за ним эту привычку: пока делал, что приказано или что требовалось по его обязанностям, — охотно откликался, если с ним заговаривали, и мог показаться словоохотливым человеком. Но, исполнив свой долг, сразу же исчезал или, если некуда было уйти, замолкал, словно бы переставая присутствовать до следующего приказания.
Ильина в домике не было. Он, как приехали, ушел в штаб.
По сторонам от двери, у окон, стояли два стола на крестовинах, один поменьше, другой побольше, и около них — по две лавки. На большом столе был собран ужин, накрытый газетами. Вторая половина домика была отделена сбитой из чистенького горбыля перегородкой; там стояли два застланных топчана.
«С кем он здесь живет, с замполитом?» — подумал Синцов про Ильина. И, повернувшись, увидел входившего в домик Завалишина, так сильно раздавшегося за год, что его было не узнать.
— Ильин сейчас придет, — сказал Завалишин после того, как они обнялись.
— Задержался, чтобы потом уже не отрываться.
— Понятно. — Синцов глядел на Завалишина, улыбаясь от неожиданности происшедшей с ним перемены.
От одних людей можно ожидать, что они переменятся, а другие, кажется, навсегда должны остаться такими, как ты их запомнил. Именно таким человеком остался в памяти Синцова Завалишин.
Но он переменился, да еще как! Даже его круглые очки, раньше, на тощем лице, казавшиеся большими, теперь, на потолстевшем, выглядели маленькими.
— Что смеешься? — Завалишин улыбнулся, но и улыбка у него тоже вышла не прежняя — раньше, на тощем лице, она была быстрая и робкая, а сейчас, на круглом, — медленная.
— Признаться, не ожидал, тем более от такого беспокойного человека, как ты, — сказал Синцов.
— Сам не ожидал, — усмехнулся Завалишин. — Успокоился после Сталинграда, что победа будет за нами, и вот тебе результат… Ездил прошлый месяц в армейский госпиталь, — сказал он, перестав улыбаться. — Один говорит: сердце плохо качает. Другой говорит: обмен веществ. Третий вообще чушь городит: надо на исследование класть… Загадка природы: хожу столько же, ем и сплю столько же, работаю больше, психую не меньше, а результат — как видишь.
— А может, все же сердце?
— Все может быть, — сказал Завалишин. — А может, сама природа так запроектировала: половину войны продержать меня тощим, как неукомплектованную часть, а потом довести до комплекта. Те, с кем вместе живу, уже перестали замечать. Ильин не говорил тебе, как меня чуть было не загребли от него для тары-бары с фрицами?
— Сказал.
— А знаешь, как отбился? Когда рапорт по команде подал, что не хочу, — меня сразу во фронт, к самому товарищу Львову. Явился, раб божий, стою перед ним. «Почему отказываетесь идти в седьмой отдел? Важность этой работы понимаете?» — «Так точно, понимаю», — «Языком владеете?» — «Так точно, владею». — «Так в чем дело? Какие мотивы?» Отвечаю: «Прошу оставить на передовой. Других мотивов нет». Он мне на это с иронией: «Не такая уж это передовая — если вы замполит полка!» — «А вот в этом уж не виноват, — говорю. — На войну пошел рядовым и о присвоении званий просьб не подавал. Если считаете, что оказался далеко от передовой, готов вернуться к тому, с чего начал».
— Так и сказал?
— Дословно. Так обиделся на него, что в тот момент все трын-трава.
— И что ж он?
— После всего этого услышал от него только одно слово: «Идите». И через левое плечо кругом, в дверь — и в полк! Как уже потом узнал, спас себя тем, что разозлился. У него, оказывается, слабая струнка: любит закатывать на передовую. И считает: кто перед ним дрожит, тот этого боится. А я, наоборот, голос повысил! Даже потом, когда приезжал, делал нам тут раздолб, все же не снял меня. Только для проверки потаскал за собой по переднему краю. Сумасшедший человек! Как ему только до сих пор голову не оторвало!
Синцов слушал Завалишина и понимал, что в нем изменилась не только внешность. Он заматерел на войне, и в нем исчезла прежняя мягкость. Исчезла вместе с той прежней быстротой и робкой улыбкой, которую уже трудно представить на его лице.
— А если как на духу, почему при своем знании языка не представляешь себя работником седьмого отдела?
Вслух задавая этот вопрос Завалишину, Синцов молча задавал его и себе: почему захотелось сюда, в полк? Чем тебе плохо там, где ты есть?
