Далеко на востоке (Халхин-гольские записки)
ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Симонов Константин Михайлович / Далеко на востоке (Халхин-гольские записки) - Чтение
(стр. 3)
Славин, накрывши голову, курил трубку, пуская дым из-под шинели. Лапин хихикал. Я в конце концов вылезал из-под одеяла, надевал шинель и сапоги. Кстати о шинели. Первые три дня, как я приехал, мне так и не достали шинели по росту, и я ездил со Ставским не в шинели, а в своем московском штатском габардиновом плаще поверх обмундирования. Если прибавить к этому, что на голове у меня была каска, а на выглядывавшей из-под штатского плаща гимнастерке не было никаких знаков различия, потому что я не был аттестован, то не удивительно, что меня все эти три дня задерживали сразу же, как только я отходил на пять шагов от Ставского. Ко времени, которое я описываю, эпоха плаща кончилась, он лежал в чемодане, и я ходил в шинели с чудовищно короткими рукавами и не сходившимися внизу полами. Итак, я влезал в сапоги, надевал шинель и выскакивал на улицу. Навстречу летел отвратительный, мелкий, но сильный, как град, дождь. Я начинал, чертыхаясь, привязывать войлок. Войлок не подчинялся. Тогда совестливый Борис Лапин оказывал мне посильную помощь. Оказание помощи он начинал с того, что говорил мне: - Костя, вы же знаете, что я ничего не вижу, поэтому дайте мне руками в руку конец веревки и покажите, куда его надо привязывать. Я ему давал руками в руку конец веревки, и он начинал привязывать. Наконец, совершенно промокшие, мы возвращались и дрожа залезали под одеяла. - Захар, в следующий раз пойдете вы, - довольно сурово говорил Лапин. - Вы оба прелестные ребята. Вы, очевидно, прелестно завязали этот войлок. Я никогда в жизни не смог бы его так завязать - сонно говорил из-под одеяла пригревшийся Хацревин. Ходили они оба со знаками различия интендантов второго ранга темно-зеленые петлицы с красными кантами, а на них по две шпалы и по маленькому золотому колесу, похожему на маховик печатной машины. Впрочем, колеса они с петлиц сняли, поэтому на фронте их несколько раз принимали за докторов и требовали участия в разных медицинских делах. Звание интендантов им, впрочем, как и всем без исключения писателям, не нравилось. И они были не прочь поиронизировать над собою по этому поводу. Кстати, однажды Ортенберг после долгих и вполне штатских препирательств со Львом Исаевичем Славиным вдруг, рассвирепев и вспомнив, что он как-никак начальство, и притом военное, крикнул Славину: - Товарищ интендант первого ранга, прошу мне не противоречить! Мы все даже опешили от неожиданности. Ортенберг после этого минут пятнадцать сохранял вполне официальный, строгий вид, но вечером, едучи куда-то со мной в машине, вдруг сам фыркнул, вспомнив об этом. Хорошо помню Лапина и Хацревина на протяжении тех нескольких дней боев, которые я успел застать. Бои, как я уже писал, велись за взятие двух-трех последних сопок. Все было сосредоточено на пятачке, и поэтому мы сталкивались каждый день. Хорошо помню, как Лапин и Хацревин появились в том батальоне, где мы были со Ставским, и как Лапин с повышенным интересом спрашивал, не произошло ли тут чего-нибудь, пока их не было. Ему постоянно сопутствовало чувство, что он чего-то не увидел и не успел и что это немедленно нужно исправить. Помню их вытянутые лица, когда мы со Ставским забрались в танк, чтобы по кратчайшему пути пересечь обстреливаемый участок, а им уже не хватило места в танке, и они очень этим расстроились, а потом через несколько часов все же каким-то кружным путем оказались там же, где мы. И Хацревин удовлетворенно хихикал и потирал свои вечно зябнущие длинные пальцы. Он всегда потирал их тем особенным движением, которым потирает доктор зимой, придя с улицы, прежде чем начать