Как-то я прочитал в газете, что Анатоль Франс, обладавший, без сомнения, недюжинным и ироническим умом, позировал художнику Ван-Донгену, а когда портрет был закончен, не только отказался взять его, но даже запретил художнику его выставлять.
Примерно в те же годы знаменитая актриса подала в суд на карикатуриста, исказившего, как она полагала, ее облик, что могло повредить ее карьере.
Я, конечно, не член Французской академии и не известная актриса. И не считаю себя человеком чрезмерно обидчивым. Ни разу за все годы службы в полиции я не обращался с опровержением в газеты, которые охотно критиковали мои поступки, действия и методы.
В наше время не каждый может заказать художнику свой портрет, зато каждому довелось хотя бы раз иметь дело с фотографом. И я полагаю, что всем знакомо неприятное чувство, которое охватывает человека при взгляде на свое изображение, всегда страдающее неточностью.
Вы понимаете, что я имею в виду? Мне даже неловко останавливаться на этом. Я знаю, что затрагиваю исключительно важный и болезненный для себя вопрос, и вот редкий случай! — меня одолевает боязнь показаться смешным.
Пожалуй, меня бы мало тронуло, если бы мои черты были изменены до неузнаваемости, пусть даже получилась бы злая карикатура.
Но я возвращаюсь к сравнению с фотографией. Объектив не допускает полного искажения. Изображение и похоже на вас, и не похоже. Вам показывают снимок, и вы чаще всего не можете точно определить обидную для вас черту, сказать, что же тут не ваше, что именно вы не признаете за свое.
Так вот, в течение нескольких лет я испытывал именно эти чувства из-за сименоновского Мегрэ, день за днем выраставшего подле меня, пока наконец одни стали совершенно искренне спрашивать меня, уж не подражаю ли я его повадкам, а другие — ношу ли я в самом деле свою фамилию или позаимствовал ее из романов.
Я пытался, как умел, объяснить, что все началось, в сущности, безобидно, ведь и в голову тогда не приходило, к чему это приведет.
При виде юнца, представленного мне однажды в кабинете моего друга Ксавье Гишара, я мог скорее пожать плечами, нежели почувствовать тревогу.
А между тем несколько месяцев спустя меня словно зацепила шестерня какой-то машины, из которой я вряд ли когда-нибудь сумею вырваться даже с помощью этих исписанных мною листков.
— А на что вы, собственно, жалуетесь? Вы стали знаменитостью!
Знаю! Знаю! Так говорит тот, кто этого не пережил.
Готов даже согласиться, что в иные минуты и при иных обстоятельствах это не так уж неприятно. И не только для самолюбия. Я имею в виду и сугубо житейскую сторону дела. Судите сами! Вам уступают хорошее место в переполненном поезде или ресторане, вас пропускают без очереди.
За все минувшие годы я ни разу не выразил своего недовольства, точно так же как не посылал опровержений в газеты. И не собираюсь теперь вдруг объявить, что все это время кипел от негодования. Это было бы преувеличением, а преувеличения я ненавижу.
Тем не менее я дал себе слово высказать в один прекрасный день спокойно, без раздражения и злости то, что у меня накопились, чтобы раз и навсегда поставить все на свое место.
Этот день настал.
Откуда же взялось название «Записки»? Повторяю, за название я не в ответе, не я его выбирал.
Речь здесь пойдет вовсе не о Месторино, не о Ландрю и не о том адвокате из Центрального массива, который избавлялся от своих жертв, погружая их в ванну с негашеной известью.
Просто я хочу сопоставить один персонаж с другим, одну истину с другой.
Сейчас вы узнаете, как понимает кое-кто слово «истина».
Было это в самом начале, в те дни, когда антропометрический бал и другие увеселения, столь же эффектные, сколь безвкусные, ознаменовали выход в свет книг, уже тогда именовавшихся «первыми Мегрэ», — это были два томика: «Повесившийся на вратах церкви Сен-Фольен» и «Господин Галлэ скончался».