— Видишь ли как, — сказал Завалишин. — Насчет языка. Немецкий язык для меня — язык детства, язык наивной и доброй книжки с картинками, по которой меня учила мама еще до школы. И хотя у меня русская мать, но из-за того, что мы жили вдвоем и она все детство учила меня немецкому языку, для меня это не только язык детства, но язык мамы, которая потом умерла от голода там же, в Ленинграде, потому что я не смог вывезти ее оттуда, а не смог ее вывезти потому, что был в это время на войне, а был на войне потому, что… Мне не легче, а трудней говорить с этими нынешними немцами из-за того, что я знаю их язык с детства. Да и не их это язык для меня! Тот язык, который я знаю с детства, — для меня совсем другой язык совсем других немцев… Конечно, если б изнасиловали, пошел бы и в седьмой отдел. Но охоты к этому нет. Наше дело их в плен взять. И — побольше. А дальнейшие беседы об их прошлом и будущем — пусть с ними другие ведут! В общем, подальше от надстройки, поближе к базису, — невесело усмехнулся Завалишин. — Был в нашем батальоне?
Синцов молча кивнул. И Завалишин понял его молчание. Именно их батальон тогда, на Курской дуге, под командой Ильина, зацепился и не ушел из-под танков, а потом, когда ночью отвели оттуда, от всего батальона осталось счетом девятнадцать человек. А после этого — еще почти год войны…
— Да, третий батальон, третий батальон, — задумчиво сказал Завалишин. — Тогда, на Курской дуге, я уже замполитом полка был, — добавил он, словно оправдываясь, что остался жив. Потом спросил: — Капитана Харченко видел?
Спросил о единственном человеке из их прежнего батальона, которого Синцов мог теперь там увидеть и действительно видел.
— Прошу прощения, что задержался, — прервав Завалишина, сказал вошедший Ильин. — Почему не за столом?
— Ждем ваших приказаний, — сказал Завалишин.
— Садитесь. — Ильин стянул покрывавшие стол газеты и сел первым.
На столе лежала фляга, стоял большой графин для воды с налитой в него темной жидкостью, четыре кружки, тарелка с горой нарезанного ломтями хлеба, тарелка с мятыми крупными солеными огурцами, две банки с американским колбасным фаршем и накрытый крышкой котелок.
Ильин, как только сел, сразу снял крышку о котелка и заглянул туда.
— Картошка еще горячая, в мундире. Разбирайте. Котлеты и чай принесут. Чугунова ждать не будем. — Ильин кивнул на четвертую кружку: — В батальоне задержался. Явится — догонит. Ну что ж, каждому по потребности.
Он взял графин с темной жидкостью и налил себе полную кружку.
— Что это у него? — спросил Синцов.
— А это он лично для себя гонит самогонку из сухого компота, — усмехнулся Завалишин. — С утра ест сухофрукты, а из фирменного графина на ночь глядя пьет юшку. А мы с тобой как, по-нормальному? — Он отвинтил крышку и держал наготове флягу.
— Давай по-нормальному, — сказал Синцов.
Завалишин разлил водку, и они чокнулись с Ильиным.
— За встречу, — сказал Ильин и одним духом выпил всю кружку компота.
— Позволь тебе представить, — выпив водки, сказал Завалишин и кивнул на Ильина, закусывавшего компот соленым огурцом. — Командир полка, подполковник Ильин Николай Петрович. Он же Коля. Не курит, не пьет и не выражается. Сразу после войны отправим на выставку.
— На какую выставку? — улыбаясь, спросил Синцов.
— Уж не знаю. Будет, наверное, какая-нибудь. А куда же девать такое чудо? Получит на ней первое место как образцовый командир полка, если к тому времени не станет командиром дивизии.
— Картофель бери, а то пока проговоришь, не останется. — Ильин пододвинул Завалишину котелок с картошкой.
Сам он, пока Завалишин шутил над ним, успел покончить с огурцом и, очистив и помакав в соль, съел три картошки.
— О том, что у меня ночуешь, а утром доставим к соседу, я уже позвонил. Комдива на месте нет, в корпусе, а начальник штаба дал «добро», — сказал Ильин, принимаясь чистить еще одну картошку.
— Вчера, когда я к работе приступал, комдива тоже не было, — вспомнил Синцов. — Один Туманян в штабе.
— Все учения и учения, — сказал Ильин. — То учения, то рекогносцировки. Что-то нашей дивизии долго гвардейской не дают. Может, после этой операции получим?
— После какой операции? — поддразнил его Синцов.
— А что, все лето тут стоять будем? Трепать языком не положено, но доходить своим умом не запрещается! Хотя бы до простых истин, что дважды два — четыре?
— Что дважды два — четыре, не запрещается.
