Толстый парень, затянутый в слишком тесный фрак, наигрывал на пианино, а девушка в голубом платье переворачивала страницы. Я видел только их спины. А когда меня представили этой девушке, я не мог взглянуть ей в лицо — до того смутился, не зная, что говорить и куда себя деть.
Танцы еще не начались. На маленьком круглом столике стоял поднос с сухими птифурами, и немного погодя, когда Жюбер предоставил меня самому себе, я подошел к этому столику — не знаю почему, во всяком случае, есть мне не хотелось, а птифуры я никогда не любил — вероятно, просто чтобы чем-то себя занять.
Машинально я взял один птифур. Потом еще один.
Кто-то прошипел: «Тсс!»
И другая девица, не в голубом, а в розовом, слегка косоглазая, запела, стоя у пианино, опираясь на него одной рукой, а другой обмахиваясь веером.
А я все ел да ел, сам этого не замечая. Не замечал я и того, что старая дама с недоумением смотрит на меня да и многие гости не сводят с меня глаз.
Какой-то молодой человек что-то сказал вполголоса соседу, и тотчас же опять раздалось: «Тсс!»
Платья девушек выделялись светлыми пятнами на фоне черных фраков. Девушек было четыре. Жюбер, как потом выяснилось, безуспешно пытался привлечь мое внимание, сгорая от стыда за меня, а я хватал пирожные одно за другим и добросовестно поедал их.
Потом он сказал мне, что ему было меня жаль — он был уверен, что мне в тот день не удалось пообедать.
Другие, по всей вероятности, думали то же. Девица в розовом кончила петь. Она раскланялась, гости хлопали; тут наконец я заметил, что все смотрят на меня, а я стою возле столика с набитым ртом и пирожным в руке.
Я уже готов был уйти, не прощаясь, обратиться в бегство, удрать без оглядки из этой квартиры, из этого совершенно чуждого мне мира.
Но вдруг в полутьме я заметил одно лицо, лицо девушки в голубом, — она смотрела на меня приветливо, сочувственно, почти дружески. Казалось, она все понимает и хочет подбодрить меня.
Горничная внесла прохладительные напитки, но теперь, после того как я так некстати наелся пирожных, я не посмел протянуть руку за предложенным мне бокалом.
— Луиза, будь любезна, передай птифуры.
Так я узнал, что девушку в голубом зовут Луизой и что она племянница месье и мадам Леонар.
Она обнесла гостей, а затем подошла ко мне и, показав на пирожные, украшенные ломтиками засахаренных фруктов, сказала с заговорщическим видом:
— Они оставили самые вкусные. Попробуйте вот эти.
Я смог из себя выдавить только:
— Вы думаете?
Вот какими словами мы обменялись впервые с мадам Мегрэ.
Я отлично знаю, что, прочитав эти строки, она тихо скажет, пожав плечами:
— К чему об этом рассказывать?
В глубине души ей страшно нравится, как ее изобразил Сименон, — этакой доброй мамашей, в вечных хлопотах у плиты, чистюлей-хозяюшкой, заботливой няней при взрослом младенце-муже. Думается мне, что благодаря этому портрету она еще раньше, чем я, всей душой полюбила Сименона как родного и бросалась на его защиту, когда я и не думал на него нападать.
Между тем этот портрет, как все портреты, вовсе не так уж точен. Когда я встретил Луизу в тот знаменательный вечер, она была довольно пухленькой девушкой с очень свежим личиком и веселыми живыми глазами, что выгодно отличало ее от остальных девиц.
А что было бы, если бы я не набросился на пирожные? Вполне возможно, она вовсе не заметила бы меня среди доброй дюжины молодых людей, явившихся в гости и служивших, кроме меня и моего приятеля Жюбера, в дорожном ведомстве.
Эти два слова — «дорожное ведомство» — обрели для нас с ней свой комический смысл, и, стоило кому-то из нас произнести их, другой непременно улыбался; да и сейчас еще мы многозначительно переглядываемся, если при нас упоминают дорожное ведомство.