Не скрою, я тотчас же прочитал оба. Отлично помню, как назавтра является ко мне в кабинет Сименон, весьма довольный собой, еще более, если только возможно, в себе уверенный, но все же с едва заметной тревогой в глазах.
— Я знаю, что вы сейчас скажете! — заявил он, едва я успел раскрыть рот. И принялся объяснять, расхаживая по комнате: — Мне известно, что в моих книгах полно неточностей. И не стоит их перечислять. Знайте же, что они вставлены мною совершенно сознательно, и я сейчас скажу вам для чего!
Я не запомнил всех его рассуждений, но в памяти засела основная мысль, которую он и впоследствии неоднократно повторял с наслаждением, не лишенным садизма:
— Истина всегда неправдоподобна. И я не имею в виду только литературу или живопись. Не стану приводить в пример дорические колонны, на вид идеально ровные, хотя это впечатление достигается тем, что они слегка вогнуты. А будь они ровные, наш глаз видел бы их вздутыми, понимаете? — В ту пору он еще любил щегольнуть эрудицией. — Расскажите кому-нибудь любое происшествие. Если вы его не приукрасите, оно покажется невероятным, вымышленным. Но стоит приукрасить — и происшествие получится куда правдоподобней, чем было в действительности. — Последние слова он провозгласил, словно величайшее открытие: — Правдоподобней, чем в действительности, вот в чем суть! Вот и вы у меня стали правдоподобней, чем в действительности.
Я онемел. Да, в тот миг бедняга комиссар, «неправдоподобный» комиссар, не нашел что сказать.
А Сименон, бурно жестикулируя, с чуть заметным бельгийским акцентом доказывал мне, что мои расследования под его пером становятся куда более убедительными, — уж не сказал ли он «более точными»? — чем в действительности.
Уже во время наших первых встреч, осенью, самоуверенности у него было предостаточно. Теперь, когда к нему пришел успех, самоуверенность била через край, ее с избытком хватило бы на всех тихонь, какие только есть на свете.
— Слушайте внимательно, комиссар… — Он уже обращался ко мне запросто. — Когда объявляется розыск, за преступником гоняется подчас человек пятьдесят, если не больше. Не только вы идете по следу с вашими инспекторами — подняты на ноги полиция и жандармерия всей страны. Поджидают его и на вокзалах, и на пристанях, и на границах. Я уж не говорю о платных осведомителях, тем паче о добровольцах, которые тоже включаются в игру.
Попробуйте-ка на двухстах-двухстах пятидесяти страницах более или менее точно изобразить этот сумбур! Тут не хватит и многотомного романа, а читатель после первых же глав потеряет нить, и в голове у него все смешается и перепутается.
Теперь скажите, кто в действительности не дает случиться путанице? Кто каждое утро расставляет всех по местам и держит в руках путеводную нить? — Он окинул меня торжествующим взглядом. — Не кто иной, как вы, и вам это отлично известно! Тот, кто ведет расследование. Разумеется, я знаю, что комиссар уголовной полиции, начальник оперативной группы не бегает сам по улицам и не расспрашивает консьержек и виноторговцев. Знаю также, что лишь в исключительных случаях вы проводите ночь на пустынной улице под проливным дождем, поджидая, когда зажгут свет в нужном вам окне или приоткроют нужную вам дверь. Тем не менее все идет так, будто вы находитесь в самом важном месте, верно?
Что тут ответишь? С определенной точки зрения это было логично.
— Итак, упрощение! Первое и главное достоинство истины — простота! Вот я и упрощаю. Я свожу к простейшим действиям работу всего вашего механизма, но в результате ничего не меняется. Там, где беспорядочно толклись пятьдесят ничем не примечательных инспекторов, я ставлю трех или четырех, наделенных характерными чертами.