— На позициях первого батальона, у дороги, в болоте три наших танка БТ-7 видел?
— Видел, — сказал Синцов.
— Так с сорок первого года и стоят, бедные, ничего внутри нет, одни пустые коробочки. А краска зеленая все же местами осталась — заметил? И еще один броневичок видел, на повороте? Почти каждый день их вижу, и такое зло за сорок первый год берет! Когда же мы за все, до конца, рассчитаемся? Если хочешь знать, я за тобой следил, когда в бывшем нашем батальоне были. На весь батальон одно знакомое лицо встретил, так?
— Так. Но после таких жестоких боев ничего другого и не ждал. Увидел Харченко — и на том спасибо.
— Говоришь, жестокие бои, — сказал Ильин. — А я этих слов не признаю. Какие такие «жестокие»? Бои бывают или удачные, или неудачные. Каждый бой для кого-то из двух неудачный. А жестокий бой — что это за слова? Кто с кем жестоко поступил? Мы с ними или они с нами? Если мы их больше положили, — значит, для них этот бой жестокий, а если они нас, — значит, для нас. Я на всякий бои так смотрю: больше дела — меньше крови. Исходя из этого, и командую. И еще одно желательно: солдатскую жизнь поближе на своей шкуре познать. Это наилучшее понятие дает, что можно и чего нельзя на войне. То, что ты жестокими боями называешь, я понимаю как решительные, когда приняли верное решение и обеспечили себя заранее так, чтобы действительно добиться всего, что решили. Таких жестоких боев я не боюсь, они для немцев жестокие. А для нас жестокие — это когда тыр-пыр, тыр-пыр — и ни с места; как на Слюдянке в конце этой зимы. Продолжать наступление уже сил нет, а перейти к обороне еще приказа нет. Самые безрадостные бои. А тут еще, как назло, вашего брата — при сем присутствующих — как горох сверху насыплют: одного — из дивизии, второго — из корпуса, третьего — из армии. И все тебя в спину толкают и каждое твое донесение проверяют. Я не против проверки. Но тогда чтоб уж всех одинаково! Думаешь, нашему брату командиру полка достаточно сказать о самом себе: я человек щепетильный — как есть, так и докладываю, а как мои соседи докладывают — мне дела нет! А что значит доложить не так, как твои соседи? И ты и те, кто слева и справа от тебя, положим, имели малый успех — только одно название. Но ты доносишь об этом строго, а сосед с допуском: у тебя противник потерял двадцать человек, а у него — «до роты». А что значит «до роты»? Все, что меньше роты, можно считать «до роты». И выходит, при одинаковой обстановке и при одинаковых действиях с соседом, если ты доложил ближе к истине, ты хуже, чем он. И не в тебе самом вопрос, а весь твой полк получается вроде бы хуже других!
— И какой же выход предлагаешь? Как все же нам, проверять или не проверять вас? — усмехнулся Синцов.
— А выход только один: лучше воевать, чтобы действительно было о чем докладывать, — сердито сказал Ильин. — А то ведь как у нас некоторые делают? О своих потерях донесет, как они есть, — их никуда не денешь. Свое продвижение тоже укажет близко к истине, — если соврет, рано или поздно обнаружится. Значит, простор для фантазии, особенно если неудача, — только в одном: какой страшный противник перед ним оказался! Где против него два батальона из разных полков действовали — доложит, что два полка, где роту уничтожил — укажет «до батальона», и если поверят, значит, с него и спросу нет. Стандарт преувеличений — вещь опасная! Привыкнуть недолго, а поди потом выскочи из него! Хорошо еще, чем дальше, тем меньше таким горлодерам верят. Раньше, бывало, доложил — и ладно. А теперь требуют: докажи!
Ильин повернулся к Завалишину:
— Расскажи ему этот случай.
Завалишин улыбнулся своей медленной улыбкой.
— Весной в политотделе корпуса разбиралось одно политдонесение из полка соседней дивизии, — сказал Завалишин. — Бои были, как Ильин выражается, безрадостные, успехи — чуть-чуть, а политдонесение один мудрец составил, что противник потерял до двухсот человек только убитыми и бежал в панике. Раз в панике, значит, уже не догонишь и подтверждения у него не спросишь. А вот где двести убитых? Поехали, проверили; действительно, когда опушку леса заняли, двадцать девять немецких трупов на своем переднем краю закопали. Подтвердилось. А где остальные? Ну, этот мудрец, когда его спросили, не растерялся. «Остальных, говорит, с собой утащили. Они всегда стараются трупы утаскивать!» Что стараются утаскивать — это верно, но как же так, все сразу, вышло, что и в панике бежали и сто семьдесят трупов при этом с собой тащили? Смех смехом, а автора донесения сняли. Сам начальник политотдела армии Черненко приезжал, занимался этим. Он такой лжи ни от кого не потерпит.