Следовало бы для порядка изложить родословную Шеллеров, Куртов и Леонаров, в которой я долго не мог разобраться, а ведь она представляет мое семейство, как говорится, с жениной стороны.
Если вам случится ехать по Эльзасу из Страсбурга в Мюлуз, вы, по всей вероятности, о них услышите.
Насколько мне известно, Курт из Шарахбергейма еще при Наполеоне положил начало своего рода династии служащих в дорожном ведомстве. Говорят, в свое время он достиг немалых успехов и породнился с Шеллерами, чиновниками того же ведомства.
Затем в семейство влились Леонары, и с тех пор все родственники, отцы и сыновья, братья, зятья и кузены — словом, все или почти все члены семьи числились в этой корпорации, а когда один из Куртов стал весьма крупным пивоваром в Кольмаре, его сочли неудачником.
В тот вечер я обо всем этом только догадывался по неясным намекам Жюбера.
И когда мы с ним вышли под проливной дождь — на этот раз найти извозчика нам не удалось, — я уже почти сожалел, что ошибся в выборе профессии.
— Ну, что скажешь?
— О чем?
— Да о Луизе! Я не собираюсь тебя упрекать. Но положение твое было весьма затруднительным. Ты заметил, с каким тактом она тебя выручила? Это удивительная девушка. Конечно, Алиса Перрэ более эффектна, но…
Я не знал, кто такая Алиса Перрэ. За весь вечер я познакомился только с девушкой в голубом, которая подходила ко мне поболтать между танцами.
— Алиса — та, что пела; она скоро станет невестой парня, который с ней пришел, его зовут Луи, его родители очень богаты.
В тот вечер мы расстались поздно. Всякий раз, когда ливень припускал с новой силой, мы заходили в какое-нибудь еще открытое бистро, чтобы спрятаться от дождя и выпить кофе. Феликс никак не мог меня отпустить и без умолку говорил о Луизе, заставляя меня признавать ее идеальные достоинства.
— Я знаю, шансов у меня маловато. Родители хотели подобрать ей мужа в дорожном ведомстве, потому и отправили ее к дяде Леонару. Понимаешь, в Кольмаре или Мюлузе все подходящие мужчины либо женаты, либо уже породнились с их семейством. Луиза здесь два месяца. И пробудет в Париже всю зиму.
— А она знает?
— Что?
— Что ей подыскивают мужа в дорожном ведомстве?
— Разумеется. Но ей все равно. Она девушка очень оригинальная, ты даже не представляешь. Не успел пока оценить ее по достоинству. Потолкуй с ней подольше в следующую пятницу. Если бы ты танцевал, все было бы куда проще. Почему бы тебе не взять пока два-три урока?
Я не стал учиться танцевать. И к счастью. Потому что Луиза, вопреки тому, что думал о ней милейший Жюбер, терпеть не могла кружиться в объятиях кавалера.
Две недели спустя произошло мелкое событие, которому я в то время придал очень большое значение, — да оно и впрямь сыграло довольно важную роль, только не ту, что предполагали.
Молодые инженеры, ходившие в гости в Леонарам, подчеркнуто держались в стороне от остальных гостей и пересыпали свою речь специальными словечками, понятными только посвященным.
Ненавидел ли я их? По всей вероятности. И вовсе не приходил в восторг от того, что они упорно называли меня комиссаром полиции. Эта полюбившаяся им игра начинала меня раздражать.
— Эй, комиссар!.. — кричали они мне через всю гостиную.
И вот в один из таких вечеров, когда Жюбер и Луиза болтали в уголке возле какого-то цветка, который я хорошо запомнил, к ним подошел щупленький юнец в очках и стал что-то нашептывать, ехидно поглядывая в мою сторону.
Несколько минут спустя я спросил приятеля:
— Что он сказал?
Жюбер смущенно увильнул от ответа:
— Да ничего.