Я пытался возразить:
— Остальным будет обидно.
— Но я пишу романы вовсе не для нескольких десятков сотрудников уголовной полиции. Когда пишешь книгу об учителях, как ни старайся, на тебя непременно обидятся десятки тысяч учителей. То же самое случится, если станешь писать о железнодорожниках или машинистках. Да, так о чем мы?
— О различных видах истины.
— Я старался вам доказать, что моя истина — единственно стоящая. Хотите еще пример? Даже не проведя здесь столько времени, сколько провел я, можно узнать, что уголовная полиция, входящая в полицейскую префектуру, действует только в пределах Парижа и лишь в отдельных случаях в департаменте Сена. Между тем в «Господин Галлэ скончался» я рассказываю о следствии, которое велось в Центральной Франции. Ездили вы туда?
Конечно ездил.
— Да, это верно, но ведь я тогда…
— Тогда вы временно служили на улице Соссе. Зачем забивать читателю голову этими административными тонкостями? Неужели надо начинать описание каждого дела пояснением: это происходило в таком-то году, стало быть, Мегрэ состоял тогда, при таком-то отделе.
— Дайте мне договорить… — Он гнул свое и знал, что сейчас коснется моего слабого места. — Скажите, по своим привычкам, поведению, характеру вы сотрудник набережной Орфевр или улицы Соссе?
Прошу прощения у коллег из Сюрте, среди которых я насчитываю немало добрых друзей, но должен признать, и это отнюдь не открытие, что между двумя названными ведомствами существует, мягко выражаясь, своего рода соперничество.
Приходится также признать — Сименон это понял с самого начала, — что существует два типа полицейских чиновников и различие между ними в те времена было особенно заметным.
Полицейские с улицы Соссе непосредственно подчинены министру внутренних дел и вынуждены силой обстоятельств заниматься политическими делами. Я их вовсе не осуждаю за это. Просто признаюсь, что не хотел бы браться за подобные дела.
Наша сфера, полицейских с набережной Орфевр, возможно, более ограниченна, более низменна. Мы имеем дело со всякого рода злоумышленниками, с тем, что неизменно соотносится у людей со словами «уголовная полиция».
— Без сомнений, вы человек с набережной Орфевр.
И гордитесь этим. Так вот! Я и сделал вас человеком с набережной Орфевр. Я старался показать вас как воплощение такого рода человека. Неужели я должен ради мелких подробностей и только потому, что вы помешаны на точности, жертвовать достоверностью образа, разъясняя читателю, что в таком-то году в силу разного рода сложных обстоятельств вы временно сменили место работы и это дало вам возможность разъезжать по Франции?
— Но…
— Минутку. Когда мы с вами впервые встретились, я вам сказал, что я романист, а не журналист, и еще, как мне помнится, обещал месье Гишару, что никогда не навлеку неприятностей на его ведомство сколько-нибудь непозволительной нескромностью.
— Я знаю, но…
— Да постойте же, Мегрэ, черт возьми!
Впервые он так ко мне обращался. И впервые этот юнец приказывал мне замолчать.
— Я изменил все имена, кроме вашего и еще двух-трех ваших сотрудников. Я старался также изменить место действия. Иногда, из пущей предосторожности, я менял все, что касается семейных отношений моих персонажей. Я упрощал все, что мог, и подчас из четырех-пяти допросов у меня сохранялся всего один, а из десяти ваших улик я оставлял не более двух или трех.