осмотр больного. Это была очень характерная привычка. А методичный Лапин все время вынимал небольшую записную книжечку и, близоруко щурясь за очками, что-то записывал. Потом, уже в Москве, когда остались позади все монгольские ветры, дожди и непогода, кто-то - уже не помню кто - шутя мне рассказывал, что, когда Лапин и Хацревин после нескольких месяцев халхин-гольской эпопеи сели в купе международного вагона, Захар потянул носом, поднял воротник пиджака и, схватившись за горло, сказал Лапину: - Боря, по-моему, какой-то сумасшедший открыл окно в коридоре. Пожалуйста, пойдите закройте. Я чувствую, как с каждой секундой все больше простуживаюсь. Может быть, это была только шутка, но очень похожая на правду. Позднее, осенью 1940 года, когда в Европе уже второй год шла война, мы случайно оказались с Хацревиным вместе в большом пустом подмосковном доме отдыха, где, кроме меня с ним, в те дни, помнится, жил только один, теперь покойный, Аркадий Гайдар. Сидя у теплой печки, но тем не менее зябко нахохлившись и привычным движением потирая свои вечно зябнущие руки, Захар вспоминал о Халхин-Голе. - Прелестное время! Теперь, на расстоянии, мне кажется, что даже Ставский был очаровательным парнишкой. (Он очень не любил Ставского.) А полковой комиссар Ортенберг с его отвратительной привычкой каждый день выпускать газету, не считаясь даже с погодой! А японские окопы, в которых было столько прекрасной рисовой бумаги! Вы знаете, как я люблю эту бумагу, какое удовольствие она мне всегда доставляла! А помните толстого Экслера, который во время воздушной тревоги бегал в щель с двумя касками на тот случай, если одна из них будет повреждена? А эти очаровательные дожди! Вы помните, как я под этими дождями завязывал нашу юрту? - Ну, завязывал-то, положим, я. - Теперь, на расстоянии, мне кажется, что завязывали не вы, а я. Во всяком случае, дожди были очаровательные и странные: они шли абсолютно параллельно земле. Мне иногда хочется опять попасть под такой дождь. А наш старшина Узультуев! А песенка, которую мы с вами написали: Как за горою, за Хамардабою, Где в нас стреляли, милый, с тобою, Позарастали стежки-дорожки, Где мы гуляли после бомбежки, Позарастали щели травою, Где мы сидели, милый, с тобою. А как полковой комиссар Ортенберг катался на мотоциклетке!.. Хацревин был болезненный, очень городской, очень воспитанный, с вкрадчивым голосом и неловкими руками человек. Но этот человек был готов ехать куда угодно: на край света, на войну завтра, послезавтра, сию минуту... Возвращаюсь в Монголию. Очень отчетливо стоит в памяти одна ночь, по-моему, около 10 сентября. Уже десять или двенадцать дней в Европе шла война. Не помню, по какому поводу я заехал поздно вечером в Тамцаг-Булак и остановился в юрте какого-то отдела, где была мощная радиостанция. Хозяин предложил : - Хотите, послушаем Европу? Мы начали настраивать радио. Поймали сначала какую-то промежуточную станцию, потом не то Москву, не то Ленинград - передавали оперу. Потом забрались еще дальше. И вдруг, за семь или восемь тысяч километров, я услышал то самое, что сейчас можно услышать только в трофейных немецких кинохрониках. Я услышал передачу из только что взятого немцами Кракова. В то время я еще не окончательно забыл немецкий язык, да и содержание передачи было такое, что я мог понять почти каждое слово. Немецкий диктор вел передачу откуда-то, должно быть с балкона где-то на центральной площади Кракова. Гремели оркестры, били барабаны, слышался грохот проезжающих танков, топот колонн. Немцы входили в Краков. Диктор кричал о том, какой это древний город, сколько в нем населения, на какой день войны он взят, какие части проходят. Все это прерывалось снова топотом, снова грохотом танков, снова оркестрами. Перенесшись через восемь тысяч