Симонов Константин
Мы не увидимся с тобой (Из записок Лопатина)
Симонов К.М.
"Мы не увидимся с тобой..."
(Из записок Лопатина)
Повесть
Новая повесть Константина Симонова "Мы не увидимся с тобой..." завершает цикл повестей, объединенных общим подзаголовком "Из записок Лопатина". Первые повести этого цикла "Четыре шага" и "Двадцать дней без войны" давно известны читателю. Повесть же "Мы не увидимся с тобой..." лишь в начале 1978 года была впервые опубликована в журнале "Знамя".
Как и ранее созданные К. Симоновым произведения, в том числе его замечательная трилогия "Живые и мертвые", повесть погружает нас в грозные дни Великой Отечественной войны. Действие повести, как и в романе "Последнее лето", развивается весной и летом 1944 года во время памятной Белорусской операции, в итоге которой советские войска вышли к государственной границе, подошли к Висле и Восточной Пруссии.
Но публикуемая повесть не рассказ об этой военной операции, хотя герои ее и участвуют в боях. В центре ее образ писателя Лопатина, фронтового корреспондента газеты "Красная звезда". Рассказ о взаимоотношениях Лопатина на фронте и в тылу с близкими ему людьми, о его журналистской деятельности, его размышления об увиденном и пережитом и составляют основу этого произведения.
"Из записок Лопатина"... Казалось бы, подзаголовок предопределяет дневниковую форму повествования: что увидел и услышал, о чем подумал, то и записал в своей тетради. Как же иначе мог вести фронтовой корреспондент свои записи? Но повесть "Мы не увидимся с тобой..." написана не от имени Лопатина, а от третьего лица. Этот литературный прием позволил К. Симонову, писателю, побывавшему в качестве военного корреспондента чуть ли не на всех фронтах Великой Отечественной войны, с начала и до конца, вложившего в "Записки" много лично познанного, решительно отделить себя от Лопатина. Не следует забывать и того, что майор Лопатин, живущий на пороге своего пятидесятилетия, был намного старше автора повести, которому в годы войны не исполнилось еще и тридцати.
Читатель, знакомый с творчеством К. Симонова, обратил, наверное, внимание на то, что судьбы многих героев его военных романов и повестей не завершены. К примеру говоря, осталось неизвестным, найдется ли Маша, жена Синцова, одного из основных персонажей романа "Живые и мертвые", и как сложатся в конце концов его взаимоотношения с Таней Овчинниковой. Конечно, это не авторский просчет, не пренебрежение естественной читательской любознательностью. В статье "Из чего складывается работа" К. Симонов писал: "Судьбы людей: если я не кончаю последним днем войны - как можно знать судьбы людей на ней? Но судьба войны решена: началась война - какой она будет, как повернется судьба народа и страны? - вот вопрос, который вставал в "Живых и мертвых". На этот вопрос отвечено. Война заканчивается нашей победой над фашизмом. В этом смысле точка. В остальных смыслах многоточие..."
Герои повести "Мы не увидимся с тобой...", как и персонажи заключительных книг романа "Живые и мертвые", не сомневаются в победном исходе Отечественной войны. Наши войска уже вступили на немецкую землю. Конечная победа очевидна, и в этом смысле Лопатину остается лишь размышлять, когда же мы овладеем Берлином. Но, несмотря на это, тревога читателя за судьбы многих героев и после прочтения повести остается. Даже название ее (читатель обратит, наверно, внимание на многоточие), название далеко не однозначное, подчеркивает эту неопределенность. Неопределенность ощущается уже в начале повести в личных взаимоотношениях Лопатина с любимой женщиной. Но еще более она возрастает к концу произведения. Дойдет ли до рейхстага командир полка майор Беликов, полюбивший дочь Лопатина Нину, как сложится дальнейшая судьба командарма Ефимова, самолично приказавшего своим войскам, вопреки установленной догме, отступить на господствующие высоты, дабы занять более удобные для обороны позиции, и уцелеет ли сам Лопатин, отважно отправившийся в самом конце повести через пограничную речку Шешупе на плацдарм в Восточной Пруссии, чтобы завершить сбор материала к недописанной корреспонденции Гурского, - на все эти вопросы читатель не получит ответа.
И тем не менее новая повесть К. Симонова, психологически точно, без риторики выявляющая патриотизм советских людей, по исчерпывающей обрисовке характеров и развитию взаимоотношений героев вполне завершена.
Прочитав повесть, читатель убедится в этом.
В. КАТИНОВ
(c) Издательство "Художественная литература", 1978 г.
"Мы не увидимся с тобой..." (Из записок Лопатина): Повесть
1
Дочь приехала к Лопатину в госпиталь, в Тимирязевку, когда все опасное было уже позади. Да и вообще все самое опасное было там, в армейском госпитале, под Шепетовкой, гае он лежал первые две недели после ранения. А когда его перевезли сюда, в Москву, он уже был вполне жилец на этом свете.
Сюда, в одну из офицерских палат Тимирязевки, дочь привез Гурский. Обычно он вырывался из редакции накоротке через два дня на третий, чаще при всем желании не выходило, и Лопатин удивился его появлению сегодня, второй день подряд.
- Что вы там, забастовку, что ли, редактору объявили? - спросил Лопатин, увидев Гурского в халате, нацепленном на одно плечо поверх синей редакционной спецовки, в свою очередь, надетой поверх его любимого рыженького пижонского костюмчика.
- Как себя ч-чувствуешь? - продолжая стоять в дверях, спросил Гурский. - П-почему сегодня лежишь, а не ходишь?
- Потому что вчера им опять не понравилась моя плевра. И лечащий дружески посоветовал полежать впритык до комиссии, а то не выпишут.
- Так что появление п-прибывшей издалека особы женского пола не подорвет твое п-пошатнувшееся?
"Неужели она так-таки явилась в Москву и он приволок ее сюда?" подумал Лопатин о своей бывшей жене и сказал, что его здоровье теперь может выдержать все, что угодно.
- Тем более что я п-привез совсем не то, что ты п-подумал, усмехнулся Гурский и, приотворив дверь и оборотясь назад в коридор, сказал: - Он в п-полном п-порядке, заходи.
В палату вошла дочь - длинная, широкоплечая, неузнаваемая, похожая на себя прежнюю только своим прежним детским липом - больше ровно ничем. Шагнула в дверь, на секунду остановилась. перемахнула палату своими голенастыми ногами и, затормозив на полном ходу, обхватила отца руками не за плечи, а сзади, под подушкой, осторожно. И, почувствовав ее осторожность, Лопатин вспомнил, что она уже второй год. ходит на дежурства ночной санитаркой в, госпиталь тем у себя, в Омске, поэтому и обняла через подушку и боится прижаться, только, тычется губами в щеки.
- Не бойся, как бы сама не запищала! - сказал он, крепко прихватывая ее за плечи и с удовольствием чувствуя, что он уже почтя здоров и руки у него все такие же сильные, какими она помнит их с детства.
- Не запищу, - счастливо сказала она, оторвалась и посмотрела на него своими зелеными круглыми материнскими глазами на детском лице. И все-таки нет, не таком уже детском, каким оно было два года назад, когда она провожала его под Харьков. Лицо стало шире и заострилось в скулах, и Губы стали шире - уже не детские, а женские губы.
"Большая, совсем, совсем большая девочка!" - подумал Лопатин.
Продолжая глядеть на него, она несколько раз подряд моргнула, но не заплакала.
- Не д-дочь, а кремень! - сказал Гурский, подсевший на табуретку с другой стороны койки. - У меня, старого циника, п-понимаешь, очки вспотели, а она не п-плачет.
Он снял очки и стал протирать их носовым платком, - кто его знает, шутил или серьезно, с ним никогда не знаешь до конца.
- А я никогда не плачу, - сказала Нина с вызовом в голосе. И, смутившись, добавила: - Больше никогда не плачу. - Вспомнила, наверное, как тогда, в сорок втором, уткнулась отцу в шинель и зарыдала при том же самом Гурском, которому сейчас сказала, что никогда не плачет.
- В общем, близко к истине, - сказал Лопатин, глядя в неизвестно как попавшие сюда вдруг из Омска зеленые круглые глаза дочери и вспоминая обильные и незатруднительные слезы ее матери.
- Кто тебя привез?
Лопатин повыше подоткнул под себя подушки и сел на кровати.
- Сюда - Борис Александрович, - сказала Нина, поворачиваясь к Гурскому.
- Не Борис Александрович, а дядя Боря. Мы с т-тобой договорились об этом всего д-два года назад, не так давно, чтоб уже забыть.
Она улыбнулась. И Лопатин улыбнулся вместе с ней, подумав, что в ее семнадцать- - пятнадцать - это очень давно.
- Сюда д-доставил я, а в Москву наш с тобой редактор, - сказал Гурский. - Вызвал меня в кабинет час назад и сказал: - Г-гурский, сегодня каким-то поездом должна приехать из Омска дочь Лоп-патина. Я ее вызвал, и ее отправили. Ноих п-поте-рял листок, где записан этот поезд. Найдите ее и отвезите к Лопатину. Но при этом Попомните, что за вами к двадцати часам п-передовая.
Но не успел я выйти от него, как мне п-позво-нил вахтер, что меня ждет внизу какая-то б-ба-рышня. А поскольку своим б-барышням я кат-те-горически запретил переступать п-порог редакции, я сразу п-понял, что это твоя дочь и у нее хватило ума самой добраться до редакции.
- Я бы и госпиталь сама нашла, - сказала Нина.
- Этого я уже не доп-пустил, и -вот она перед тобой. Вы поговорите, а я п-перекурю в коридоре. Тем более что мне полезно подумать над п-пере-довой. Такие вещи он никогда не забывает, это не бумажка с п-поездами.
Гурский оглядел палату, спавшего, завернувшись с головой в одеяло, левого соседа Лопатина и сидевшего в халате на своей койке правого соседа, с интересом слушавшего их разговор.
- Майор; будь человеком, п-пойдем покурим вместе мой "Казбек", если к-курящий.
- Курящий, но капитан, - поднимаясь с койки, сказал сосед справа.
- Ну так будешь майором! В таких случаях важно не ошиб-биться в п-противоположную сторону.
Они вышли.
- Этот отсыпается за три года воины, - кивнув на спящего соседа, сказал Лопатин, - железа набрал в себя за троих, а нервы так и не расшатал. Абсолютно невредимы.
- Я сама, когда дежурила, удивлялась, как некоторые спят. Одни совсем не могут спать, а другие спят и спят, - сказала Нина.
- И я, несмотря на боли, сначала все спал. Как объясняли врачи - от потери крови.
- Я знаю. А какие боли, отчего?
- Отчего боли бывают? Оттого, что болит. Он хотел отшутиться, но она строго прервала его.
- Папа, не говори со мной, как с мамой! У лечащего врача спрошу, если сам не объяснишь. Расскажи все сначала.
Ее слишком уж требовательная серьезность чуть не заставила его улыбнуться.
- Ладно, сначала так сначала! Но чтоб не повторяться: что и от кого ты уже знаешь?
- Ничего я ни от кого не знаю. Я же прямо с поезда, - сказала она укоризненно.
- А Гурский? - спросил он, подавив в себе желание Погладить ее по волосам.
- Твой Гурский только шутит: "Сейчас увидишь своего отца-молодца. Он в п-полном п-порядочке, и все тебе лично д-доложит". - Она сердито передразнила Гурского, но не выдержала и улыбнулась тому, как это хорошо у нее вышло. - Я только знаю наизусть твою телеграмму: "Получил сквозное пулевое грудь переправлен Москву всякая опасность миновала. Не верь никаким болтовням. Отец". Так? - спросила она, выпалив наизусть телеграмму.
- Так. И цени, что написал как взрослой, прямо тебе, а не тетке.
- И правильно. И хорошо, что я без нее получила. Я потом; два дня ее готовила.
- Сдала она? Сильно? - с тревогой спросил Лопатин, помнивший краеугольный характер своей старшей сестры и не представлявший, чтоб ее нужно было к чему-нибудь готовить.
- А что ты думаешь? - горько, по-взрослому, сказала Нина. - Конечно, сдала. Знаешь, как сейчас учителям?
- Догадываюсь.