— Гадость какую-нибудь?
— Расскажу, когда выйдем.
Очкарик между тем подходил то к одной, то к другой группе гостей, и все, по-видимому, забавлялись на мой счет.
Все, кроме Луизы, — она в тот вечер несколько раз отказывалась танцевать, предпочитая болтать со мной.
Едва мы вышли, я опять спросил Феликса:
— Что он сказал?
— Сперва ответь мне правду: чем ты занимался до того, как стал секретарем комиссара?
— Ну… служил в полиции…
— Форму носил?
Вот оно что! Вот где собака зарыта! Очкарик видел меня когда-то в форме, а теперь узнал.
Представляете себе? Рядовой полицейский среди господ из дорожного ведомства!
— А она что сказала? — еле выдавил я из себя.
— Она была на высоте. Она всегда на высоте. Ты мне не веришь, но сам увидишь…
Бедняга Жюбер!
— Она ответила, что форма, несомненно, шла тебе больше, чем пошла бы ему.
И все же в следующую пятницу я не явился на бульвар Бомарше. Я избегал Жюбера. Через две недели он сам ко мне пришел.
— Кстати, о тебе справлялись в прошлую пятницу.
— Кто?
— Мадам Леонар. Спрашивала, не заболел ли ты.
— Я был очень занят.
Но я не сомневался, что мадам Леонар заговорила обо мне потому, что ее племянница…
Ладно! Пожалуй, не стоит входить в дальнейшие подробности. Мне и без того придется отстаивать только что написанное, чтобы оно не попало в мусорную корзину.
Примерно в течение трех месяцев Жюбер, сам того не подозревая, играл незавидную роль, хотя мы вовсе не собирались его обманывать. Он приходил за мной в гостиницу и повязывал мне галстук, ссылаясь на то, что я не умею одеваться. Он говорил мне, видя, что я в одиночестве сижу в уголке гостиной:
— Поухаживал бы ты за Луизой. Ты просто невежа.
Он настойчиво твердил, когда мы выходили на улицу:
— Напрасно ты думаешь, что ей с тобой неинтересно. Напротив, ты ей очень нравишься. Она постоянно о тебе спрашивает.
Незадолго до Рождества приятельница Луизы, та, что немного косила, стала невестой пианиста, и они перестали бывать на бульваре Бомарше.
Не знаю, то ли поведение Луизы охладило пыл ее поклонников, то ли мы с ней не очень ловко скрывали свои чувства. Как бы то ни было, но с каждой пятницей число гостей в доме Жеральдины и Ансельма убывало.
Решительное объяснение с Жюбером произошло в феврале у меня в комнате. В ту пятницу он пришел не во фраке, что я сразу заметил. Лицо его выражало горечь и покорность судьбе — ни дать ни взять вылитый актер «Комеди Франсэз»!
— Я все же пришел завязать тебе галстук, несмотря ни на что! — сказал он, криво усмехаясь.
— Ты сегодня занят?
— Напротив, свободен, совершенно свободен, свободен как ветер, свободен как никогда! — Стоя передо мной с белым галстуком в руке, он поглядел на меня в упор и проговорил: — Луиза мне все сказала.
Меня словно обухом по голове ударили. Мне-то она еще ничего не сказала. И я ей тоже еще ничего не сказал.
— О чем ты говоришь?
— О тебе и о ней.
— Но…
— Я ей задал вопрос. Специально ходил к ней вчера.
— Какой вопрос?
— Я спросил, согласна ли она выйти за меня.
— Она сказала, что нет?
— Она сказала, что нет, что очень хорошо ко мне относится, что я всегда буду ее лучшим другом, но…
— Она говорила обо мне?
— Прямо нет.
— Так что же?
— Я все понял! Мне следовало бы понять это с первого вечера, когда ты объедался пирожными, а она понимающе смотрела на тебя. Если женщина так смотрит на мужчину, который ведет себя как ты тогда…
Бедный Жюбер! Мы почти сразу же потеряли его из виду, точно так же как всех господ из дорожного ведомства, за исключением дядюшки Леонара.