километров, эта далекая европейская война вдруг возникла во всей ее осязаемости здесь, в Азии, в этой юрте, на другом конце света, в пустыне, в штабном городке, где всего несколько дней назад затихла, неизвестно надолго ли, другая, здешняя война. Война... Вот она влезла туда, вот она влезла сюда, вот она ползет и лезет из этого радио. В эти минуты я впервые с полной очевидностью почувствовал, что вот-вот мы будем воевать с немцами, что это непременно будет и будет скоро, и что вое это, что там происходит, - лишь самое начало чего-то огромного и необъятно страшного. Именно не подумал, как не думал я об этом и раньше, а почувствовал. Я не выдержал этого ощущения и попросил выключить радио. Снова наступила тишина. Я вышел из юрты. Кругом была черная, пахнущая овчиной, покоем степь. Потом где-то за несколько километров послышалось урчание самолетного мотора - Должно быть, собирался на вылет один из ночных разведчиков Эскадрильи, стоявшей недалеко от Тамцаг-Булака. Потом в январе сорок пятого я попал в недавно освобожденный Краков и бродил по нему. И мне вспомнилась та монгольская ночь. Я стоял на одной из городских площадей, на той, где был магистрат, и мне подумалось, что, наверное, вот тут, с этого балкона, говорил тот немец, которого я слышал в 1939 году. Шел уже шестой год с тех пор, как я был в Тамцаг-Булаке, а война все еще продолжалась. И это была все та же самая одна война, которая шла тогда и все еще шла теперь, и еще неизвестно было, когда и где она может кончиться. Это сейчас задним числом, после того как в конце войны события развернулись так быстро, нам самим кажется, что уже тогда было ясно, что все кончится вот-вот. А на самом деле ведь даже еще в апреле, когда уже брали Берлин, все еще боязно было поверить в исполнение наших желаний - в конец войны. Ведь еще и тогда казалось, что она может продлиться еще где-нибудь в Шварцвальде, В Баварии... В Монголии тянулись последние перед перемирием дни. Воздушные бои шли со все возрастающей, силой, а на линии фронта все было по-прежнему спокойно. Все ждали, что дальше: мирные переговоры или опять война. И в этом состоянии ожидания было неохота что-либо делать, хотя, впрочем, Ортенберг выколачивал из меня по стихотворению через день. Больше всего в эти дни я ездил к танкистам. Между прочим, там произошла смешная история с моим револьвером. Как раз к окончанию военных действий я, с некоторым опозданием, но все же, к большому моему удовольствию, получил на складе пистолет системы "ТТ" и немедленно сунул его в кобуру. Теперь, имея при себе оружие, я возвращался ночью с передовых, постоянно представляя себе, что мы натолкнемся на какую-нибудь группу из числа рассыпавшихся по степи японцев и не только наткнемся, но и непременно возьмем их в плен. В связи с этим я расстегивал кобуру и передвигал ее из-за спины поближе к животу, чтобы удобнее было выхватить пистолет. Ничего похожего не происходило, но пистолет все-таки заметно украшал мою жизнь. И вот как-то, приехав к танкистам, к Михайлову, я увидел, как ординарец Михайлова и еще кто-то, расстелив плащ-палатку, чистили винтовку и два или три револьвера. - Надо бы и мой почистить, - сказал я солидно. - А вы дайте, - сказал Михайлов, - вам почистят. Это предложение меня очень устраивало. Собственно, на него-то я и рассчитывал, ибо хотя слышал, что пистолеты надо чистить, но не знал и стеснялся спрашивать, как эта штука разбирается. Я полез в кобуру, вынул пистолет и положил его на плащ-палатку. Михайлов поднял его двумя пальцами, посмотрел на него, потом на меня и спросил: - Вот так вы его и возите? - Да, - сказал я. - Так, смазанный? __ Да. А что? По-моему, он хорошо смазан. Я был в полной уверенности, что это так и есть, ибо мне дали со склада пистолет, добротно смазанный