- У нее в классе, где она классной руководительницей, больше чем у половины уже отцов нет. А она двадцать шестой год в этой школе и все считает и считает, скольких ее бывших учеников убили. Она почти про всех знает, ей говорят. Недавно пришла домой и заплакала - из-за какого-то Виктора Подбельского, что его убили в сорок пять лет, что он второгодник, из самого ее первого, после революций, выпуска, что у него уже внуки. А потом перестала плакать И говорит: "Теперь мне сто лет". Я говорю: "Тетя Аня, какие же вам сто лет?" - "Нет, - говорит, - теперь, после этого, мне сто лет. И я больше жить не хочу. Буду жить, потому что нужно, но не хочу". И Андрей Ильич, - вздохнула Нина и остановилась.
- Что Андрей Ильич? - спросил Лопатин. Андрей Ильич был муж его старшей сестры.
- По-моему, он потихоньку умирает, - сказала Нина. - Но по нему не так заметно, он все время больной, как я приехала. А тетя Аня, ока, знаешь, в этом году вдруг... - Она подыскивал, как бы получше объяснять Отцу его "вдруг", а он все равно не мог поверить, что сестра стала другой. чем та, к которой Ой привык.
Дочь замолчала и выжидающе посмотрела на него. И он рассказал ей о том, что с ним было, помня, что Гурский курит и ждет в коридоре.
История с ним вышла довольно глупая, хотя и не такая уж редкая для этой весны. Отправив во время осады Тарнополя две корреспонденции по телеграфу, он после взятия города был вызван в редакцию и поехал в Москву с третьей, начерно написанной статьей в полевой сумке. Глупость состояли в том, что, боясь напороться на бандеровцев, он не рискнул ехать глядя на ночь с другими корреспондентами из-под Тарнополя в штаб фронта, - перенес на утро. Корреспонденты накануне ночью проехали благополучно, а он среди бела дня нарвался на обстрел в лесу. Незнакомый шофер, которого ему дали, чтоб добраться до штаба фронта, вместо того чтобы гнать дальше, маханул из "виллиса" в кювет, а он, еще не успев схватиться за баранку, получил пулю в грудь. И на том бы и окончил свои дни, если бы не шедший сзади "студебеккер" с какой-то командой. Солдаты открыли огонь из автоматов по лесу. Бандеровцев, как видно, было кот наплакал: они смылись. Шофер вылез из кювета, случившийся в команде санинструктор перебинтовал грудь; через три километра стрелка с крестом показала налево, на какую-то медицину, я через двадцать минут - на стол!
- Рана удачная, - заключил он. - Навылет я без особых последствий, кроме потери крови. Уже через две недели отправили сюда, в Москву, это говорит само за себя, тем более тебе, медичке. А телеграмму дал, потому что в Москве языка длинные и - чтоб страшней - любят отсчитывать от сердца: еще бы на сантиметр левее или правее - и все, конец! Вот в дал на всякий случай!
- А почему у тебя боли потом были? - спросила Нина. - Пневмоторакс получился?
- Смотри, какая дошлая! Нет, миновала чаям сия. А боли были потому, что плеврит. А потом где-то прохватило, может, в самолете, пока сюда везли, - кашель, а кашлять мне и до сих вор еще нельзя. И курить нельзя и неизвестно, когда будет "льзя". А очень хочется.
- Еще бы! - Она погладила его по голове, как маленького.
- Слушаю тебя про тетю Аню, - сказал Лопатин, возвращаясь мыслью к старшей сестре. - Не верю, что надо было ее готовить к тому, что я ранен. Не в ее натуре такие нежности.
- Ну и не верь, а я знала, что надо. Она весь день в школе держится и дома, при Андрее Ильиче, держится. А при мне не может. При ком-то же надо? Она тебе письмо со мной прислала, но про себя ничего не пишет, все только про меня, чтоб ты не оставлял меня в Москве: это мне вредно, тем более если ты опять на фронт уедешь, а мама за это время вернется, что я вам не мячик, - и так далее.
- Ты что, читала? - спросил Лопатин.
- Она мне сама дала. Сказала: "Запечатывать непорядочно, а испытывать тебя не собираюсь - на, читай". А я совершенно и не собиралась оставаться в Москве.
Она вынула из старенького школьного портфельчика, с которым пришла, письмо и отдала отцу. Он взял я положил на табуретку под очешник.
- Потом прочту. В Москве оставаться не собираешься, а что ты собираешься?
- Побуду немножко у тебя" вернусь, окончу школу, пойду на курсы сестер - на дневные, потом поработаю еще два-три месяца там же у вас, в Омске, в госпитале - меня обещали взять. Стану настоящей хирургической сестрой и уйду в армию. А что?
- Ничего, - сказал Лопатин, прикинув, через сколько же все это будет: через месяц окончит школу" потом курсы медсестер и эта практика в госпитале... Значит, к началу будущего - сорок пятого... - Остается только одно - ускорить дела
- Какое дело? - не поняла она.
- Известно какое! Которое на войне делают. Чтобы такие, как ты, при всем желания на нее не попали. Не успели. Не удивляйся. Не только у вас, и у родителей могут быть дурацкие мечты. У вас одни, у нас - другие. От матеря писем не получала?
- Последнее время - нет, - сказала Нина. Она не хотела говорить с ним о матери. - А ты что, против того, чтобы я кончила курсы медсестер и пошла на фронт? Вот уж никак от тебя не ожидала.
- Наверное, нет, не против, - сказал Лопатин, - просто не привык еще к этой мысли. Два года не видел, была маленькая, стала большая. Растерялся.
- Ну да, растерялся! Кто тут у вас растерялся? - входя, спросил Гурский.
- Папа, - сказала Нина.
- Я бы тоже на его месте раст-терялся. Прощался с какой-то тощей козявкой, нос да косички, а теперь одних ног п-полтора метра. Не красней, д-дурочка, много ног - это хорошо, если только они не за счет головы. Ну и довольно о твоей внешности. Посмотри на меня и зап-помни на всю жизнь, что внешность - дело десятое. А теперь слушайте меня. - Он усмехнулся над собой, но все-таки произнес эту, хорошо знакомую Лопатину фразу, которая значила, что Гурский уже все решил - и за себя, и за других. - Ее план, который она изложила мне п-по дороге, а тебе, очевидно, еще нет, - если тебя не выпишут раньше ее отъезда, жить здесь в госпитале и раб-ботать временной санитаркой. Мой план: в принципе одобрить ее п-план, но внести коррективы. П-посколь-ку она приехала из Сибири, немытая как чушка, я немедленно сажаю ее в "эмку", где лежат ее скромные, как говорили в таких случаях в старину, п-пожитки, и везу к себе домой, где моя мама, Берта Б-борисовна, кормит ее всем, что у нас есть, моет ее всем, что у нас есть, и кладет спать на двух креслах и одном ст-туле. Д-девочка, запомни на всю жизнь, что заик ост-танавливать нельзя, они от этого б-болеют и в конце концов умирают. Завтра утром, как только п-проснется редактор, я объясню ему твое желание, и он позвонит начальнику госпиталя, без которого никто тебя здесь не ост-тавит. Наш редактор - генерал, а генералы обладают даром уб-беждения. Не возражай мне, тут нет ничего неудобного, ты же просишься в санитарки, а не в премьерши ансамбля песни и п-пляски! Твой отец останется здесь и до завтрашнего утра будет думать, что ему с тобой делать д-дальше. А ты поедешь ко мне и будешь до завтрашнего утра есть, мыться и сп-пать у меня дома, в п-промежутках удовлетворяя нездоровое любопытство моей мамы, Берты Б-борисовны. Лично я сп-пособен удовлетворить чье угодно любопытство, кроме маминого. Посмотрим, как с этим сп-правишься ты. Ну, так к-как? повернулся он к Лопатину. - - Ты, как всегда, умней всех.
- Спасибо. Мое тщеславие удовлетворено, и мы удаляемся, потому что мне некогда, п-передо-вая есть п-передовая.
Нина, поднявшаяся, когда вошел Гурский, подсела к Лопатину на кровать, поцеловала его и тихо спросила:
- Ты согласен, так все будет правильно? Он ничего не сказал, только кивнул.
- П-пошли. - Гурский взял за руку Нину и двинулся к дверям, но остановился. - Тебе пришло в редакцию п-письмо от ее матери, и я хотел было вернуться и отдать его тебе втихую, без
твоей дочери, но в последний момент уст-тыдился, это было бы не по-товарищески по отношению к ней. - Он отпустил руку Нины, подошел к Лопатину и отдал ему письмо Ксении. Судя по толщине конверта, наверное, длинное. Лопатин посмотрел на дочь, и ему показалось, что она тоже заметила толщину конверта.
- Это она, наверное, тебе про обмен квартиры. Она мне еще три месяца назад написала про это, просила, чтоб я на тебя подействовала.
В голосе ее был недетский холодок.
- П-пошли. - Гурский снова взял ее за руку и потянул за собой из палаты.
2
Лопатин положил письмо Ксении на табуретку, туда же, где лежало письмо сестры, и, закрыв глаза, вспомнил дочь маленькой, семилетней, когда они с Ксенией отводили ее первый раз в школу. У нее и тогда были длинные-предлинные ноги, и он дразнил ее жирафой, но она не обижалась: жирафы ей нравились за то, что они быстро бегают. А "потом она стала нескладным подростком, у которого все было не так, как хотелось матери.
"Ну почему, почему? - говорила Ксения. - Я во время своих мучений думала только о красивом, а она все больше и больше похожа на тебя".
Родила она легко, едва успев доехать до родильного дома, но, вспоминая роды, всегда повторяла слово "мучения", оно ей нравилось, а то, что ее дочь похожа на Лопатина, - не нравилось, потому что у нее с самого начала все было задумано по-другому: чтобы Нина была похожа на нее и все обращали на это внимание.
А теперь Нина была не похожа ни на кого из них двоих. Вдруг снова появились длинные ноги, только не тогдашние тонкие, как у жеребенка, а стройные и сильные, как у бегуньи, и вся стать не материнская - с покатыми плечами и доброй ленью, а какая-то задорная, размашистая. А лицо - как групповой фамильный портрет.
Лопатин усмехнулся. Вся нелепость их семейной жизни с Ксенией, вся их несоединимость друг с другом, словно в насмешку, отпечатались на лице дочки: прекрасные глаза Ксении и между ними его, лопатинский, нос. Да, не повезло девке с этим носом, хорошо бы не оседлывать его еще и очками, обойтись без этой наследственности. Он уже раз спрашивал ее в письме: как с глазами? Отвечала, что хорошо. Но может быть, все-таки послать ее к окулисту, пока она будет здесь, в госпитале?
А тогда в школу они с Ксенией вели ее за руки, один за одну, другой за другую. И Ксения потом любила вспоминать этот день, а если на нее нападала меланхолия, говорила, что это был последний счастливый день в их семейной жизни.
Это была неправда. Счастливые дни в определенном смысле этого слова были у них и потом, иначе не прожили бы еще семь лет. А счастливых дней в том идеальном смысле, который имела в виду Ксения, уже давно не было и до этого. Просто была запомнившаяся Ксении умильная картинка: папа и мама, держа один за правую руку, другая - за левую, вели дочку в первый класс школы начинать новую жизнь. Вели каждый за свою руку и думали об ее будущем каждый по-своему.
И еще Ксения любила говорить, что ей потому так вспоминается этот день, что он, Лопатин, постепенно лишил ее радости следить за тем, что происходит с девочкой в школе. "Да, - без раскаянья подумал Лопатин. Сначала и не думал лишать, а потом как-то само собой постепенно вышло, что лишил. После ее глупых, а в сущности, безнравственных разговоров с учителями все, что было связано со школой, раз и навсегда взял на себя". Да и не так уж это было и трудно. Сладкая возможность говорить об этом как о лишении стала для Ксении привычной и вполне заменила ей то, чего она лишилась.
Он подумал о ее письме, которое ему предстояло прочесть.
Да, конечно, живя с ней, по каким-то пунктам он никогда ей не уступал. Таким пунктом была работа, те, не подлежавшие семейному обсуждению четыре часа в день, Когда Ксения могла хоть кулаками стучать в запертую дверь его комнаты, грозя слезами, ссорой, уходом - чем ей заблагорассудится. Таким пунктом были его поездки, иногда далекие и долгие, от которых, уже решившись, он никогда потом не отказывался, хотя перед каждой из них выяснялось, что она не желает оставаться без него одна - вначале это было вполне искренне, впоследствии - вполне неискренне. Но где кончилось одно и началось другое, он затруднился бы ответить.