Несколько лет мы не знали, что сталось с Жюбером.
Мне было уже под пятьдесят, когда однажды в Марселе я зашел в аптеку на улице Канебьер купить аспирину и вдруг услышал возглас:
— Мегрэ!
— Жюбер!
— Что ты поделываешь? Впрочем, глупый вопрос, я знаю все из газет. Как Луиза?
Потом он рассказал мне о своем старшем сыне, который по иронии судьбы готовился к экзамену на дорожного инженера.
После исчезновения Жюбера на бульваре Бомарше по пятницам стало собираться еще меньше народу, и подчас даже некому было аккомпанировать танцам. В этих случаях за пианино садилась Луиза, а я переворачивал страницы, пока одна-две пары кружились в столовой, казавшейся теперь слишком просторной.
Я, кажется, так и не спросил Луизу, согласна ли она выйти за меня. Чаще всего мы говорили о моей профессии, о полиции, о работе инспектора.
Я сказал ей, сколько буду получать, если меня наконец переведут на набережную Орфевр, и добавил, что этого придется ждать по крайней мере еще года три, а до тех пор моего жалованья не хватит, чтобы создать приличный семейный очаг.
Рассказал я также о своих встречах о Ксавье Гишаром, уже тогда нашим шефом, — он не забыл моего отца и в определенном смысле взял меня под свое покровительство.
— Не знаю, нравится ли вам Париж. Мне ведь придется всю жизнь прожить в Париже.
— Но и здесь можно жить спокойно, как в провинции?
Наконец в одну из пятниц я не застал никого из гостей: Жеральдина в черном шелковом платье сама открыла мне дверь и как-то торжественно пригласила:
— Войдите.
Луизы в гостиной не было. Не было ни подноса с пирожными, ни напитков. Огня в камине тоже не было, потому что пришла весна. Гостей явно не ждали, и я застыл со шляпой в руке, чувствуя себя глупо во фраке и лаковых туфлях.
— Скажите, молодой человек, какие у вас намерения?
Это была, вероятно, одна из самых трудных минут в моей жизни. Голос Жеральдины звучал сухо и сурово. Я не смел поднять взгляда и видел на пестром узоре ковра лишь край черного платья и узкий кончик туфельки. Уши мои пылали.
— Клянусь вам… — пробормотал я.
— Мне клятв не надо. Мне надо знать, намерены ли вы жениться на ней.
Я наконец взглянул на Жеральдину — никогда прежде я не видел, чтобы лицо старой женщины было таким лукавым.
— Разумеется!
Мне не раз говорили потом, будто я вскочил как ужаленный и повторил громче:
— Еще бы, разумеется!
А в третий раз почти заорал:
— Разумеется, конечно!
Жеральдина, нисколько не повысив голоса, позвала:
— Луиза!
И Луиза, стоявшая тут же, за приоткрытой дверью, сразу вошла, смущенная, красная, точь-в-точь как я.
— Ну, что я тебе говорила? — спросила тетя.
— Как? — вмешался я. — Значит, она этого не предполагала?
— Я не была уверена. Это все тетя…
Опустим дальнейшее, иначе моя домашняя цензура вычеркнет весь этот эпизод.
Должен сказать, что старик Леонар проявил значительно меньше радости и так и не простил мне, что я не служу в дорожном ведомстве. Этот древний, едва не столетний старец, прикованный болезнями к креслу, покачивал головой, глядя на меня так, будто отныне что-то разладилось в механизме Вселенной.
— Придется вам взять отпуск и поехать в Кольмар.
Может быть, на Пасху, как вы думаете?
Жеральдина сама написала родителям Луизы и, подготовив их, чтобы смягчить удар, как она выражалась, сообщила новость.
Но на Пасху мне дали только двое суток отпуска.
И большую часть времени я провел в дороге — в ту пору поезда ходили значительно медленнее, чем сейчас.