чем-то густым и желтым, и я вытер у него только рукоятку, чтобы она не скользила в руке, а остальное так и оставил, полагая, что где-где, а на складе-то уж знают, чем и как нужно смазывать оружие. - Так это же у вас заводская смазка, - сказал Михайлов, - ею же смазывают для хранения! Разве можно стрелять с такой смазкой! Надо непременно все это вытереть и смазать заново ружейным маслом. Я был удручен и унижен. Значит, напрасно я хватался за рукоятку, напрасно расстегивал кобуру и передвигал ее со спины на брюхо - все напрасно? Наш лагерь сильно опустел. Уехали Розенфельд и Экслер, уехали Лапин, Хацревин и Славин, улетел шумный Миша Берн-штейн. Ставский жил на Хамардабе. Я и Кружков, единственные оставшиеся корреспонденты, ездили на передовые с утра, а к вечеру обычно возвращались. Около госпиталя помещалась юрта Монценкоопа, где монгольский кооператор в ватном халате и сапогах продавал несложный ассортимент товаров, главным образом папиросы "Борцы" и сгущенное молоко. Продавалось все это на монгольские деньги, на тугрики. Тугрики у нас были, но девать их там, в степи, было вовсе некуда и тратить не на что. Как-то я купил там, в Монценкоопе, продававшееся в больших красивых коробках китайское печенье. Печенье это, может быть очень вкусное на любителя, мне показалось странным. Состояло оно из сала, смешанного с мукой и сахаром. Все это было скатано в большие шары и покрыто сверху яркими фиолетовыми, зелеными и желтыми разводами. По ночам мы втроем - Кружков, Ортенберг и я - пили чай со сгущенным молоком. Кипятили чай прямо в кружках на железной печке и добавляли туда треть сгущенного молока. Получалась сладкая и дымная горячая бурда, которую тем не менее приятно было пить. Ортенберг, когда заставал нас с Кружковым уже за чаепитием, начинал кричать, что, наверное, мы спутали кружки и взяли его кружку и что ему придется пить из наших, а он не собирается, потому что у него кружка чистая, а у нас грязные. Кружки - все одинаково грязные, то есть не грязные, а темные от постоянных заварок, - были абсолютно похожи одна на другую, но Ортенберг искренне считал, что именно его кружка самая чистая. Если мы днем не уезжали, то обедать ходили за километр в госпиталь. Там под маленьким навесом, за длинным столом ели похлебку с огромным количеством баранины. В степи свирепствовали комары. Для того чтобы хоть как-то поесть, садились в шинелях, подняв воротники, надев на руки перчатки, нахлобучив пилотки на лоб, а с двух сторон тарелки поставив в двух подсвечниках специальные японские, кажется с Формозы, зеленые тлеющие спиральки, которые, пока они тлели, хоть немножко отгоняли комаров. Спиралек этих мы набрали великое множество в японских окопах. Это был наш главный и очень радовавший нас трофей. Газета выходила, заполняясь моими длиннейшими балладами, статьями Кружкова и не пошедшими раньше и находившимися в загоне очерками наших уже уехавших собратьев. Ортенберг, по-прежнему по целым дням пропадавший в войсках, среди ночи засыпал над газетными листами, потом вдруг вскакивал, открывал глаза и сразу, без паузы кричал: - Певзнер! Через минуту появлялся неизменно пунктуальный секретарь редакции маленький чернявый Миша Певзнер. Вечно не высыпавшегося Ортенберга за эту минутную паузу уже снова начинало клонить ко сну. - Слушаю вас, товарищ полковой комиссар. - Что вы пришли? - Вы меня вызывали? - Зачем я вас вызывал? - Не знаю, товарищ полковой комиссар. - Идите. Проходило несколько минут. Ортенберг мучительно думал: зачем же он звал Певзнера, и затем обязательно или вспоминал, или придумывал, зачем бы его вызвать, и снова по степи разносилось: - Певзнер! В крайней юрте постукивала на машинке машинистка. Она была единственная женщина в нашем лагере и занимала целую юрту. Была она очень хорошая, очень