Третьим пунктом была дочь и то, что он считал ее воспитанием. Оно сводилось к тому, чтобы стараться быть справедливым и не становиться на сторону дочери только потому, что она твоя дочь; знать, что она думает, то есть требовать от нее правды и самому говорить ей правду. Во всяком случае, о себе. В сущности, он хотел, чтобы их дочь стала им, а не Ксенией. И его жена, хотя и не сразу, поняла это.
Вот, пожалуй, и все пункты, где он стоял на своем, и сколько ни пробовала сдвинуть его Ксения. так и не сдвинула.
А вся остальная их жизнь шла через пень-колоду, в духе полного взаимонепонимания, как пошутил когда-то Гурский, заставший клочок их семейного быта в первое лето войны.
В невеселом старом анекдоте, кончавшемся утренней просьбой женщины: "Ну а теперь скажи мне, что ты меня уважаешь", - было что-то, горько напоминавшее ему его собственную семейную жизнь. Так это бывало и у них только не просьба, а требование: "Ну а теперь скажи мне" что ты меня уважаешь!" И сколько раз он всуе исполнял это требование, исполнял уже в ту пору, когда тянуло ответить: нет, не уважаю. Но как после такого ответа жить вместе завтра и послезавтра?
Чем беспощадней он думал сейчас о своей жизни с Ксенией, тем ясней ощущал, что одно из двух - или безнравственно вспоминать так о женщине, с которой прожил пятнадцать лет, или - раз не можешь вспоминать о ней по-другому - значит, безнравственно было жить с ней. Если не с самого начала, то с какого-то дня и часа. Есть что-то непростительно рабское в многолетней власти чужого тела над твоей, чужой этому телу, жизнью.
"Но отлетела от любви душа, а тело жить одно не захотело", - вспомнил он читанные ему вслух на фронте стихи одного из нынешних молодых поэтов. Вспомнил и усмехнулся простоте решения задачки. В жизни у него вышло потрудней: душа-то отлетела, а тело все-таки захотело жить и дальше, и еще долго и унизительно хотело. Унизительно не потому, что домогался, - нет, этого не было, с этим все, как говорится, было у них хорошо. Но в самом этом "хорошо" было тоже что-то унизительное, какая-то - черт ее знает игра в жмурки с человеком, на которого потом, развязав глаза, смотришь, как на что-то чужое и несовместимое с тобой.
Мысли были не новые, только более жестокие, чем обычно. Приехавшая сегодня девочка с ее желанием, Кончив курсы медсестер, ехать на фронт, была оправданием его стойкости в той прежней семейной жизни. Но рядом с собственной стойкостью собственная слабость казалась еще очевидней. А письмо Ксении, хочешь не хочешь - все равно надо читать, а прочитав его, что-то делать, потому что письмо толстое, а толстые письма она пишет, когда для нее надо что-то сделать.
Скосив глаза на письмо, он бессмысленно представил себе, что Ксении вообще не было. Просто-напросто не было, нет и не будет - ни раньше, ни теперь, ни потом.
Он резко повернулся на койке, чтоб взять письмо, и чуть не вскрикнул: ребро почти срослось, но при каком-то, еще не уловленном до конца, движении давало себя знать - задевало плевру.
Оттягивая необходимость читать письмо Ксении, он сначала взял все-таки письмо от сестры.
"Я рада, что она едет к тебе, она учится хорошо и, если не задержишь ее дольше недели, школу кончит нормально. Не вздумай оставлять ее с собой. Думай о ней, а не о себе. До сих пор тебе это удавалось. Ты будешь уезжать и приезжать, а она - болтаться без тебя в Москве, куда в любой момент может явиться ее мать. Наедине с этой проблемой ей пребывать еще рано. Пусть возвращается, кончает школу и идет на курсы медсестер. Влияние не мое, а хирурга из госпиталя, где она дежурила, но я одобряю. Иногда слышу, что мы, педагоги, до войны как-то не так воспитывали своих учеников. Не уверена в этом. Заранее воспитывать в детях готовность убивать себе подобных не бралась и не берусь. Бралась и берусь воспитывать в них только честь и совесть, которые продиктуют им, как поступать в жизни, в том числе на войне. Столкнулась с людьми, думающими иначе, в том числе с человеком, который при этом считает себя педагогом, а меня пацифисткой. Скажи свое мнение об этом своей дочери. Она склонна считать, что прав он, а не я, потому что он воевал, он инвалид войны, а я невоевавшая и не нюхавшая войны старуха. Что невоевавшая - верно, что не нюхавшая войны - неправда: нюхала и нюхай ее каждый божий день. Медики не педагоги. Медики всегда правы. Тем более, когда война. Пусть идет в медики. Я за это. Не давать живому делаться мертвым - самая бесспорная профессия. Письмо дам прочесть твоей дочери. Обо всем этом с нею не раз говорено. Мой Андрей Ильич шлет тебе привет, он, к сожалению, плох. Нина объяснит тебе. Будь здоров. Анна".
Интересно, кто этот инвалид войны из педагогов, не новый ли директор их школы, с который Анна Николаевна уже успела схлестнуться?" Лопатин вспомнил, как вскоре после его женитьбы Анна Николаевна, остановившись у них в Москве, вечером выслушала первую исповедь Ксении, а утром съехала от них к своим знакомым.
Ксения плакала я говорила, что ни в чек не виновата и ничего не понимает.
Лопатин поехал объясняться с сестрой, которая заявила ему, что нежелание его жены разобраться в собственных чувствах, прежде чем вываливать их на первого попавшегося родственника, есть не что иное, как привычка жить за чужой счет, - не за счет чужого кармана, а за счет чужой души, что еще хуже.
Выслушав это, Лопатин спросил ее: "А что ты сказала Ксении?" "Сказала, что я дура, неспособная выдерживать рассказы жен об их отношениях с их мужьями. И она с сожалением посмотрела на меня как на действительную дуру, которая лишает себя в жизни самого интересного. А тебе скажу другое: думаю, что вы с ней - люди, живущие по разным духовным законам, и тебе предстоит одно из двух: или найти в себе силы ц заставить ее жить по твоим духовным законам, или поднять руки вверх. Что-нибудь третье вряд ли возможно!"
Тут она ошиблась. Вышло как раз третье. Ксения продолжала жить по своим духовным законам, а он - по своим. Другой вопрос, что его старшая сестра не считала это жизнью.
Нет, судя по ее письму, тетка не так уж сдала, как показалось племяннице. Может быть, девочке било в глаза несоответствие между силой духа и слабостью плоти и у нее появилось материнское чувство по отношению к больной старухе? Перед соблазном побольше взять на себя сильные натуры беззащитней слабых.
Да, сильная. Так ему казалось по некоторым письмам дочери, показалось и сегодня. Хотя война перетолкла на его глазах в одной ступке все поколения, все-таки хуже всего он знал тех, кому сегодня еще нет полных семнадцати, тех, которые в большинстве своем еще не были и, дай бог, не будут на войне! Как увидеть и понять войну их глазами? Что-то он уже понял из ее писем, пришедших за эти годы из Сибири; что-то, но далеко не все. Там, на дежурствах в госпиталях, главным звуком войны для этих девочек был стон раненого. Салюты - это по радио. А ночью в палате - стон и бормотанье, вопли боли, клокотанье предсмертной пены в горле. И, слыша этот, именно этот звук войны, все-таки решение - на курсы сестер, а потом - на фронт. Так что же там, внутри, под этой решимостью? Жажда участия в чем-то самом-самом трудном и самом-самом страшном, последствия которого - все эти костыли, культи, дренажи, гной, перевязки с отмачиванием, со скрипом зубов? Боязнь разминуться, пусть с самым тяжелым, но и с самым главным в жизни, не пропустить его? Или просто желание быть не хуже отца и там, где он? Или, наконец, какой-то уехавший на фронт добровольцем мальчик, провожая которого поклялась оказаться там же, где он, и верит, что это возможно? Война идет уже скоро три 'года, а представления, какая она на самом деле и как мало на ней зависит от собственного выбора, все еще нет...
3
- Василий Николаевич, в шахматы не сыграете?
Лопатин открыл глаза. Оказывается, он, задумавшись, так и полусидел на койке с закрытыми глазами, словно это помогало лучше вглядеться в душу дочери.
Над ним, держа под мышкой шахматную доску, стоял вернувшийся после долгого перекура капитан.
- Нет, Миша, сейчас не сыграем. У меня еще почта не дочитана. Лопатин взял с табуретки письмо Ксении и кивнул на продолжавшего похрапывать под одеялом соседа. - Сыграйте с полковником, ему пора и побудку объявить.
- Мне с ним неинтересно, - сказал капитан. - Я ему фору даю, а вы меня, как фриц в сорок первом, бьете и бьете; закаляете мою волю к победе.
- Коли так, на ночь глядя сыграем партию. Закалять, конечно, закаляю, но до выписки побед надо мной не ждите. Когда у вас комиссия?
- Сейчас сказали, как и у бас, через три-четыре дня.
- Тем более. Перелома в наших с вами военных действиях не произойдет.
- Не думал тогда о вас в Крыму, что вы так сильно в шахматы играете, сказал капитан.
- Не думали, потому что я казался вам старым, не способным ни на что лопухом, а вы мне - нахальным адъютантиком. Только потом, когда везли Пантелеева и вы над ним полдороги проплакали, понял, что вы - другой, чем сначала подумал.
- А я часто вспоминаю Пантелеева, - сказал капитан. - Особенно этой весной, когда Крым обратно брали, часто думал - как его нам теперь не хватает.
- А не приходило вам в голову, как ему тогда не хватало вас, теперешних? С вами, с теперешними, Крыма-то, наверное, не сдали бы! А с вами, с тогдашними, пришлось сдать. А как было сделать, чтобы все мы, с самого начала войны, оказались, не тогдашними, а нынешними, не берусь ответить. Хотя иногда фантазирую - пересаживаю на машине времени всех нас с нашим нынешним опытом обратно, в начало войны, - и не сдаю немцам Крыма. Да и многого другого.
- В шахматы и то обратно ходов не берут. А на войне тем более, сказал капитан. - Раз не будете со мной играть, пойду в коридор, кого-нибудь поймана - И, уже направляясь к дверям, спросил: - А ваша дочь в шахматы играет?
- В письмах не сообщала, но все возможно. Завтра спросите сами.
- С вашего разрешения, спрошу.
- Можно и без разрешения.
- Смотрите, Василий Николаевич, я ведь неженатый.
- Спасибо, что напомнили, теперь буду следить в оба, - улыбнулся Лопатин, с запоздалым удивлением подумав, что его дочери - семнадцать и для нее, как это ни странно, уже может иметь значение - женат или не женат этот двадцатипятилетний гвардии капитан Велихов с его тремя пулевыми ранениями а с его тремя орденами и Золотой звездочкой в несгораемом ящике в канцелярии госпиталя.
Десять дней назад он явился из другой палаты в эту, с костыликом и шахматной доской под мышкой.
- Товарищи офицеры, разрешите обратиться. Тут сестричка мне доложила, что кто-то из вас имеет не то первую, не то вторую категорию по шахматам.
- Насчет второй не знаю, первую когда-то имел я, - сказал Лопатин, - А вы?
- А я уж было за. вторую зацепился, во война помешала. Сыграем?
- Сыграем, - ответил Лопатин и, пока, сев на табуретку и прислонив к стене костылик, капитан расставлял шахматы, внимательно смотрел на него. Этого человека Лопатин где-то видел. Но что-то мешало узнать его: то ли выбоина под глазом в скуле, придававшая странную асимметрию его пригожему лицу, то ли халат и костыль, то ли фронтовая бывалость в повадке и хрипотце голоса, не совпадавшие с мелькнувшим в голове воспоминанием. И только когда капитан протянул на выбор зажатые в кулаках пешки, совсем близко увидев его молодые, намного моложе остального лица глаза, Лопатин вдруг и сразу вспомнил все.
- Скажите, Велихов, я не ошибаюсь, это действительно вы? - спросил он, хотя уже знал, что не ошибся.
И, достав из-под подушки, надел очки, которые иногда снимал, потому что устаешь целыми днями лежать в очках.
- Вот теперь и я бы сразу вас узнал, - обалдело сказал Велихов. И долго, и осторожно тряс ему руку.
Да, как ни странно, это был все тот же Велихов, ставший из свежеиспеченного адъютанта при большом начальстве командиром стрелкового батальона в той же самой своей, некогда Особой Крымской, армии, в сорок первом отдавшей, а теперь, в сорок четвертом, обратно взявшей все тот же самый Симферополь.