Меня приняли учтиво, но без особого восторга.
— Лучший способ проверить, насколько серьезны чувства у вас обоих, — это расстаться на некоторое время. Луиза проведет лето здесь. Осенью вы опять к нам приедете.
— А писать ей я смогу?
— Не слишком часто. Скажем, раз в неделю.
Сейчас это кажется смешным. Тогда мне было не до смеха.
Я решил, и вовсе не из скрытой жестокости, пригласить Жюбера шафером. Когда я пошел к нему в аптеку на бульвар Сен-Мишель, его там уже не было и никто не знал, куда он делся.
Почти все лето я пробегал в поисках квартиры и нашел ее наконец на бульваре Ришар-Ленуар.
— Пока не подыщу чего-нибудь получше, понимаешь? А когда меня назначат инспектором…
Глава 5
в которой говорится вперемежку о башмаках с подковами, апашах, проститутках, отдушинах, тротуарах и вокзалах
Несколько лет тому назад стали у нас поговаривать, что неплохо-де учредить нечто вроде клуба, а еще лучше — устраивать каждый месяц обед под названием «Обед подкованных башмаков». Как бы то ни было, собрались мы в пивной «У дофины» за аперитивом. Обсудили, кого на обед допускать, кого нет. И совершенно серьезно задались вопросом, считать ли своими тех, кто работает на другую фирму, иначе говоря, сотрудников с улицы Соссе.
Как следовало ожидать, дело на том и кончилось.
В то время, пожалуй, лишь мы четверо из всех комиссаров уголовной полиции еще гордились прозвищем «подкованные башмаки», которым нас когда-то наградили сочинители песенок, молодые же инспектора, только что пришедшие со школьной скамьи, называли так между собой стариков, выслужившихся из рядовых полицейских.
И в самом деле, когда-то звание получали лишь через несколько лет, и одних экзаменов было недостаточно. Инспектор мог рассчитывать на повышение, стоптав не одну пару башмаков едва ли не на всех полицейских службах.
Не так-то просто все это объяснить нынешнему молодому поколению.
«Подкованные башмаки» и «усищи» — вот определения, которые напрашивались сами собой, едва речь заходила о полиции.
И я тоже, ей-богу, не один год ходил в подкованных башмаках. Вовсе не потому, что мне так нравилось. И не потому, что мы считали, если верить карикатуристам, такую обувь самой элегантной и удобной, — причины были куда более прозаические.
Точнее, их было две. Первая — наше жалованье, еле позволявшее, как говорится, сводить концы с концами.
Часто можно услышать разговоры о веселой и беззаботной жизни в первом десятилетии нашего века. Молодежь с завистью называет тогдашние цены: сигары «Лондрес» по два су за штуку, обед с вином и кофе — двадцать су. И при этом забывает, что начинающий чиновник получал меньше ста франков.
В пору моих уличных дежурств за рабочий день, а длился он нередко часов тринадцать-четырнадцать, я в любую погоду проходил по тротуарам не один километр.
Таким образом, починка обуви была одной из основных проблем нашей семейной жизни. Когда я в конце месяца приносил жене конверт с жалованьем, она раскладывала деньги на кучки:
— За мясо… За квартиру… За газ… — А для последней кучки оставалось несколько серебряных монет. — Тебе на башмаки…
Мы постоянно мечтали купить мне новые башмаки, но еще долго мечта эта оставалась только мечтой. Я подолгу скрывал от жены, что башмаки мои текут и подметки, еле державшиеся на гвоздях, жадно впитывают влагу с мостовой.
Я говорю здесь об этом отнюдь не с горечью, а с улыбкой, мне кажется, рассказать об этом необходимо, чтобы дать представление о тогдашней жизни полицейского чиновника.
Такси в те годы не было, но, если бы даже машины шли по улицам вереницей, они оставались бы для нас недоступными, как недоступны были извозчики, которых мы нанимали только в исключительных случаях.