тихая и не очень красивая женщина. Когда я приехал, старожилы рассказывали легенду, как Ортенберг в заботах о том, чтобы у него в редакции комар носу не подточил, выбирал для нашей "Героической красноармейской" машинистку. Ему сказали, что он может взять для газеты любую машинистку из семи или восьми находившихся в то время в распоряжении политотдела. Он вызвал их всех, долго задавал им всякие несущественные анкетные вопросы, а сам тем временем исподволь выбирал, какая понекрасивее. Наконец выбрал и, счастливый, увез ее в редакцию. К сожалению она еще и не очень быстро печатала. Четырнадцатого или пятнадцатого сентября был последний большой воздушный бой. Только в поле нашего зрения в разных местах упало, по крайней мере, полтора десятка самолетов, а всего, кажется, за этот день мы сбили их не то тридцать, не то сорок. На следующий день с утра мы помчались на Хамардабу. Были получены сведения, что сегодня в нейтральной зоне начинаются переговоры с японцами. Хотя лишних людей не брали, но мне удалось присоединиться к Ортенбергу и Ставскому, и часа через полтора или два мы наконец доехали до передовых, замыкая колонну из шести или семи машин. Место будущих переговоров представляло собою гряду невысоких песчаных холмов с узкими лощинами между ними. В одной из этих лощин, прилепясь сбоку к подножию холма, стояло, вернее, почти висело одинокое кривое дерево, первое дерево, которое я увидел здесь. Мы вышли из машины. На основании всего предыдущего не было причин особенно доверять японцам. Позади нас, замаскированные ветками, стояли несколько танков. Пулеметы тоже были наготове. Полковник Потапов, заместитель Жукова, согласно предварительным переговорам по радио, должен был в этот день встретиться с японцами в нейтральной зоне, между нашей колючей проволокой и их окопами, для того чтобы договориться о месте ведения дальнейших переговоров. Впоследствии Потапов командовал 5-й армией под Киевом и, тяжело раненный, попал в плен к немцам. А дивизионный комиссар Никишев, который был членом Военного совета нашей армейской группы на Халхин-Голе, так же, под Киевом, застрелился. Потапов был худощавый, высокий, чуть-чуть резковатый, но при этом подтянутый и в чем-то самом главном безукоризненно корректный человек, то, что, называется "военная косточка". Этот день был для него последним его полковничьим днем. В ходе переговоров выяснилось, что японцы намерены направить завтра в качестве главы своей комиссии по переговорам генерал-майора. Жуков, не желая заменять Потапова кем-то другим и в то же время не считая возможным, чтобы наш представитель был в меньшем звании, чем японец, запросил Москву, и там присвоили Потапову очередное звание комбрига, в котором он на следующий день и явился на переговоры. Мы, человек десять или двенадцать, перевалили через сопочку, спустились по ее откосу и подошли к нашим проволочным заграждениям. Впереди была ничья земля и японцы. Позади нас были молчаливые желтые холмы, за грядой которых мы знали это - все было готово для того, чтобы выручить нас на случай провокации. Прошло несколько минут ожидания. Японцев не было. Потом на гребне других холмов, метрах в трехстах или четырехстах, появились машины; оттуда вышли японцы и быстро пошли навстречу нашим. Когда они прошли три четверти расстояния, Потапов и еще двое пошли навстречу им. Нам было велено остаться, и мы остались около прохода в колючей проволоке, на несколько шагов выйдя вперед за нее. Встреча произошла шагах в тридцати от нас. Японцы отсалютовали саблями, наши отдали честь. Произошел короткий разговор. Японцы повернулись и пошли к своим машинам, а наши тоже повернулись и пошли назад. Как выяснилось, переговоры были назначены на завтра; место было выбрано здесь же поблизости, на маленьком плато, в