Там, в третий раз за войну, тринадцатого апреля этого года он был ранен в ногу, на той самой улице, по которой они в сорок первом ночью везли убитого Пантелеева. Где и как был ранен - рассказал в первый же день, а что, ворвавшись в Симферополь в голове своего батальона, получил за это Золотую звездочку - только на третий, объясняя, почему он, капитан, попал в эти палаты для старших офицеров, где по большей части лежат от майора и выше. Было в этом нынешнем Велихове что-то заядлое, когда он говорил о войне. Беспощадно ругал себя и других за все, что в разное время не смогли или не сумели, хотя был" не дурак и понимал, что войне за один день не научишься. И в шахматы тоже играл заядло, холодея от страсти и упрямо веря, что в конце концов хоть одну партию, а выиграет. И хотя ему оставалось до выписки всего несколько дней, но чтобы наиграться до упаду, добился своего и перевелся вчера к Лопатину на освободившееся место. И была в его страсти к шахматам не только любовь к самой игре, а еще и какая-то сила заведенной на всю войну пружины.
И жалко было сейчас отказать и не сыграть с ним партию, и не так уж хотелось читать толстое письмо Ксении. Но надо было заставить себя и прочесть.
Письмо Ксении начиналось просьбой никуда не уезжать. "Я сначала ужасно переволновалась за тебя, когда узнала, впрочем, думаю, ты все понял из моей телеграммы".
Из ее телеграммы он понял, что она со старанием сочинялась и, наверное, не раз читалась по черновику знакомым. В телеграмме было написано, что, как бы ни складывались их отношения, она всегда беспокоилась за него и всегда молила и будет молить бога, чтоб он остался жив и невредим. В бога она не верила, но "молить бога" было сейчас модно, во всяком случае, среди актрис - вот она и молила.
Теперь в письме предполагалось, что он уже успел выздороветь и готов снова ехать на фронт, но не должен делать этого, пока она не приедет в Москву. "Дождись меня, потому что дело, из-за которого я приеду, слишком важное для нас обоих". Слишком важное для них обоих дело сводилось к тому, что он должен теперь же заняться вместе с нею обменом квартиры. Ему предстояло вселить к себе - в две комнаты из трех - каких-то людей, которые жили в одной квартире с ее нынешним мужем, - у него в Москве была не квартира, как она раньше говорила, а комната, - а Ксения должна была, получив взамен две комнаты этих людей, съехаться со своим нынешним мужем и жить с ним, как она выражалась, в человеческих условиях. Оказывается, накануне отправки этого письма ее нынешний муж вернулся из Москвы, куда летал по делам, связанным с возвращением их театра, и она выписала ему на бумажке все, о чем ему надо поговорить с Лопатиным. Как мужчине с мужчиной, в связи с предстоящим квартирным обменом, но: "...узнав, что хотя ты и выздоравливаешь, но все еще лежишь в госпитале, Евгений Алексеевич из-за своей щепетильности не захотел тебя беспокоить. А я приеду и побеспокою, уж такая моя доля". В том, как она об этом писала, чувствовалась досада на излишнюю щепетильность ее Евгения Алексеевича.
Как следовало из дальнейших объяснений, она считала, что Лопатин должен ей помочь, потому что это нужно для ее счастья с ее новым мужем и для счастья ее дочери.
По началу письма Лопатину казалось, что Ксения вообще забыла об их дочери, которой тоже предстоит где-то жить. Но нет, оказывается, все-таки вспомнила.
"Не знаю, может быть, после войны мы с тобой будем уже не нужны ей, может быть, она полюбит кого-то и выйдет замуж". Прочитав это, Лопатин усмехнулся: "Коли негде жить, так, конечно, лучше всего замуж, да поскорее". "А если нет, - писала Ксения, - если я еще буду ей нужна, то я всегда приму ее к себе, где бы и как бы я ни жила, пусть хоть в одной комнате, пусть хоть сидит у меня на голове, все равно сделаю это без колебаний, потому что мать есть мать".
"А почему в одной комнате и почему на голове? - с вдруг вспыхнувшим раздражением подумал Лопатин. - Почему на голове, когда она собирается меняться и жить вдвоем со своим теперешним мужем в трех комнатах? Почему на голове? Потому что ей, матери, так и не пришла в голову самая естественная мысль, что одна из трех комнат, которые, к их великому и не частому в Москве счастью, были у них троих до войны, - это комната ее дочери, из которой ее дочь может захотеть и не захотеть уехать".
Да, конечно, она в не злая, и не жадная, и не грубая, и если на нее найдет соответствующий стих, то может, тем более у кого-нибудь на глазах, неделю смиренно ходить на цыпочках, заплетать косички, поить в кровати молоком и, пока не надоест, играть в дочки-матери. Играть - да! Но написать про себя "мать есть мать"?
Лопатин вспомнил исхудалую, маленькую, как ребенок, казахскую старуху, которую он видел в поезде, когда полтора года назад зимой ехал в Ташкент. Она была такая маленькая, что почти не верилось, что ехавшие с нею две рослые женщины - обе от нее, и шестнадцатилетний мальчик, высокий, выше нее на голову, самый младший ее сын, - тоже от нее, и набившиеся все вместе в одно купе - еще три девочки и два мальчика - внучки и внуки - тоже от нее, что вся эта семья - от нее. Глядя на нее тогда, он подумал, что она отдала им все, что все они - здоровые, крепкие - вышли из нее, и поэтому она и осталась вот такая маленькая, исхудавшая, без живота, без груди, дочти без тела; и все, что у нее еще было, - лишь остаток того, что она отдала им, почти ничего не оставив себе. Он даже записал тогда эту, поразившую его, мысль о жертвенности материнства, на которую натолкнулся среди войны. Тогда записал, а сейчас вспомнил, подумав о Ксении. "Мать есть мать". Какая ты ей мать, хотя ты ее и родила и даже почти два месяца кормила сама, пока не появилась одна из твоих кукушек-подруг и не убедила за один присест, что ты испортишь этим грудь...
Все эти, всколыхнувшие прошлое, мысли надо оставить при себе, но об остальном, о сути письма, придется говорить с дочерью, и хорошо, что она приехала.
Хотя письмо Ксении, особенно под конец, рассердило Лопатина, в практическом смысле она по-своему была права. Война идет три года, и неизвестно, сколько еще продлится, он жив, дочь выросла, его бывшая жена вышла замуж и собирается вместе с мужем и театром вернуться из эвакуации в Москву, стало быть, следует, не откладывая до конца войны, определиться: кто, где и как намерен жить дальше.
В последнее время московский быт Лопатина складывался между поездками на фронт не совсем так, как ему думалось весной сорок второго года, когда он, давая вольную жене, сказал, что их московская квартира будет не нужна ему до конца войны. Она уже давно была нужна ему, не до зарезу, но нужна. На казарменном положении в редакции уже давно никто не жил; в гостинице "Москва", где когда-то на шестом этаже ютились корреспонденты, теперь москвичей уже не селили. В последние два своих приезда с фронта, осенью и зимой, он жил у Гурского, который еще не привез тогда из эвакуации мать. Короче говоря, выйдя из госпиталя, после которого сразу на фронт не пошлют, жить в Москве будет негде, хотя придется где-то сидеть и писать - и обещанный редактору рассказ, и никому, кроме себя, не обещанные дневники, запущенные из-за ранения и из-за того, что уже полтора месяца, никогда не оставаясь один, лежишь между кем-то и кем-то. Ему хотелось вернуться домой, в свой кабинет, спать там на своей привычной тахте и скрипеть перышком за своим привычным столом. И плевать он хотел на все остальное! Горечь давно успела превратиться в оскомину, а с оскоминой жить можно. В последний год от возвращения в квартиру его удерживали только собственные слова, когда-то сказанные Ксении. Он не привык неаккуратно обращаться со словами.
Сегодняшнее письмо Ксении при всех его глупых подробностях упрощало дело. Как быть с остальным, следовало подумать, но явится Ксения или не явится, уедет или не уедет он на фронт до ее появления в Москве, чтобы перебраться из госпиталя домой, в свой собственный кабинет, не оставалось никаких, самому себе придуманных препятствий.
Сосед справа, полковник-артиллерист, уже не спал и, сидя на койке, прилаживался, как ненадежнее стать на костыли - собирался выйти. Он так же, как и Велихов, был ранен в ногу, но потяжелее.
- Долго же вы спали, - сказал ему Лопатин.
- А что еще делать, когда войны нет? - Полковник, приладясь к костылям, встал на них. - Пошкандыбаю, разведало, где лежит командир нашего батальона связи, некто Трофимов, подполковник. Не встречались с ним, когда бывали у нас в армии?
- Нет, - сказал Лопатин.
С подполковником Трофимовым он не встречался, так же как и с этим полковником-артиллеристом, так же как и с тысячами других людей, составлявших ту армию, в которой он бывал. Сколько ни пробудь даже в одной и той же армии, все узнанное там - лишь крупица неузнанного.
- Интересно понять, где теперь, после Крыма, наша армия, - сказал полковник. - Из одного письма усмотрел, что на Белорусских фронтах. Приезжай, пишут, поправляйся. Дышим самыми полезными для здоровья запахами: елкой и березой. Намекнули, что не кипарисами.
Полковник проковылял из палаты в коридор, а Лопатин подумал, что хорошо бы, когда начнется летнее наступление, угадать именно в их армию, которая дышит теперь елкой и березой. Тех, кто остается жив, война чем дальше идет, тем чаще возвращает к прошлому. И не такая уж случайность, что здесь, в госпитале, оба твоих соседа из двух армий, в которых бывал раньше. Когда на всех других фронтах уже затихало, самые последние и жестокие весенние бои вели в Крыму как раз обе эти армии, и та, из которой полковник, и та, из которой Велихов, и если обойти госпиталь, наверное, каждый третий долечивающий раны офицер сейчас оттуда, из Крыма.
Все, о чем он думал сегодня после встречи с дочерью, вышибло его из привычной колеи войны, а мысли, пришедшие сейчас, вновь вернули -туда. Да, еще последний день весны, еще не лето, - он оглядел палату, где вольготно стояли всего три койки и куда при нужде можно воткнуть еще три.
"И воткнут! Начнется наступление и - как только начнется - набьют до отказа все госпиталя и легкими, и тяжелыми, и безнадежными..."
Он, сам не желая того, вдруг вспомнил свой первый разговор с той женщиной, о которой уже давно старался не думать, - разговор об ее отце и о госпитале для безнадежных.
4
На следующее утро, сразу после выхода газеты, приехал невыспавшийся редактор, не заходя к Лопатину, поговорил и с главным и с лечащим врачом и все перевернул по-своему.
- Тоже мне, придумали с Гурским - две умных головы - ерунду какую-то, - вместо приветствия сказал он. - Я не для того твою дочь из Сибири вызывал, чтоб в санитарки пристраивать.
- А ты бы меня спросил, прежде чем вызывать.
- А чего тебя спрашивать? Не рад, что ли?
- Рад.
- А если рад, поезжай и живи с ней у себя на квартире. Ключи твои, которые у нас в АХО лежали, велел отдать ей.
- А мне когда прикажете отбыть на квартиру, товарищ генерал? - спросил Лопатин.
- Тебе через три-четыре дня. Я уже договорился. Последние рентгены и прочее сделают и отпустят. А она, чем тут горшки носить, пусть пока там уберется. Небось у тебя там - хлев!
- Кто его знает, - пожал плечами Лопатин. Прошлым летом, когда он был на фронте, Ксения, не застав его в Москве, завезла ему в редакцию сделанные ею вторые ключи и записку, - что прибрала квартиру. Так что квартира была убрана. Но произошло это без малого год назад. И как убрана, неизвестно.
- Дочь приберет, и переедешь, - сказал редактор. - Захочешь оставить ее у себя в Москве - оставишь. Надо будет что-то сделать для этого сделаем. Врачи отпускают тебя с условием пока не выходить. На это время харчей подкинем. Да и коммерческие магазины работают, а деньги у тебя, как я понимаю, раз книга вышла, есть.
Лопатин рассмеялся. Редактор и Гурский, с их любовью решать за других, были два сапога пара!
- Подумал, как бы ты мною командовал не в редакции, а где-нибудь на фронте. Интересно!
- Если пошлют на фронт, могу к себе вызвать. Там увидишь, интересно или неинтересно. А пока берясь за рассказ. Еще не начал?
- Пока нет.