К тому же наружная служба как раз в том и заключается, чтобы ходить взад-вперед по тротуарам, сновать в толпе с утра до вечера или с вечера до утра.
Почему-то, когда я думаю об этом времени, мне прежде всего приходит на память дождь. Будто дождь лил тогда не переставая и вообще погода стояла совсем не та, что теперь. Это, очевидно, потому, что дождь еще больше осложнял нашу работу. От него не только насквозь промокали носки, но и пальто, которое постепенно превращалось в холодный компресс, и шляпа, с полей которой стекали ручейки, синели засунутые в карманы руки.
Улицы освещались гораздо хуже, чем теперь. Многие из них на окраине были немощеными. По вечерам в темноте загорались желтоватые квадраты окон — комнаты освещались преимущественно керосиновыми лампами, а у тех, кто победнее, — сальными свечами.
А еще были апаши.
Повелась такая мода — шалить с ножом в темноте, и не обязательно ради выгоды, не всегда ради бумажника или часов прохожего. Видимо, просто хотелось доказать самому себе, что ты мужчина, гроза здешних мест, покуражиться перед потаскушками, которые в черных плиссированных юбках с пышными прическами поджидали клиентов на панели, под газовым фонарем.
Оружия у нас не было. Вопреки обывательским представлениям, полицейский в штатском не имеет права носить оружие, а если нам и случается взять с собой револьвер, это делается в нарушение правил и под личную ответственность.
Но молодые, конечно, не могли себе это позволить.
Между тем по иным улицам, вблизи Ла-Виллетт, Менильмонтана и Итальянских ворот, мы ходили весьма неохотно и подчас вздрагивали от стука собственных башмаков.
О телефоне тоже долгое время мы лишь мечтали, он был нам не по карману. Если я задерживался на несколько часов, я не мог позвонить жене, и она проводила вечер в одиночестве, сидя в столовой при свете газового рожка, прислушивалась к шагам на лестнице и по нескольку раз подогревала обед.
Что касается усов, знакомым всем по карикатурам, они тоже вполне соответствуют действительности. Ведь безусый мужчина мог легко сойти за лакея!
Усы у меня были довольно длинные, цвета красного дерева, чуть потемнее отцовских и с острыми кончиками.
Со временем они становились все короче, пока не достигли размера зубной щетки, а потом и вовсе исчезли.
Что правда, то правда — большинство инспекторов щеголяли в усищах цвета ваксы, столь излюбленных карикатуристами. Это объясняется тем, что по какой-то загадочной причине профессия наша очень долго привлекала главным образом уроженцев Центрального массива.
Мало найдется в Париже улиц, где я не сбивал каблуков, внимательно глядя по сторонам и постепенно узнавая все ближе уличный люд: попрошаек, шарманщиков и цветочниц, ловких жуликов и карманников, а также проституток и пьяниц старух, почти каждую ночь попадавших в полицейский участок.
По ночам я обходил Центральный рынок, площадь Мобер, набережные и глухие уголки по соседству с ними.
Но самая трудная работа была на ярмарке Трона и ярмарке Нейи на Блошином рынке, на бегах в Лоншане, во время патриотических манифестаций, военных парадов, торжеств в честь иностранных коронованных особ, сопровождаемых кортежем открытых колясок, и во время представлений бродячих цирков.
После нескольких лет и даже месяцев нашей службы память запечатлевает довольно много фигур и лиц, которые остаются в ней навсегда.
Я хотел бы — хотя это и нелегко — рассказать более или менее точно о взаимоотношениях с нашей клиентурой, включая тех, кого нам регулярно приходилось забирать.
Нечего и говорить, что романтическую сторону профессии мы довольно скоро перестаем замечать. Мы вынуждены смотреть на парижские улицы взглядом сыщика, мгновенно схватывая знакомые детали, то или иное изменение, чтобы тут же сделать вывод.