нейтральной зоне, в километре от наших позиций и на таком же расстоянии от японских. Там договорились поставить три большие палатки; одну для нашей делегации, другую для японской и третью, центральную, для заседаний. Устройство этой центральной палатки брали на себя японцы. Число членов делегаций с обеих сторон было определено,, кажется, по пять человек. Ставский устроился в состав делегации в качестве писаря, что вызвало у всех в штабе группы веселое оживление. Но он непременно хотел присутствовать при всех переговорах, а другой вакансии не было, и Ставский вечером срочно разыскивал четыре старшинских треугольничка вместо своих шпал. Мне было обещано, что я смогу находиться в этой нейтральной зоне в нашей палатке. Насчет присутствия в палатке для переговоров сказали, что об этом не может быть а, речи. Но к этому времени во мне уже начинала пробиваться жилка военного корреспондента, и я решил, что главное - забраться завтра в нейтральную зону, в нашу палатку, а там будет видно! Вернулись к себе в Баин-Бурт поздно ночью, а на рассвете выехали обратно на переговоры. Жалею, что ничего не записывал тогда. Три дня переговоров с японцами, на которых мне тогда пришлось присутствовать изобиловали многими любопытными, а подчас и значительными подробностями. Не хочется сейчас придумывать, пользуясь памятью, как канвой, а поэтому - только о том разрозненном, что действительно помню. Вторая половина сентября в Монголии в тот год была уже по-зимнему холодной и ветреной. Ехали мы с Ортепбергом и Кружковым издалека и рано и, когда добрались до нейтральной полосы, отчаянно прозябли. Вылезли из "эмочки" на холод, дрожа в своих шинелях. Ветер гнул траву, высоко над горизонтом стояло по-зимнему холодное и неяркое солнце; вдали виднелись желто-серые отроги Хингана, а до них тянулась гряда больших и малых желтых холмов. Невдалеке за ближними из этих холмов что-то курилось, может быть, стояли походные японские кухни, а может быть, жгли трупы убитых. В лощине, где вчера встретились парламентеры, уже стояли три палатки: ближняя - наша, к ней был проведен телефон из штаба, потом, метров за сто, центральная - большая шелковая палатка, похожая по форме на что-то очень знакомое - не то на памятные по детским книжкам рисунки княжеских походных шатров, не то на шатры из половецких плясок в "Князе Игоре", Еще дальше стояла третья - японская - палатка. Участники переговоров, наши и монголы, все наутюженные, начищенные, уже вылезли из машин и небольшой группкой стояли возле нашей палатки. Японцы целой толпой теснились вдалеке около своей палатки. Нас было явно меньше. Как всегда в таких случаях, у нас считали хорошим тоном, чтобы было поменьше корреспондентов, газетчиков. В результате нас оказалось всего трое, не считая Ставского, который стоял поодаль в солдатской шинели с четырьмя треугольничками старшины: он уже официально как писарь входил в делегацию и не соприкасался с нами. Сначала произошла небольшая заминка. Обе стороны, несмотря на все предварительные строжайшие и точнейшие инструкции, все-таки не совсем точно знали, что им делать, в какой именно момент шагнуть вперед и когда приложить руку к фуражке. После этой заминки все вдруг разом двинулись. Мы, не теряя времени, пошли следом. Навстречу нам шли японцы. Они были почти все в отличавших северную Квантунскую армию зимних шинелях с большими лохматыми собачьими воротниками. Шинели были перепоясаны портупеями с мечами. Впереди шел генерал, за ним два или три полковника и несколько младших офицеров. Их сопровождала целая толпа журналистов, фотографов и кинооператоров. Обе группы, наша и их, встретились перед центральной палаткой. Все обменялись приветствиями и откозыряли. Японские фотокорреспонденты и кинооператоры засуетились: они приседали, забегали