- Тем более. Поезжай домой и берись! На фронте тишина, а в газете пусто. Самое время для рассказа на пять-шесть подвалов, с продолжениями. А то, пока рассусоливаешь, начнутся события, все полосы забьют, и рад бы - да некуда!
Редактор наморщил лоб, силясь вспомнить что-то еще, что нужно было сказать Лопатину, и, помолчав, все-таки вспомнил:
- Как себя чувствуешь?
- Со вчерашнего дня совсем хорошо. Спасибо, что дал возможность увидеть дочь. Хорошо понимаю, насколько это недоступно для девяноста девяти из ста оказавшихся в моем положении. И она тоже понимает. Так что спасибо от нас обоих.
- "Спасибо" на полосу не поставишь, - сказал редактор. - Нужен рассказ. Раз не можешь его тут начать, хотя бы подумай над ним в оставшиеся три дня,
На том и расстались. А ровно через трое суток после этого Лопатин вместе с дочерью ехал из госпиталя к себе на квартиру, в которой, считая с внезапного приезда и такого же внезапного отъезда Ксении в декабре сорок первого, не был два с половиной года. Странное это было чувство, чем-то похожее на возвращение с войны. Привык к мысли, что не вернется в свою квартиру до конца войны. А теперь выходило так, словно не дотерпел.
В госпиталь его привезли лежачего, на санитарной машине. Сквозь проливной дождь тогда не было видно ничего, кроме крыш и верхних этажей домов. А сейчас ехал сидя рядом с дочерью в "эмке", правда, с закрытыми стеклами, чтобы не простудиться после плеврита. Но за этими стеклами Москва была летняя, теплая, женщины шли в платьях и без чулок, - то ли радовались нахлынувшему вдруг лету, то ли хотели сберечь чулки до осени. Где их сейчас возьмешь, чулки?
За эти три дня он мало видел дочь. И когда она по вечерам, замаянная уборкой, добиралась к нему в госпиталь, поскорей гнал ее обратно - спать, откладывая предстоящие серьезные разговоры на потом, когда окажутся дома.
И сейчас, пока ехали через Москву, говорили о сегодняшнем, житейском.
- В коридоре и на кухне, где крашеные полы, совсем хорошо отмылось, говорила дочь. - А в комнатах паркет - никак не оттирается, сколько ни мыла. Кухонным ножом скребла, все равно черный! И много паркетин совсем повылетало. Василий Иванович вчера помогал мне, прибивал.
- Конечно, повылетало, - не оборачиваясь к ним, сказал водитель. - Два лета взаперти пересыхал. А из трех зим, только эту, можно считать, топили, вот и повылетало.
- Спасибо, - сказал Лопатин,
- Не за что, - по-прежнему не поворачиваясь, сказал Василий Иванович. - Вижу - старается, а не умеет.
Василия Ивановича Лопатин знал еще с финской, где он возил на "эмке" редактора.. А в эту войну, когда у редактора появился ЗИС, по Москве на ЗИСе его не возил. Остался при своей чиненой-перечиненой, но всегда исправной "эмочке" и возил на ней на фронты то редактора, то корреспондентов. Был он человек хмурый и немолодой, ездил на бронеавтомобиле еще в первую мировую и к Лопатину, как к своему ровеснику, относился снисходительней, чем к другим. Слово "старается", сказанное им про дочь Лопатина, означало высшее одобрение. ,
Но Нина, не понимая его характера, - оправдывалась, что та Mr в Омске, - и дома у тетки, и в госпитале - полы всюду крашеные, и она их умеет мыть так, чтоб и чистые были, и в щели не затекало, а здесь, с паркетом, ничего не вышло.
- А в кранах такая ржавая вода, - говорила она. - еле дотерпела, пока ржавчину спустила: воды-то жалко.
И Лопатин вспомнил, что там, в Омске, у сестры они таскали воду ведрами из колонки.
Доехав до дому и поблагодарив Василия Ивановича, Лопатин стал вместе с дочерью подниматься к себе. По этой же лестнице два года назад, проводив Ксению до дверей и так и не зайдя с нею в квартиру, он спускался вниз, а она глядела ему вслед.
Отобрав у отца, Нина сама волокла вверх по лестнице тяжелый чемодан. Там, в госпитале, она еле-еле запихнула в него, поверх еще отдававшего дезинфекцией обмундирования, все книги, за месяц притащенные отцу Гурским.
Лопатин впервые с начала войны возвращался домой в штатском костюме, который дочь, вычищенный и выглаженный, привезла ему в госпиталь вместе с рубашкой, бельем, ботинками и шляпой. Костюм оказался впору, и Лопатину было даже приятно, что война ничего с ним не сделала - и не усох, и не раздался - такой же, каким был. Только странно, что все лежит не там, где привык, - пистолет в заднем кармане брюк, а не на ремне; очешник с запасными очками - не в правом нагрудном кармане гимнастерки, как всегда, а в пиджаке, в боковом; документы не в левом нагрудном, а во внутреннем пиджачном.
Оказывается, привычка к обмундированию начинается не с того, как в нем выглядишь, а с того, где что лежит - - усмехнувшись, подумал он. - Если бы сейчас продолжал курить, полез бы за папиросами и спичками в брюки, а не в карманы пиджака..."
Дочь открыла дверь другим ключом, чем- он помнил. Значит, Ксения в прошлом году не только заказала вторые ключи, а и врезала другой замок.
"Смотри, какая хозяйственная, даже не похоже, - подумал Лопатин. - Кто это ее надоумил? Новый муж, что ли?"
Подумал мимоходом, но, когда вошли в квартиру, пришлось вернуться к этой мысли. Как объяснила Нина, на том колечке с ключами, которые ее мать оставила в редакции, ключей было два - от входной двери и от комнаты Лопатина, которая отроду на ключ не запиралась. В ней была только задвижка изнутри, которую Лопатин собственноручно приделал после того, как Ксений взяла в привычку выяснять с ним отношения по утрам, пока он сидел и писал. А теперь она, оказывается, врезала замки не только во входную дверь, а и в двери его кабинета, собственной комнаты и даже в двери третьей, маленькой комнаты, которая называлась у них столовой, хотя на самом деле с первого же дня их жизни здесь была комнатой дочери, а в столовую превращалась лишь изредка, по вечерам, когда приходили гости, и Нина перебиралась из нее учить уроки, а иногда и спать в комнату отца.
- Когда мы в первый раз пришли сюда с дядей Борей, я даже растерялась, не знала, что делать, - сказала она.
"Все-таки приучил ее называть себя дядей Борей", - отметил про себя Лопатин. И вспомнил. как однажды, когда они оба в один день уезжали на разные фронты, Гурский сказал: "Д-давай условимся. Если вдруг дашь дуба ты, я уд-дочерю твою д-дочь. А если дам д-дуба я, т-тебя удочерит моя мама..."
- Он ужасно рассердился, - сказала Нина про Гурского, - спустился в машину, и они вместе с водителем взломали дверь. Я сначала поспорила с ним, что не надо, что я буду спать у тебя, но он сказал, что не потерпит никаких "мюнхенов"! И стал ломать дверь. А я замолчала, потому что вспомнила, как ты, когда пишешь, не любишь, чтоб у тебя сидели над душой. Когда я уеду, ты можешь вставить этот замок обратно, чтобы мама не обижалась...
- И не подумаю, - сказал Лопатин. - Ее-то комнату, надеюсь, не взламывали?
- Нет, конечно.
- Ну и слава богу, - сказал Лопатин, подумав, что изложенная Ксенией в письме идея насчет обмена двух комнат возникла у нее, стало быть, еще в прошлом году.
Он прошел на кухню, потом в столовую, потом в свою комнату - всюду была наведена чистота.
Взяв за спинку свое, стоявшее у письменного стола кресло, он покачал его - попробовал; не расшаталось ли? - и сел, привычно опершись локтями на стол.
Давно уже он не сидел за этим столом, почти два с половиной года!
Приучив себя к бездомности, было легче не менять заведенной, казалось, уже на всю войну, колеи: с фронта в редакцию - из редакции на фронт! А вот так, привычно положив локти на стол, хотелось задержаться тут и никуда больше не ехать...
- Я тебя всего несколько раз видела в военном, - сказала Нина, стоя перед ним и внимательно разглядывая его. - А все равно, никогда, там, в Омске, не вспоминала тебя в штатском. Не знаю, но мне, наверное, было бы стыдно, если б ты был не на войне...
- Это, положим, ересь.
- А мне все равно было бы стыдно. Может, приляжешь?
- Нет уж, с вашего разрешения, посижу. Для того и приехал, чтобы вот так сесть и посидеть..
- Ты сиди, а я приготовлю позавтракать. Утром ничего не успела, проспала. Так люблю спать - даже совестно. В поезде столько спала, что все удивлялись!
Она вышла из комнаты. А он остался один и несколько минут просидел, глядя на висевшую над столом старую фотографию, на которой снялся вместе с тремя пограничниками и одним штатским во время переписи тысяча девятьсот двадцать девятого года, на Памире. Он тогда попал в первую в своей жизни переделку, и если б не эти трое пограничников, все бы кончилось плохо. Ему впервые пришлось стрелять из винтовки и слышать, как рядом кричал от боли раненый. На другой день они снялись на память впятером, шестой лежал в лазарете.
Рассказывает или не рассказывает потом человек о таких вещах, молчит или врет, все равно впервые пережитый страх остается в глубине памяти.
И даже то нелегко приобретаемое свойство, которое называем привычкой к опасностям, совсем не привычка, а насильственно выработанная в себе готовность к встречам с ними. И сколько бы ни повторялась опасность, душа все равно содрогается перед ее очевидностью. Другое дело - ноги, руки, губы, голос - Другое дело - не позволить им подгибаться, трястись, дрожать, заикаться от страха. Это и есть та выдержка, которую иногда спешим окрестить в своих корреспонденциях бесстрашием, награждая им, как орденом, одних пои жизни, других - после смерти.
"В прошлом году немцы начали свою летнюю кампанию пятого июля, подумал Лопатин. - Если и этим летом начнется не раньше, можно успеть заняться дневником. Сегодня только третье июня..."
Он пододвинул к себе по столу перекидной календарь. Календарь был старый, сорок первого года, и последнее число, до которого он был перевернут, было двадцать четвертое декабря, когда он в последний раз работал за этим столом. Вернее, попытался с утра работать, а потом пришла Ксения, а потом, в середине дня, уехал на фронт, под Калугу.
Хорошо помня, что это календарь сорок первого, а не сорок четвертого года, он все-таки придвинул его к себе и стал листать назад, пока не долистал до третьего июня.
На этой страничке календаря было две записи, сделанные его рукой: "Позвонить Пугаченкову сегодня же" и "Сходить за билетами в театр". И сбоку - почерком Ксении, круглыми большими буквами, - против записи о Пугаченкове: "Это как раз можно и потом", а против записи про театр: "А вот это действительно не забудь".
Кто такой был этот Пугаченков, звонить которому за девятнадцать дней до начала войны он считал необходимым, а Ксения - не обязательным, сейчас он - хоть убей! - не помнил. А билеты в театр он взял, и они были с Ксенией в тот вечер на "Hope", и он хорошо помнил, как всю дорогу домой и дома она говорила о том, как разворошил ей душу этот спектакль в как мучительны для нее ассоциации между той жизнью на сцене и их жизнью дома.
Лопатин слушал и злился. Никаких ассоциаций у него не возникало. На сцене была одна неудачная семейная жизнь, а у них дома тоже неудачная, но совсем другая. А Ксения все жужжала и жужжала про свои ассоциации.
- Ну ладно, - сказал он наконец. - Я - Хельмер, а ты - Нора. Согласен. Что дальше?
- Я совсем не хотела тебя обидеть, - сказала она, хотя именно этого и хотела.
Да, тогда, третьего июня, была последняя из их предвоенных вечерних ссор и последнее из ночных примирений. Можно, конечно, называть такие вещи и по-другому, но суть от этого не меняется.
Он стал один за другим выдвигать ящики письменного стола. Стол был старый и вместительный. Когда-то, когда они начинали свою семейную жизнь в одной комнате в Сокольниках, стол был у него за все про все! И рукописи, и книги, и папиросы, и рубашки, и белье, и носовые платки - все было в этих ящиках. Потому что всю остальную комнату заполнила собою Ксения, которую он тогда любил и которая неслышно парила где-то сзади него, не мешая ему работать.