Раз уж я перешел к этому, начну с того, что всегда меня занимало, — в той связи, какая возникает между полицейским и дичью, за которой он охотится.
Прежде всего, полицейский за очень редким исключением — совершенно не чувствует никакой ненависти или даже злобы.
Не чувствует и жалости в том смысле, какой обычно придают этому слову.
Отношения наши, если хотите, чисто профессиональные.
Мы видим слишком многое, чтобы удивиться новым бедам или новым порокам, это легко можно понять.
Поэтому порок не вызывает у нас такого возмущения, а беда — такого сострадания, как у человека, не знакомого с темными сторонами жизни.
Зато существует другое, что безуспешно пытался передать Сименон, — существует, как это ни парадоксально, некая родственная связь между полицейскими и правонарушителями.
Только, прошу вас, не поймите меня превратно.
Разумеется, мы находимся по разные стороны баррикады. Но в то же время мы до известной степени попадаем в одни и те же переделки.
Башмаки текут как у проститутки с бульвара Клиши, так и у инспектора, который за ней наблюдает, и у обоих гудят ноги от бесконечного топтания по асфальту.
Они мокнут под тем же дождем и мерзнут на том же ледяном ветру. Вечер и ночь окрашены для них в один и тот же цвет, и оба едва ли не в равной мере знают, что представляет собой окружающая их толпа.
То же бывает и на ярмарке. Вот сквозь толпу пробирается карманник, для него эта ярмарка и вообще любое скопище людей — не праздник, не карусели, не полотняный шатер цирка и не расписные пряники, а бумажники в карманах у разинь.
Точь-в-точь как для полицейского. И тот и другой с первого взгляда отличают в толпе благодушного провинциала, сулящего вору превосходную поживу.
Сколько раз мне случалось часами следить за знакомым карманником, хотя бы за тем, которого мы прозвали Веревкой. Он знал, что я иду за ним по пятам, вижу малейшее его движение. Он знал, что я наблюдаю за ним. А я, в свою очередь, знал, что он знает о моем присутствии.
Его делом было во что бы то ни стало стащить часы или бумажник, а моим — помешать ему или схватить с поличным.
И что же? Бывало, Веревка обернется и поглядит на меня с улыбкой. Я тоже улыбнусь. Случалось даже, он заговаривал со мной, вздыхал: «Туговато придется!»
Мне было известно, что он на мели и сумеет вечером поесть только в том случае, если ему сейчас посчастливится. И для него не были тайной мои сто франков в месяц, рваные башмаки и жена, с нетерпением поджидающая меня после работы.
Я, должно быть, раз десять арестовывал его, вежливо, со словами:
— Ну, засыпался!
И у него, почти как у меня, сразу становилось легче на душе. Это ведь означало, что в участке он поест и переночует под крышей. Иные хорошо знали нас всех и спрашивали:
— Кто нынче дежурит?
Потому что одни разрешали курить, а другие — нет.
Целых полтора года после того, как меня перевели в универмаги, я с тоской вспоминал дежурство на улице.
После дождя, холода, солнца и пыли я целыми днями вдыхал перегретый воздух, запах шевиота, сурового полотна, линолеума и ниток.
В то время в проходах между отделами размещались отдушины отопления, откуда поступал сухой горячий воздух. Это было приятно, если войти с улицы промокшим от дождя. Стоило встать над такой отдушиной, и тебя окутывало облако пара. Но через несколько часов уже хотелось быть поближе к дверям — все же они открывались и впускали немного свежего воздуха.
А ведь надо было держаться естественно! Изображать из себя покупателя! Легко это, по-вашему, если на этаже торгуют только корсетами, женским бельем или мотками шелка?
— Будьте любезны проследовать за мной, без шума.
Некоторые тотчас понимали, в чем дело, и молча шли за нами в кабинет администратора. Другие разыгрывали возмущение, поднимали крик или закатывали истерику.
Однако и здесь у нас была постоянная клиентура.