вперед, слева и справа, беспрерывно щелкая затворами и снимая всех нас вместе и порознь. А у меня, как на грех, отлетели именно в эту минуту сразу две пуговицы на шинели. Я стоял, как скучающий приказчик, сложив руки на животе, маскируя отсутствие двух пуговиц и придерживая разлетавшиеся на ветру полы шинели. Все наши были до того начищены и наглажены, что я не сомневался: заметь кто-нибудь из начальства отсутствие у меня этих двух проклятых пуговиц, я был бы немедленно изгнан с территории переговоров. Через минуту или две этого стояния японские солдаты отогнули шелковый полог, и члены делегации вошли в палатку. Там внутри стоял длинный и довольно широкий стол и два десятка стульев. С обеих сторон, посередине, стояло по мягкому креслу для руководителей делегаций. Остальные расселись по бокам, наши - с одной стороны стола, японцы - с другой. За три дня переговоров я постепенно прочно втерся в эту палатку. Ортенберг, который сразу же устроился там в первый день, все время придумывал мне какие-то поручения, чтобы я ему приносил или относил какие-то мифические материалы, а на самом деле - пустую папку, в которой ничего не было. В первый вечер после переговоров комбриг Потапов ворчал и даже грозился пожаловаться на Ортенберга Жукову. Но, как говорится, "стерпится слюбится", и на второй и третий день я уже сидел в палатке, как гвоздь, и меня было трудно выковырнуть оттуда. Увы! В первый же час переговоров выяснилось, что наши переводчики годятся только на самый худой конец. Основным переводчиком на переговорах стал японский майор со штабными аксельбантами: маленький, юркий, хихикающий, скалящий зубы, словом, совершенно похожий на тех японцев, каких любили изображать в кино наши актеры. Он говорил по-русски с сильнейшим акцентом и в то же время с идеальным литературным знанием русского языка. При переводе и еще больше в вольных беседах в перерывах между переговорами он щеголял идиомами и русскими поговорками: "Куда конь с копытом, туда и рак с клешней", "Тише едешь, дальше будешь" и т. д. и т. п., причем все это очень забавно звучало в его устах. Улыбался он беспрестанно. Между прочим, любопытная подробность: в первый же момент, когда я увидел японцев, я заметил, что офицеры при встрече с нами почти все улыбались подчеркнуто и напряженно. А стоявшие позади них солдаты вовсе не улыбались, их лица были спокойны и серьезны. Тогда это показалось мне результатом дисциплины, повиновения. Потом, шесть лет спустя, уже в Японии, я понял, и, кажется, правильно, что пресловутая, не сходящая с губ японская улыбка и быстрая мимика, которые, пока не привыкнешь к ним, кажутся ужимками, - все это отнюдь не общенародная привычка или обыкновение. Это скорей результат современной японской цивилизации в наиболее поверхностном ее выражении, признак воспитания, принадлежности к определенным привилегированным кругам. Что же касается японских крестьян, то я, немного поживя в японской деревне, могу утверждать, что трудно представить себе более естественное, простое, без малейших элементов фальши человеческое поведение, чем у них. Но это между прочим. А переговоры тем временем шли. Основные вопросы были, разумеется, уже решены при подписании перемирия в Москве, хотя на всякий случай наши и монгольские войска здесь, на Халхин-Голе, продолжали оставаться в повышенной боевой готовности. Здесь, на месте, переговоры сводились главным образом к вопросам порядка и времени демаркации границы, на которую вышли наши и монгольские войска, к вопросу о том, на какое расстояние к ней можно и нельзя приближаться, и, наконец, к вопросу о взаимной передаче пленных и выдаче трупов. Этот последний вопрос стал камнем преткновения на переговорах. О формальностях, связанных с временной демаркацией границы, и о взаимной