Это уже потом она научилась входить на цыпочках с каким-то особенным, старательным скрипом, который невозможно было не услышать, и, приложив палец к губам, - неизвестно для чего, просто как условный знак того, что она боится ему помешать, - подолгу бродила вокруг него, разыскивая что-то, как потом выяснялось, вовсе не так уж ей и нужное.
Но это все стало потом и было так долго, что, казалось, иначе никогда и не было. Но когда-то было иначе, может быть, недолго, но все-таки было...
В ящиках стола, которые он открывал один за другим, все было на месте.
Так они и дожили, все эти ящики со всем их нетронутым содержимым, до нынешнего, четвертого лета войны. От стола припахивало керосином: наверное, Нина плеснула его на сырую тряпку, когда протирала ящики. Значит, все вынимала, но обратно положила так, как лежало.
В самом нижнем ящике справа, на дне, лежала большая канцелярская папка, завязанная на тесемки. В ней были письма Ксении за все пятнадцать лет их довоенной жизни. Он думал, что она забрала свои письма. Оказывается, нет. Кто знает почему? Может, ее нынешний муж ревнив, везти их с собой в Ташкент не захотела, а порвать пожалела, потому что жалела себя. Со всей написанной в них правдой и ложью письма как-никак были частью ее самой вот и пожалела!
Когда они переехали в эту квартиру, он сначала предложил Ксении ту комнату, которая потом стала его кабинетом. Она была квадратная и казалась самой уютной. Но Ксения выбрала себе для спальни другую, побольше и выходившую окнами не во двор, а на улицу Горького. Она очень радовалась, что они будут жить на улице Горького, и в первый год после того, как переехали, любила вставлять в разговор. "Нам совсем недалеко, мы прямо тут, на улице Горького". Или: "От нас, с улицы Горького, рукой подать до всех театров!" Или что-нибудь еще в том же духе...
Его и самого ошарашило, когда ему тогда, в тридцать восьмом году, дали эту квартиру. Сначала "Знак Почета" за участие в экспедиции, снимавшей со льдины папанинцев, а еще через неделю, после одиннадцати лет жизни втроем в одной комнате в Сокольниках, вдруг эта квартира, по комнате на каждого.
- Идем, буду тебя кормить, - неслышно войдя в комнату и сзади положив ему на плечи руки, сказала дочь.
- Сейчас...
- О чем ты думаешь?
- Вспоминаю, как мы когда-то переезжали в эту квартиру...
- Я пока убирала, ни о чем не думала, - сказала она. - Только думала, чтобы все поспеть. Терла и терла, мыла и мыла. А потом, когда вчера легла, - я здесь у тебя на тахте легла, - перед тем как заснуть, - я почти сразу же заснула. - все таки, перед тем как заснуть, стала смотреть на потолок, там есть трещинка, около карниза, в углу, она уже так и была, когда мы переехали сюда, я ее запомнила.
- Я тоже запомнил, - сказал Лопатин. - Не одна ты тут в потолок смотрела...
Он пошутил, не поняв, что она собирается сказать ему что-то важное. А она, не заметив или не захотев заметить его, шутки, повторила:
- Я ее очень хорошо запомнила. И пока вчера не заснула, смотрела на нее и думала: неужели у нас дома все не могло быть иначе? Неужели правда, так с самого начала и не могло быть иначе? - повторила она с тоской.
- Не знаю, - ответил ей Лопатин. - Как - иначе? Что под этим понимать? Если бы, например, я из-за своей близорукости записался в белобилетчики и уехал не на войну, а в эвакуацию вместе с вами, то твоя мама не ушла бы? Не знаю, может быть, и так. Во всяком случае, когда я собирал вещи, у меня мелькнуло в голове что-то похожее.
- Неужели ты уже тогда думал об этом? - прервала его Нина.
- Нет, думал я совсем о другом: сколько буду добираться до Минска. Но твоей маме стало плохо, она не поехала на вокзал, и у меня возникло дурное предчувствие. А кроме предчувствия, ничего не было.
- Ну, ты не мог иначе, но мама же, мама же могла иначе! Она же могла остаться в Москве!
- Остаться в Москве она не могла, во всяком случае, после пятнадцатого октября, когда всех жен у нас в редакции отправили в эвакуацию. Другое дело, что вы с ней могли бы оказаться в эвакуации в одном месте, а не в разных.
- А я, например, не жалею, что все так вышло, - с вызовом сказала Нина.
- Верю. Но кроме догадок, что могло и чего не могло быть, есть и другой способ размышлений о прошлом: что мы сделали правильно и что неправильно? Думаю, что твоя мама, уехав в эвакуацию отдельно от тебя, поступила неправильно. И это единственное, за что я ее осуждаю.
- А с тобой она поступила правильно, когда бросила тебя? Это" по-твоему, правильно?
- Я не хотел возвращаться к этому разговору, - сказал Лопатин. - Но раз уж заговорили, договорим до конца. Бросить можно ребенка, калеку, беспомощного старика. Человека, который здоров и находится в здравом уме и твердой памяти, не бросают, от него уходят. Иногда он этому пробует помешать, иногда - нет. Я не пробовал.
Он думал; что она спросит - почему? - но она не спросила, спросила другое:
- Ты сейчас не хотел бы, совсем не хотел бы, чтобы мама вернулась к тебе обратно?
- Нет, не хотел бы.
- А когда она только что ушла, когда ты меня вызвал летом к себе? Ты был такой печальный. Ты и тогда не хотел, чтобы она вернулась обратно? Ты мне тогда правду сказал, когда я тебя спрашивала?
- Правду. Веселого было мало. Но чтоб обратно - нет, и тогда не хотел.
- Я очень рада, - воскликнула она с поразившим его воодушевлением. - Я переживала за тебя, когда получала от нее письма, что у нее все хорошо! А ты никогда не писал мне этого. И мне было обидно за тебя, когда я думала, что у нее все хорошо, а ты в это время хочешь, чтобы она вернулась к тебе. Я несколько раз собиралась тебя спросить. Но как об этом - в письме? Верно?
- Верно. - Он подумал, что за эти два года и у него было такое, правда короткое, время, когда он мог бы написать, что у него все хорошо, - но как написать об этом в письме, дочери? Да и что понимать под словом "хорошо"? Дочь рада, что ты не унижен и уже не любишь женщину, которая перестала любить тебя, хотя эта женщина - ее мать. Но одно дело - хорошо одному, без ее матери, а другое дело - хорошо с женщиной, которой она не знает. Это совсем другое "хорошо", способное превратиться в испытание для ее собственной любви к тебе.
- Часто ли ты пишешь матери? - спросил Лопатин, насильственно обрывая непрошеные мысли; проблемы, как отнесется его дочь к его счастью с другой женщиной, уже давно не существовало, не было ни проблемы, ни счастья, ни женщины... И бессмысленно возвращаться к несуществующему.
Дочь пожала плечами.
- Когда она мне пишет, я всегда отвечаю. В этом году она написала мне три письма, и я на все три сразу ответила. Она что, жаловалась тебе на меня?
- Один раз.
- На что?
- На то, что ты только отвечаешь на 'ее вопросы, а сама никогда ни о чем у нее не спросишь.
- А я ни о чем не хочу ее спрашивать.
- Почему?
- А потому, что я никогда бы не ушла от человека, который на войне. Никогда бы, ни за что бы не ушла! О чем же мне ее спрашивать? А ты:
"Почему, почему?" - У нее дрогнули губы, но она не заплакала. Ей было обидно, что он ее не понял, и вдруг с этими письмами оказался заодно с матерью, вдвоем против нее одной.
- Ладно, - сказал Лопатин и, вынув из кармана пиджака прочитанное в госпитале письмо Ксении, положил перед дочерью. - В конце концов, как отвечать тебе на письма твоей матери, твое дело. Но вот письмо, которое касается нас обоих, и как отвечать на него, нам придется решать вместе, И как отвечать, и как быть.
Она вынула письмо из конверта, развернула, начала читать, но, оторвавшись после первых же строчек, посмотрела в глаза отцу:
- А скажи, если б вот сейчас мама все бросила, что у нее там, в приехала к тебе, и попросила прощения, и обещала, но с этого дня все будет по-другому, что бы ты сделал?
Лопатин не мог вонять причины этого взрыва. Может быть, несмотря на всю внешнюю черствость, которую она проявляла к матеря, ей вдруг захотелось чуда? Или, наоборот, еще не читая письма, она хотела заранее знать, что он не предаст ее представлений о нем своею внезапною слабостью?
- Плохо представляю в этой роли твою маму, еще хуже - себя. Теперь я уже не мог вы жить вместе с ней. Думаю, что и вел тоже. А тебе, значит, иногда еще приходит в голову соединить нас? Не стоят об этом думать. Никто из нас не станет счастливей. И ты тоже. Подумай лучше над тем, что в этом письме. И не бойся читать его, в нем просто дела, которые надо решать.
Она опустила глаза и стала читать письмо, а он смотрел на нее к думал, что хотя еще не может отвыкнуть от чувства, что он большой, а о"а маленькая, все равно он обязан бить откровенным с лею. Иначе рано или поздно нарушится то, что ей сейчас всего дороже возможность без колебания говорить ему все, что она думает.
И хотя того, о чем он должен ей сказать, уже к существует, все равно это - как камень за пазухой. И от него надо избавиться.
- Прочла. Ну в что? - Нина засунула письмо в конверт, и в ее голосе Лопатину послышался какой-то езде непонятный ему вызов.
- А то, что нам с тобой предстоит над этим подумать, только в всего. Но сначала о другом. Полтора года назад я полюбил одну жевание Потом из этого ничего не произошло. Но это было. И я должен тебе об этом сказать,
- А мама мне писала об этом.
У него было такое чувство, словив его ударяли во лицу м исчезли, прежде чем он успел обернуться.
- О чем писала? - Он с трудом заставил себя сказать эти слова спокойно.
- Об этом. Что ты приехал в Ташкент в таком хорошем настроении, что, кажется, даже наспех влюбился в какую-то ее подругу и что она ужасно радовалась за тебя.
Он усмехнулся и простоте этого вдруг происшедшего объяснения, в глупости своего положения.
- Но я тогда всему этому не поверила. - Дочь заметила его усмешку.
- Почему?
- Она как-то так обо всем этом нависала, что я не поверила,
- - Это было не так, как ома тебе написала, но било.
- Ну и очень хорошо. Если бы я знала, я бы меньше тебя жалела. Я иногда прямо до слез тебя жалела за то, что тебя никто, кроме меня, не любит.
Она сказала это так самопожертвование, что ему пришлось встать я пройтись по комнате, чтобы скрыть о" лее выражение своего лифа.
- Вяжу, с тобой не пропадешь. - Он поцеловал ее сзади в коротко подстриженный, мальчишеский затылок.
- Конечно, не пропадешь, - не поворачиваясь, сказала дочь. - А что, она тебя тоже любила?
- Мне казалось, что да.
- А почему же у вас с ней ничего, не вышло?
Он не ответил, только пожал плечами.
- Не знаю, как это может быть. Какое-то дворянское гнездо! Все друг друга любят, и ничего у них у всех ее выходит!
- А ты что, сердишься? Хочешь меня заново женить, что ли?
- А разве это правильно, когда у тебя одна я и больше никого? Вот ты последний раз уезжал на фронт, кто тебя провожал? Никто?
Он кивнул. Это была правда, его никто не провожал ни в последней) ни в другие разы, когда он уезжал на фронт. С того зимнего утра в Ташкенте, когда он уезжал на Кавказский фронт, больше никто не провожал.
- Разве это правильно? - повторила она, когда он кивнул.
- Если говорить серьезно, то большинство людей, ушедших на фронт, проводили всего один раз, когда они ушли. И встретят тоже один раз, когда вернутся, если будут, живы. Так что жалеть меня не за что.
- Это я знаю. Это я все знаю, - запальчиво сказала она. -- Но ведь у тебя такая работа, что ты все время ездишь я возвращаешься. И не потому, что не хочешь быть на фронте, а потому, что у тебя такая работа. Да?
- В общем, да. Хотя, чтоб не врать, могу вспомнить случаи, когда возвращался в Москву без прямой необходимости. Мог бы задержаться еще, но не задерживался. Бывало, правда, м по-другому. не хочу клепать на себя.