— Еще мало у нас за это снимают, — сказал Ильин. — А то иногда подписываешь донесение, в котором все правда-матка, а сам про себя думаешь: лопух ты, лопух!
— Что-то не пойму: ругаешь себя или хвалишь? — спросил Завалишин.
— Хвалю, — огрызнулся Ильин.
— Ну, а раз хвалишь, не забудь, что не ты один такой лопух. Есть и другие. И докладывать по совести не хуже тебя умеют…
— Давай, давай, — сказал Ильин. — А то давно меня за ячество не прорабатывал!
— А как же, — сказал Завалишин. — Между прочим, в русском языке для местоимения «я» даже специальные ловушки имеются. Вот скажи, например: как будет от глагола «побеждать» будущее время первого лица единственного числа? «Я победю»? «Я побежду»? Или: «Я побежу»?.. Или как? «Побегу» — есть, а «победю» — нет. Почему? Видимо, для того, чтобы во множественном числе этот глагол употребляли. Глядишь, оно и ближе к истине будет.
— Когда эту байку придумал? — спросил Ильин. — Еще не слышал ее от тебя.
— Сегодня. Возвращался из батальона, шел один. Вспомнил тебя и придумал.
— С утра делом занимаемся, а глядя на ночь — самокритикой, — сказал Ильин, кивнув на Завалишина. — Считается, что не дает мне спуска.
Синцову показалось, что Ильин расскажет сейчас Завалишину о своем предложении насчет начальника штаба. Но Ильин так и не заговорил об этом за все время, что сидели вместе. Только спросил, давно ли Синцов видел Артемьева.
— Полгода назад, — сказал Синцов.
— Считал, вы, как свояки, все же чаще видитесь.
— Два раза за все время.
— Сначала, когда после Кузьмича на дивизию пришел, он мне не показался, — сказал Ильин. — Слишком формально всех гонял, фасон давил. А потом, в июне, перед Курской дутой, жена к нему приехала. На позиции лазила, пушку за шнурок дергала — считается, стреляла, на коне ездила, «виллис» водила, даже разбила… Хотя и говорится, что жена, а…
— Ну давай выскажись, чего мучаешься, — сказал Синцов.
— Еще чего! Уже девятнадцать месяцев зарок держу. Под танками лежал, и то не выматерился… Пока здесь жила, насколько могла, подорвала в дивизии его авторитет. Но потом, за время боев, худого о нем не скажу, командовал дивизией твердо. И сам грамотный и инициативу командиров полков не зажимает. Когда идет война, нервы нам не портит, не звонит каждые пять минут: что, как и почему? Это, я считаю, хорошо. А когда между собой соберемся, все равно Кузьмича вспоминаем.
И Ильин, вдруг изобразив Кузьмича, выкрикнул тонким, быстрым голосом:
— Молодец, молодец! Двадцать годов тебе уже есть? Есть!.. Ну, тогда иди вперед без мамки, да пошибче иди, туда, где вечером будешь, туда к тебе и приду… Туточки вам, пожалуйста!
Изобразил так похоже, что Синцов рассмеялся:
— Здорово запомнил!
— А чего запоминать? — сказал Завалишин. — Он с тех пор, как в армию вернулся, уже три раза в дивизии был, из них два раза в полку. Где ты сейчас сидишь, неделю назад сидел, пил чай и стыдил нас за тот случай, когда в боевом охранении люди некормлеными остались. Не знаю, как у меня, а у Ильина уши красные были.
— У тебя тоже, — сказал Ильин. — Так совесть заговорила, что даже очки вспотели.
— Стыдил, стыдил нас, — Завалишин снял и протер очки, — а потом спрашивает у Ильина: «Кто ты есть в первую очередь?» Ильин, конечно, заявляет, что он в первую очередь командир полка. «Нет, это ты во вторую очередь, а кто ты есть в первую?» Ильин молчит. Не знает. «А в первую очередь ты, говорит, есть солдат революции, и если у тебя в полку старшина бойцовский паек зажимает, ты, как солдат революции, слышать это должен за три версты вдаль и на три сажени вглубь. Так у нас, говорит, на гражданской войне было заведено. А что ты подполковник, а я генерал-лейтенант, так это все, говорит, дальнейшее… Война, говорит, производит людей во всякие чины. И в ангельские — тоже. Живем в ожидании дальнейшего производства, а война, глядишь, — раз! — и мимо всех других чинов сразу — в ангельский! А того свету нету. И на нем грехов, что при жизни сделал, не поправишь. Мертвого не воскресишь и голодного не накормишь. А раз так, пока жив, помни, что война — дело святое и жить на ней надо безгрешно». Прочел нам эту лекцию, потом поворачивается к своему адъютанту: «Баян!» Адъютант у него баянист и в «виллисе» баян возит. Приказал принести баян и сыграть «Раскинулось море широко». Послушал сам, пригорюнясь, напомнил нам этим, что все люди смертны, поднялся и, больше слова не сказав, уехал. А мы, как видишь, запомнили.