передаче пленных договорились быстро. Что же касается выдачи трупов, то тут переговоры затянулись надолго. Так как все бои происходили на территории Монголии и почти все убитые с обеих сторон были убиты на монгольской территории, то теперь, когда мы повсюду вышли на линию границы, японцы должны были предъявить нам, согласно нашему заявлению, всего-навсего не то сорок два, не то пятьдесят два трупа наших и монгольских бойцов, убитых за пределами монгольской территории в тот момент, когда мы замыкали кольцо вокруг окруженных японских войск. А японских трупов, зарытых на монгольской территории, насчитывалось, по нашим соображениям, пятнадцать - двадцать тысяч. Здесь придется сделать оговорку. Общее число японцев, погибших за все время боев, было еще больше. Но доставка на родину тела убитого, а вернее, его сожженного праха, - для японцев ритуал, освященный религией и традициями. Поэтому до самого последнего момента, пока не замкнулось наглухо наше кольцо, японцы вывозили и вытаскивали в тыл тела своих убитых и стали зарывать их на месте только в последние пять-шесть дней боев, когда были совершенно окружены нами. Попало их в это кольцо около двадцати тысяч. Сдалось нам около двухсот человек. Из этих цифр нетрудно догадаться о степени ожесточенности боев и об упорстве сопротивления японцев. Как выяснилось впоследствии, дерясь и погибая в этом окружении, японцы тем не менее хоронили своих, ведя специальные карты, а точнее, рисованные от руки планы, на которых они: помечали, где, в каком месте, на какой глубине и сколько похоронено трупов. То, чему я стал свидетелем, говорит мне, что, очевидно, какое-то количество офицеров и унтер-офицеров еще в дни боев по ночам, в одиночку, пробиралось к своим из района окружения через расположение наших войск, имея при себе эти планы. Забегая вперед, скажу, что потом, когда разрывали эти могилы, я видел японского поручика, бледного, видимо еще страдающего от раны, с забинтованной и подвязанной к шее рукой и с планом в руке. Это было на той самой Ремизовской сопке, штурм которой я наблюдал. Он стоял и следил за работой своих солдат, проверяя по плану, где зарыты трупы. По некоторым признакам я заметил, что он сверяется не только с планом, но и с собственной памятью. Он смотрел в разные стороны, отмечал какие-то подробности, потом опять заглядывал в план. Я спросил его, был ли он здесь. Он сказал, что да, он был здесь. Я спросил его, как давно. Он назвал день, в который мы брали эту сопку, день, в который я тоже был здесь. Возвращаюсь к переговорам. Японцы оказались в затруднении. Они, конечно, знали примерную общую цифру своих убитых, оставшихся на монгольской территории; одна часть этих убитых была похоронена ими самими, и это было нанесено на карты и планы. Другая часть была похоронена тоже ими самими, но планов не имелось: люди с планами не дошли - погибли. И, наконец, очень много японцев, погибших в самые последние дни, было зарыто уже после боев нашими похоронными командами. События на Халхин-Голе, кончившиеся разгромом 6-й японской армейской группы, были небывалым позором для командования Квантунской армии, хотя сама по себе японская пехота, надо отдать ей должное, дралась в этих боях выше всяких похвал. Японское командование, по ходу дела представлявшее лживые то победоносные, то уклончивые - реляции, боялось того, что в печать и общество просочатся сведения об истинных размерах неудач и потерь. Эти сведения, кстати сказать, все-таки просочились потом, хотя и в неполном виде. Где-то, кажется в "Асахи", было напечатано, что японцы потеряли на Халхин-Голе не то пятнадцать, не то восемнадцать тысяч убитыми. Но паже и эта сильно преуменьшенная цифра произвела тогда в Японии сенсацию.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5
|