- Ну и что? Разве это называется возвращаться домой, когда у тебя и дома-то никакого не было? Я еще понимаю, когда немцы были под Москвой, когда всех эвакуировали - и кто хотел, и кто не хотел. А в последнее время все едут сюда едут и едут! У дяди Бори даже мама приехала. Ей семьдесят лет, а она приехала. И уже трете! месяц живет в Москве. Он мне говорил: кто только сюда не едет! Даже те, кого он вообще не пустил бы обратно в Москву.
- Значит, обсуждали этот вопрос и с ним?
- Конечно, обсуждали. А ты все один и один. Уезжаешь - один, приезжаешь - один.
- Ну что ж, перебирайся ко мне, чтоб я был не один.
- Зачем ты это говоришь? Ты же понимаешь, что я не могу. Если б я была маленькая или если бы я, наоборот, была уже старая, я бы, конечно. приехала. Но я же сказала тебе, что окончу курсы и поеду на фронт. И ты согласился, что это правильно.
- Этого я, положим, не говорил.
- Нет, сказал. Не прямо, но сказал. Думаешь, я не понимаю твое выражение лица? Не дразни меня, пожалуйста, а то я разревусь и поток сама себе этого не прощу. Лучше приезжай хоть на неделю к нам в Омск, и я тебя сразу женю.
Она встала и, сделав вид, что поправляет свои вихры, кажется, все-таки смахнула слезинку.
- А сейчас, ровно через пять минут по твоем часам, приходи есть. Я солью воду с картошки, а все остальное готово, я накрыла на кухне, добавила еж, уже уходя. - Мне все время неудобно, что мы взломали эту дверь в столовую, которую мама заперла, даже не хочется туда заходить.
- Чепуха. Взломали и взломали! - сказал Лопатин.
5
Картошка оказалась сваренной так, как он любил, в мундире. И он чистил ее, обжигая пальцы и Перекатывая из руки в руку. Была еще банка простокваши, с которой он любил есть картошку, особенно по утрам. Нина купила эту простоквашу и пучок укропа на базаре.
- Не знаю, чего она выдумала - сейчас меняться, - говорила Нина, сидя против отца и тоже чистя горячую картошку. - Почему не могла до конца войны оставить тебя в покое. Сама же писала мне, что у нее все есть и ей ничего от тебя не надо, а теперь выходит - надо.
- Не брани мать, тем более за глаза. В этой квартире раньше или позже кто-то должен перестать жить - или она, или я. И я должен пойти ей навстречу, вопрос только - в каких пределах. Глупо все время повторять себе: "пока идет война", "если будем живы". Если не будем живы, не о чем и говорить. Значит, следует считать, что мы с тобой будем живы и вернемся с воины.
Она потянулась и стиснула в ладонях его лежавшую на столе руку. Это была молчаливая благодарность за слова мы с тобой".
И он задним числом выругал себя за то, что так неожиданно просто согласился с нею, хотя это согласие, если она успеет попасть на войну, может стоить ей жизни.
- Так вот, - сказал он, гоня от себя слишком далеко заводившие мысли, - когда кончится война, нам с тобой надо будет где-то жить. Не обязательно со мной, ты можешь захотеть жить и отдельно. Но чтобы жить, нужно иметь угол: этот или другой. Когда ездишь по освобожденным от немцев местам, сатанеешь от количества развалин! Такое чувстве, что еще лет двадцать после войны будем жить в них. Вот. почему я сторонник того, чтобы твою маленькую комнату не отдавать каким-то людям, с которыми мама с бухты-барахты решила ее менять. По-моему, так.
- А по-моему, пусть ода меняется, а я как-нибудь проживу. Если пойду после войны учиться, буду жить в общежитии. Не надо ей мешать, пусть делает, как хочет. А то приедет я начнет объяснять, почему ей это нужно, и обижаться и домучает тебя до того, что ты все равно согласишься, только бы она отстала! Я же знаю! Бог с ней, с этой комнатой, не нужно мне ее, только бы ока тебя не мучила.
Лопатин улыбнулся:
- Знаешь ты об нас обоих, конечно, много, жили у тебя на глазах. Но боюсь, что я переменился за эти годы к худшему и меня не так-то легко замучить. Однако, застанет ли меня в Москве твоя мама или мне придется писать ей, я честно изложу ей твое мнение, хотя и не согласен с ним.
- А ты считаешь, что мама может уже не застать тебя в Москве?
Лопатин чуть было не ответил, что он уже давно взял за правило не размышлять заранее над тем, как поступит ее мать. Все равно не угадаешь. Но вслух сказал только, что все может случиться.
- А как ты думаешь, когда тебе разрешат снова ехать на фронт?
- Считай, что меня уже выписали в команду выздоравливающих. Сколько в ней держат солдат после такого ранения, как у меня? Неделя три-четыре?
Она подумала и кивнула.
- А когда, по-твоему, кончится война? Много раз слышала, что это глупый вопрос, и я- сама знаю, что глупый, но я все равно всегда всех спрашиваю.
- Какой бы ин был глупый, - сказал Лопатин, - а никуда от него не денешься. И сам себе отвечаешь на неге по-разному. Бывает, что зеленая тоска возьмет, а сейчас наоборот, вспомнил, как за эту зиму и весну проперли от Киева до Карпат, и подумал: чем черт не шутит, вдруг этим летом допрем и до Германии! И дочь моя Нина Васильевна и курсы медсестер кончит, и практику после них пройдет, и на войну, к моей радости, уже не успеет. Когда кончится война, не знаю и врать не могу. А когда ты окончишь свои курсы, давай подсчитаем!
- А чего считать? Начало занятий первого июля, выпуск двадцать пятого декабря, - все уже известно.
- С годовыми отметками за десятый класс не засыпешься из-за поездки ко мне?
- Не засыплюсь. Я и в поезде все время занималась.
- А говорила - спала.
- И спала. А когда не спала, занималась. И сейчас посуду помою, поставлю суп варить и начну заниматься.
- И намерена быть именно хирургической сестрой?
- Они нужней всего... А у меня твердая рука.
- Откуда ты это взяла?
- Зоя Павловна сказала мне, что у меня руки хирурга. Я много раз хирургическим сестрам перевязки помогала делать и даже кровь переливала и сама гипсовые повязки накладывала. Я У Зои Павловны при таких операциях была, что другим девочкам дурно делалось, а у меня голова ни разу не закружилась. Так не боюсь крови, что сначала сама удивлялась.
- Я тоже не боюсь, - сказал Лопатин. - Один раз в начале войны пришлось у раненого разможженные четыре пальца руки перочинным ножом отрезать; они на коже висели. Попросил - и пришлось.
Он хотел добавить, что все оказалось зря, потому что этого раненого почти тут же добили немцы, но удержался, не сказал. А то опять начнет расспрашивать о тех первых днях войны, о которых пока записано только в дневнике - про запас, на будущее, если оно будет.
- Это когда ты из окружения выходил? - спросила Нина. Он кивнул.
- Зоя Павловна тоже в начале войны была в окружении, в Прибалтике. Она даже в плену три дня была, когда на их медсанбат немцы напали, а потом убежала и переодетая из окружения выходила. Ее муж был командир медсанбата, и когда война началась, она только дочь к родным в Омск отправила, а сама осталась с ним. И ее мужа убили. Прямо при ней. Я один раз по-дурацки ее спросила: как это было? А она посмотрела на меня и говорит: ну, как? Вот мы стоим с тобой сейчас в трех шагах друг от друга, обе живые, дверь стукнула, ты повернулась туда, а потом обратно, а меня уже нет. Вот и все. Что тебе еще объяснять.
Лопатин уже знал из писем дочери об этой Зое Павловне, которая, как видно, за последние два года стала играть важную роль в ее жизни. Уже знал, что она ведущий хирург того госпиталя, где его дочь все эти два года, по три раза в неделю, дежурит ночной санитаркой; знал, что ее дочь - ровесница и подруга его дочери и что они все делают вместе - и занимаются в школе, и ходят на дежурства, - но с тем, о чем сейчас заговорила
Нина, еще не сталкивался ни в письмах, ни в разговорах.
- Расскажи подробней про свою Зою Павлова ну. Тем более что решение на будущее ты, очевидно, приняла под ее влиянием. Такая же судьба запроектирована ею и для собственной дочки.
- Да.
- Так я и думал. И ни в чем тебя не упрекаю. Но хочу понять, почему ты сблизилась с ней и отдалилась от тетки?
- Я не отдалилась. Просто у тети Ани нет на меня сил - ни разговаривать со мной, ни слушать меня, ни самой говорить - ни на что нет сил. С тех пор как Андрея Ильича вернули из больницы, не став делать операции, она все поняла и живет в ужасе, что останется без него. Делает все, как всегда, а думает только об этом. Как глухая. А Зое Павловне всегда все можно сказать. Правда, времени у нее очень мало, но они живут с Олей прямо в госпитале; раньше там, в школе-десятилетке, была комната для уборщицы, а теперь эта комната их, они в ней живут. Я у них и уроки с Олей учу, уже не иду домой после ночного дежурства, а сижу до школы, до второй смены. Немножко спим, конечно, клюем носами, а потом опять учим.
"Да, - услышав это, подумал о дочери Лопатин, - пожалуй, в том ожесточении против матери, с которым ты приехала, сыграло свою роль и это горькое сравнение их с собою; они - мать и дочь и ты - дочь без матери..."
Из дальнейшего рассказа Нины он понял то, чего не мог понять сначала: почему эта женщина-хирург, начав войну на фронте, потом осела в Омске. Конечно, хирурги нужны везде, но характер этой женщины, каким он представал из рассказов Нины" заставлял предполагать, что она должна стремиться на фронт. И оказывается, так оно и было, она несколько раз подавала рапорты, но ее не отправили.
"И причина тому - те три дня, что она была в плену, прежде чем бежала, все они, эти проклятые три дня! - подумал Лопатин, сопоставляя одно с другим. - И на фронт из-за этого на всякий случай не отправляют, и в звании неизвестно почему - а на самом деле все поэтому же - не повышают, держат в капитанах медицинской службы, и случись - представят к ордену, где-нибудь да засохнет!"
А в женщине этой была, видимо, такая нравственная сила, что непонятные Нине. а может, и ее собственной дочери, но, конечно, хорошо понятные ей самой затруднявшие ее жизнь обстоятельства не пригнули ее к земле, с уважением подумал о ней Лопатин и чуть было не рассмеялся, когда после всего этого серьезного разговора Нина вдруг стала расхваливать ему свою Зою Павловну, как это умеют делать только влюбленные в кого-нибудь дети. Оказывается, у нее и удивительно легкая походка, и вообще она самая красивая женщина во всем госпитале и, несмотря на свои тридцать восемь лет, самая стройная, прямо как девушка, особенно в халате и шапочке, но и без шапочки она тоже красивая, и седых волос у нее почти нет, и к ней очень идет, что она стрижется под мальчика! При этих словах Лопатин, покосившись на дочь, подумал, что и ее стрижка тоже от желания быть похожей на женщину, в которую она влюблена и на которой, кажется, не прочь женить своего отца.
Он улыбнулся, но Нина в увлечении не заметила этого и все продолжала говорить про свою Зою Павловну и про то, как она много читала, и даже и сейчас успевает читать, и что ей нравится, как пишет он, Лопатин, потому что у него получается ближе к истине, чем у многих других.
- Значит, ты твердо решила стать медиком?
- Да. Потому что медицина - единственное действительно полезное дело, - выпалила Нина.
- Так-таки единственное?
- Да, единственное.
- Это Зоя Павловна так говорит?
- Нет. Она так не говорит. Это я сама считаю. Потому что а медицине мне все ясно.
- А в других профессиях все неясно?
- Неясно. Когда я приехала в Омск, я, глядя на тетю Аню, как ежа тетрадки дома проверяет, сначала думала, что стану учительницей, а сейчас не хочу.
- Почему?
- А потому, что я не понимаю. Вот наш новый директор школы за два года войны из бывшего учителя, из лейтенанта запаса, стал командиром полка, у него два ордена, он четыре раза ранен, три - легко, а последний раз тяжело, у него ногу отняли у нас в госпитале, он поэтому и попал к нам в школу. Я его еще в госпитале видела и разговаривала с ним. Он замечательный человек, и тетя Аня тоже замечательный человек, раз она еще до революции за Андреем Ильичом в ссылку в Сибирь поехала. И сколько у нее учеников было все ее уважают! А сейчас она дошла до того, что хочет уходить из школы. Они с директором, с Николаем Петровичем, на педагогическом совете поспорили: он - одно, она - другое, оно одно, она - другое...
- Она мне написала, - сказал Лопатин.