— А командарма я после Сталинграда за все время только раз в полку видел, — сказал Ильин. — В прошлом году, в марте, когда из-под Харькова отступали. Приехал, потребовал, чтобы рубеж до ночи держали, ночью даст приказ отвести, а до этого — ни шага.
— Отвел? — спросил Синцов.
— Отвел. И мы сделали, как обещали, и он — тоже. И с тех пор в полку не был, — сказал Ильин и, словно заподозрив себя в несправедливости, добавил:
— А чего ему в полки лазить, если обстановка нормальная? Ты там в штабе чаще его видишь. Как-никак ближе к нему.
Синцов ничего не ответил, только усмехнулся про себя. Несколько раз как дежурный офицер докладывал Серпилину обстановку. Четыре раза сопровождал, ездил с ним в войска. Чаще — это верно. А насчет «ближе»… За весь год один разговор не по службе, когда Таня после тифа вернулась. Спрашивал о ней и привет ей передавал. И все. Да так оно и должно быть. А то много охотников найдется: один, как ты, вместе с командующим из окружения выходил, другой в госпитале лежал, третий в академии учился… Недавно рассказывали, что в штабе тыла служит старичок ополченец — капитан старой армии, в ту германскую войну комбатом был, а командующий у него — фельдшером. Что ж теперь с ним делать? Чаи к нему туда в штаб тыла ездить пить?
— Захарова, члена Военного совета, чаще у себя видели, — сказал Ильин, не дождавшись ответа от Синцова. — Черненко, начальника политотдела, тем более, — раз десять был. Любит ездить. А хотя его такое дело — ездить. Если не ездить — что делать?
— Опять цепляешь политработников, — сказал Завалишин.
— Опять цепляю. Согласился бы на седьмой отдел, имел бы дело не со мной, а с фрицами.
— А что, может, еще и подумаю, с кем легче?
Ильин стал расспрашивать Синцова о том, как получилось, что Кузьмич, почти год пробыв на излечении, снова оказался в их же армии и притом на должности заместителя командующего.
Но Синцов и сам толком не знал, как это произошло. В оперативном отделе ходили слухи, что вроде бы Кузьмич написал Серпилину, прося найти ему место в армии, а потом уже сам Серпилин предложил его на эту должность.
— Все же староват для такой работы, — сказал Ильин. — Пятьдесят восемь лет.
— Ваши бы с ним годы соединить и переполовинить, — сказал Завалишин. — Как раз и выйдет зрелый для войны возраст.
— А ну тебя, — отмахнулся Ильин. — Я серьезно. Если эта должность нужная, тогда он стар для нее. А если ненужная — зачем она?
— А что ты к нему прицепился? — сказал Завалишин. — Сам же говорил, когда он дивизией командовал, что старик золотой.
— А я и сейчас не говорю, что он медный. Я говорю, что старый. Когда он от нас уезжал, как он с лавки вставал, видел?
— Видел. Ну и что?
— Раз «ну и что», значит, не видел. А я видел. Он же за три войны весь из кусков составленный.
Ильин сказал это со всей силой симпатии к Кузьмичу, на какую только был способен при своей жесткой натуре. Но рядом с этой симпатией в нем жила молодая непримиримость к тому, что человек, по его мнению уже истративший все свои главные силы, опять вернулся на фронт, да еще на такую должность. Неужели в целой армии не нашлось на нее кого-то помоложе?..
— Вот кончится война. — Завалишин заранее улыбнулся, давая понять, что все, что он скажет вслед за этим, — шутка. — Долго ли, коротко, а дослужится наш Коля до командарма или еще выше и сразу всех своих подчиненных, кто окажется старше его, уволит в запас. Оставит только тех, кто моложе его.
— А что я, когда командармом стану, большего ума наберусь, чем сейчас имею, не допускаешь? — усмехнулся Ильин.
— Ума — не знаю, — продолжая улыбаться, сказал Завалишин. — Ум у тебя в норме. А что присвоение звании вносит свои поправки в психологию, пожалуй, верно… Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
|
|