В магазинах «Бон-Марше», «Прэнтан» или «Лувр» часто встречались одни и те же фигуры, обычно женщины среднего возраста, прятавшие невообразимое количество разнообразных товаров в специально пришитый под платье к нижней юбке карман.
Сейчас, когда оглядываешься на прошлое, полтора года кажутся пустяком. Тогда же каждый час тянулся, как в приемной у зубного врача.
— Ты сегодня в «Галери Лафайет»? — спросит, бывало, жена. — Я как раз собираюсь там кое-что купить.
Но там мы с ней не разговаривали. Делали вид, что незнакомы. Это было восхитительно. Я с радостью смотрел, как она с гордым видом расхаживает по отделам, иногда подмигивая мне исподтишка.
Не думаю, чтобы и она могла бы представить себя замужем не за полицейским инспектором. Она знала по имени всех моих сотрудников, говорила запросто о тех, кого и в глаза не видела, об их привычках, успехах или неудачах.
Прошло немало лет, пока я наконец решился в одно из своих воскресных дежурств привести ее в здание на набережной Орфевр, но оказалось, что ей там все знакомо. Она расхаживала, как у себя дома, осматривая то, что так хорошо знала по моим рассказам.
Наконец она заметила:
— Здесь не так грязно, как я думала.
— А почему здесь должно быть грязно?
— Какая уж чистота там, где бывают только мужчины. К тому же от них пахнет.
Я не пригласил ее в предварилку, где дух действительно был тяжеловат.
— А здесь, слева, чье место?
— Торранса.
— Это толстяка-то? Как же я сразу не догадалась! Он настоящий ребенок. Вон, до сих пор вырезает свои инициалы на столе. А где сидит папаша Лагрюм, который исходил весь Париж?
Раз уж я заговорил о башмаках, расскажу историю, когда-то растрогавшую мою жену.
Лагрюм, папаша Лагрюм, как мы его звали, был старше всех нас, но выше инспектора так и не поднялся. Он был печальный и долговязый. Летом всегда болел сенной лихорадкой, которая с первыми холодами сменялась хроническим бронхитом, и глухой кашель папаши Лагрюма эхом отдавался во всех кабинетах уголовной полиции.
К счастью, он тут бывал довольно редко. Однажды, говоря о кашле, он, на свою беду, ляпнул: «Врач велит мне побольше бывать на воздухе».
С этого дня воздух был ему обеспечен, даже с избытком.
Был он голенастым, большеногим, и ему поручали самые невообразимые розыски, когда приходится гонять по всему Парижу день за днем, без всякой надежды на удачу.
— Придется поручить это Лагрюму!
Всем было ясно, что означают эти слова, всем, кроме нашего простака, который с серьезнейшим видом записывал в блокнот кое-какие данные и уходил, сунув под мышку зонтик и отвесив нам общий поклон.
Теперь мне часто приходит в голову: а что, если он понимал, какую роль ему отводили? И безропотно смирился со своей судьбой. Ежедневно в течение многих лет больная жена дожидалась, когда он вернется в пригородный домик и займется хозяйством. А когда дочь вышла замуж, он, по-моему, вставал по ночам и нянчил младенца.
— Лагрюм, от тебя опять детскими пеленками пахнет!
На улице Коленкур убили старую женщину. Это было рядовое преступление, не вызвавшее газетной шумихи, так как жертвой оказалась никому не известная старушонка, жившая на ничтожную ренту.
Такие дела, как правило, оказываются самыми трудными. У меня в универмагах была горячая пора — близились рождественские праздники, и я не был подключен к этому делу, но ознакомился, как и все наши, с данными расследования.
Орудием убийства был кухонный нож, найденный на месте преступления. Он же был единственной уликой.
Самый обыкновенный нож, такой можно купить у торговца скобяными товарами, или у лоточника на рынке, или в любой мелочной лавчонке, а фабрикант, которого вскоре разыскали, утверждал, что десятки тысяч этих ножей разошлись по Парижу и его окрестностям.