- Она не все тебе написала. Он просто трясется, когда вспоминает начало войны, что мы не готовы были к ней: это мы, говорит, учителя, неправильно воспитывали, не так надо было воспитывать. Я, говорит, это уже в войну на своей шкуре понял, когда мальчишками командовал, которые, ничего не успев сделать, гибли! А тетя Аня говорит: ну, если, по-вашему, нужно было так детей воспитывать, как немцы воспитывали, - слуга покорная! Не участвовала в таком воспитании и участвовать не буду. Я, говорит, во что верила до войны, в то и верю и буду верить, и никакие фашисты меня в этом не могут переубедить, как бы ежи хорошо ни воевали и сколько б они стран ни заняли. Чтобы победить зверя, я другого зверя воспитывать не хочу и не буду.
- И вся эта баталия у них на педсовете разгорелась? - с удивлением спросил Лопатин.
- Нет, там только началось. Там у них началось с разговора, что вот, разделяли мальчиков м девочек, сделали раздельное обучение, и Николай Петрович хвалил это и говорен, что, если б еще до войны это сделали, лучше бы воевали, а тетя Аня вскинулась - что мы не дав того делали революцию, чтобы снова устраивать женские к мужские гимназии! С этого у них все началось, а потом Николай Петрович пришел вечером сам к нам домой, это, уже недавно было, но еще лед был, скользко, у нас от трамвая далеко, целый километр, он на костылях пришел и стал говорить, что он ее уважает и не хочет, чтобы она подрывала свой авторитет, и хочет поговорить с ней не на педагогическом совете, а по душам. А она опять вскинулась: если, говорит, мы на педагогическом совете не будем говорить по душам, то какие же мы после этого педагоги! И пошла, и пошла. Он все-таки с ней простился, а о"а даже не простилась. А я знала, что скользко, боялась, как бы он не упал на костылях, и провожала его до трамвая. Он всю дорогу молчал. Наверное, не хотел мне про тетю Аню что-нибудь плохое говорить без нее. Только когда уже трамвай подходил, вдруг сказал: у нее, говорит, женские и мужские гимназии из головы не выходят, а у меня из головы не выходят мои солдаты, если бы мы, начиная со школы, их по-другому к войне готовили, может быть, половина из них была бы живая, - вот чего у меня из головы не выходит! У нее ее гимназия, а у меня - это!
- А ты что ему сказала? - спросил Лопатин, который и по сей день, думая о начале войны, чувствовал себя человеком, пытающимся решить задачу со слишком многими неизвестными.
- Ничего не сказала. Подержала костыль, помогла сесть в трамвай, и он уехал,
- А подумала что?
- Подумала, что ничего я не понимаю в этом. И тетя Аня замечательная, и, он замечательный. А если бы на месте тети Ани был мужчина, он бы его, наверное, костылем ударил, так они друг с другом сверили. Буду хирургом, вот и все! После того как его проводила, я окончательно, на всю жизнь решила, что никем другим не буду, только хирургом.
- Ну что ж, молодец, - сказан Лопатин. - Только не знаю, как теперь мне прикажешь быть. Может, бросить свою профессию и пойти на курса санинструкторов, чтоб на старости лет не попадать в трудные положения, не мучиться над тем, кто прав, а кто не прав.
В его голосе прозвучала жесткая нота, которую Нина еще ни разу не слышала, когда отец разговаривал с ней. Слышала, только когда он разговаривал с другими.
- Может быть, я не права, - сказала она, - но я все равно хочу быть хирургом, больше никем. - Начала виновато, а кончили твердо, как отец.
- Ты права, считая, что на войне нет ничего бесспорней профессии хирурга и вообще медика. Но хочу, чтоб ты знала, даже война не освобождает людей от необходимости думать. И пока она идет - приходится думать. И когда она кончится, тоже придется. Желание стать медиком достойно похвалы, но мне не понравилось, что ты связываешь это с нежеланием думать.
- А все-таки, как ты считаешь: кто прав, тетя Аня или Николай Петрович?
- В данном случае мне важней будет знать, как считаешь ты, - сказал Лопатин. - И хотя над такими вещами проще не думать, думай сама и, придя к собственным выводам, скажи мне. И тогда мы с тобой или согласимся, или вступим в свор. Ты ведь уже вышла из того возраста, когда считала, что я все знаю лучше всех. Сейчас я, по-твоему, что-то знаю лучше тебя, а что-то хуже. Разве нет?
- Да, - сказала Нина.
- А теперь приступай варить суп и готовить уроки, если ты способна это совмещать. А я пойду к себе и попробую сесть за стол и нацарапать хотя бы начало рассказа, который обещал редактору,
6
Он пошел к себе в комнату, во не сел за стоя в не принялся за рассказ, а вместо этого, не расшнуровывая - поддев под задники, - сбросил ботинки, повесил на стул пиджак и лег на тахту. Лег и лежал так, не двигаясь, наверное, целый час, закинув руки за голову и глядя в потолок. Женщину, которая, по словам его дочери, была в хорошей, и умной, и даже красивой, он не знал и не хотел видеть, а хотел видеть совсем другую женщину, которую знал и, на свою беду, не мог забыть. Ругал себя и мысленно ставил в глупые и смешные положения, словом, не покладая рук трудился над тем, чтоб ее забыть, а забыть не мог, хотя ничего другого не оставалось.
Когда зимой сорок третьего года он прощался с Никой в Ташкенте, на вокзале, загадав, что напишет ей первое письмо, только возвратясь в Москву, он не думал, что его поездка на Кавказский фронт будет короткой, но и не представлял себе, какой длинной она окажется. Он вернулся в Москву лишь на четвертый месяц. Побывав до этого на всех южных фронтах, а под конец, неожиданно для себя, еще и на Воронежском Во время вторичного захвата немцами Харькова, в третий раз за войну выходя из окружения, несколько суток месил весеннюю грязь и, вернувшись наконец в Москву, сказал редактору, что сразу же садится за корреспонденцию, а на самом деле весь первый вечер и ночь сидел и писал письмо в Ташкент. Выяснилось, что наутро будет оказия. В Чирчик под Ташкентом ехал в отпуск к семье фотокорреспондент Витька Брагин, парень непутевый, но верный, из тех, что, если обещали, расшибутся. Он обещал, если к пяти утра у Лопатина будет готово письмо, доставить его в Ташкент прямо по назначению, из рук в руки.
Лопатин писал это письмо долго и трудно, помня, что ему скоро сорок семь, а ей тридцать; помня, как она сказала ему на прощанье - сдавайте воздержимся от обещаний писать письма"; писал, понимая, что у нее до его приезда была к после его отъезда продолжалась своя собственная жизнь, и не до конца ему известная, и ничем не связанная с его жизнью, кроме одной короткой близости и нескольких долгих разговоров.
И все-таки писал, потому что и об этой короткой близости, и об этих долгих разговорах думал как о счастье, которое должно повториться. Это и предстояло сказать в письме, объяснив, почему считает себя вправе писать ей об этом он, проживший долгую жизнь с другой женщиной, разведенный, имеющий взрослую дочь, уже далеко не молодой и начинающий все больше уставать от войны человек.
К пяти утра письмо было дописано и отдано.
В ответ на объяснения Лопатина, как лучше всего доставить письмо, Брагин только отмахнулся.
- Не беспокойтесь, Василий Николаевич, гад буду, если не отдам ей в собственные руки, тем более если молодая и красивая!
По лицу его было видно, что он не больно-то верит, что женщина, которой пишет Лопатин, может быть молодой и красивой.
Брагин улетал рано, до начала рабочего дня, в Лопатин не удержался, напросился проводить его до аэродрома на "эмке", которая все равно возвращалась в редакцию. Ехал с ним на аэродром, словно хотел проделать сам какую-то часть пути вместе с этим письмом, уже лежавшим в полевой сумке у Брагина. Мало того, не удержался и несколько раз снова принимался объяснять, как там, в Ташкенте, сразу же найти ее в театре. Такая прыть в человеке, которому оставалось всего ничего до пятидесяти, наверное, казалась смешной двадцатипятилетнему Брагину. Окажись потом все хорошо, Лопатин, наверное, вспоминал бы эти подробности с улыбкой. Но когда все вышло наоборот, и эта ненужная поездка на аэродром, и собственная суетливость во время нее выглядели чем-то беззащитно смешным.
"Гадом" Брагин не оказался и письмо отдал в собственные руки. Вечером, уже после начала спектакля, прорвался за сцену, когда Ника помогала там переодеваться перед выходом какой-то артистке.
"Зовут точно, как вы сказали - Нина Николаевна, спросил - сразу отозвалась, письмо отдал, объяснил, что через две недели могу зайти взять у нее ответ, но она сказала, что сама сразу отправит по почте. Высокая, худощавая, а больше ничего не разобрал, у них там за сценой темновато, а еще раз зайти - времени не было", - наспех отрапортовал Лопатину вернувшийся через семнадцать дней Брагин. За опоздание из отпуска на двое суток его вызывали утюжить к редактору. А после утюжки в тот же день загнали на Карельский фронт. Он совершил психологическую ошибку, привез справку, что проболел; редактор в таких случаях предпочитал повинные.
К приезду Брагина письма от Ники еще не было. Прошла неделя, еще неделя, Брагин, замаливая грехи, уже прислал из-под Мурманска снимки оленьих упряжек, на которых там вывозили раненых. Напечатали и эти его снимки, и следующие. А из Ташкента по-прежнему ничего не было.
Лопатин попросил дежурную стенографистку поднять его ночью, когда подполковник Губер будет передавать из Ташкента свою очередную заметку по Туркестанскому военному округу. Две ночи Губер ничего не передавал, а на третью спавшего полуодетым у себя в кабинете Лопатина разбудили звонком из стенографического бюро, и он, назвав Губеру место работы, имя, отчество и фамилию, попросил узнать там, в театре, жива ли она, здорова и работает ли на прежнем месте.
Еще через несколько дней благоволившая к Лопатину старшая стенографистка утром принесла ему три машинописных строчки, отрезанные от сданной в набор заметки Губера. "Передайте Лопатину, жива, здорова, работает на прежнем месте, извещена о его запросе, сообщила об отправке ему письма двадцать пятого апреля. Губер".
Выходило, что письмо это идет из Ташкента, если оно идет, а не пропало, почти месяц. Если не пропало! Он ухватился за эту мысль и решил, подождав еще три дня - до месяца ровно, - дать телеграмму, что письмо пропало. Но оно пришло в редакцию утром на следующий же день.
Его письмо ей было одним из тех, на которые женщине приходится отвечать - да или нет. И она ответила ему "нет". Он спрашивал ее, готова ли она, несмотря на все препятствия, которые есть и могут возникнуть в будущем; несмотря на продолжающуюся войну, на продолжающуюся разлуку, на ограниченные и неопределенные возможности их встреч в ближайшие месяцы, а может, и годы; несмотря на то что у них обоих - дети, и у каждого своя память о прошлом; несмотря на то что неизвестно, когда судьба и их собственные усилия соединят их в одном городе и под одной крышей, несмотря на все это, готова ли она считать, что они все равно вместе, а не порознь? Готова или нет? И она ответила - нет!
По письму чувствовалось, что она не щадит себя, скорей наоборот. Она писала, что после отъезда Лопатина вернулась в ту жизнь, какой жила до его приезда. В этой жизни был и снова появился человек, которого она не любит, но который тем не менее появился. И она заново свыклась с этой жизнью как с меньшим злом.
"За те дни, что Вы были у нас в Ташкенте, Вы помогли мне поверить в себя, при Вас я стала сильней и считала, что уже не вернусь к тому, из чего Вы помогли мне вырваться. Считала, что не вернусь. Но когда Вы уехали, из меня словно выпустили воздух. Все, что я говорила про себя и про Вас тогда зимой, была правда. Но то, что я пишу Вам сейчас, тоже правда. Я не хочу быть для Вас второй Ксенией, а той, какой я хотела быть, из меня не вышло. Не пишите мне. Будет стыдно не отвечать Вам, но отвечать не буду".
Таким было ее год назад полученное и много раз потом перечитанное письмо. Тогда, в прошлом году, вопреки ее просьбе, он все-таки написал ей письмо, совсем короткое, короче некуда; "Так тому и быть. Прощайте". Написал, чтоб знала: понял и поставил крест. А теперь, через год, выходило, что крест на всем этом поставлен давным-давно, а могила, оказывается, еще не засыпана.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.