Я утверждаю, что я прав и моя истина — единственно верная. И вот вам доказательство. — Он указал на груду книжечек, которые выложил на мой письменный стол незаметно для меня. — Это книги, написанные специалистами, о полицейских расследованиях за последние двадцать лет, правдивые рассказы, основанные на столь любезной вам истине. Почитайте-ка. Большинство дел, подробно изложенных в этих книгах, вам знакомо. Так вот, готов поспорить, что вы их не узнаете, и не узнаете потому, что чрезмерное стремление к объективности искажает истину, которая всегда проста, должна быть простой. А теперь…
Ладно! Лучше сразу признаться. В эту самую минуту я и понял, на какую ногу хромаю. Он был прав, черт его побери, прав во всем, о чем говорил! Мне, как и ему, было наплевать на то, что в его книгах стало меньше инспекторов, и на то, что он выпустил меня вместо них на залитые дождем ночные улицы и спутал, умышленно или нет, Сюрте с уголовной полицией. А вот что меня и впрямь коробило и в чем я все еще не решался признаться себе — это…
Бог ты мой! До чего же трудно! Вспомните мои слова о человеке, рассматривающем собственную фотографию.
Возьмем для примера шляпу-котелок. Смейтесь сколько угодно, а я все-таки откровенно скажу: эта дурацкая мелочь задела меня куда больше, чем все другие.
Когда юный Сим впервые появился на набережной Орфевр, у меня в шкафу еще хранился котелок, но надевал я его редко, лишь в особых случаях: на похороны или официальные церемонии.
Однако в моем кабинете висела фотография, сделанная несколькими годами раньше во время какого-то торжественного сборища, уж не помню, какого именно, и на этом снимке я красовался в проклятом котелке.
Поэтому даже теперь, когда меня знакомят с людьми, не видевшими меня прежде, они неизменно восклицают: «Э, шляпа-то у вас теперь не та!»
А вот насчет знаменитого пальто с бархатным воротником Сименону пришлось объясняться уже не со мной, а с моей супругой.
Скажу прямо, было у меня такое пальто в свое время. Было их даже несколько, как у всех мужчин моего поколения. Возможно, мне и довелось году в двадцать седьмом в сильный холод или проливной дождь снять с вешалки одно из этих старых пальто.
Я не франт. На элегантность не претендую. И возможно, как раз по этой причине терпеть не могу выделяться. Мой скромный портной, еврей с улицы Тюренн, тоже не имеет ни малейшего желания, чтобы на меня оборачивались.
— Разве я виноват, если вижу вас таким? — мог бы возразить Сименон, как художник, наградивший натурщика кривым носом или косыми глазами.
Только этому натурщику не приходится всю дальнейшую жизнь проводить лицом к лицу со своим портретом и встречаться с множеством людей, твердо убежденных, что нос у него и в самом деле кривой, а глаза косые.
В то утро я Сименону всего этого не выложил. Я только отвел взгляд и робко спросил:
— Разве была необходимость упрощать и меня тоже?
— Вначале — безусловно. Надо было, чтобы читатель привык к вам, к вашему силуэту, к вашей походке. Вот оно, верное слово! Вы пока только силуэт: спина, трубка, манера двигаться, бурчать себе под нос…
— Спасибо.
— Но постепенно вы обрастете плотью, вот увидите.
Не знаю, сколько времени на это уйдет. Но вы заживете более осмысленной, более сложной жизнью…
— И то хорошо.
— Например, пока что у вас еще нет семейного очага, а ведь на самом деле бульвар Ришар-Ленуар и мадам Мегрэ составляют добрую половину вашей жизни. Пока что вы только звоните домой, но скоро читатель вас там увидит.
— В халате и шлепанцах?
— И даже в постели.
— Я сплю в ночной рубашке, — иронически заметил я.
— Знаю. Это довершает ваш облик. Даже если бы вы спали в пижаме, я одел бы вас в ночную рубашку.
Неизвестно, чем окончился бы этот разговор, — по всей вероятности, крупной ссорой, если бы мне не сообщили, что пришел наш осведомитель с улицы Пигаль.
— Одним словом, — сказал я Сименону, когда он, прощаясь, протянул мне руку, — вы собой довольны.
— Еще нет, но это не за горами.
Ну могли я ему сказать, что запрещаю впредь пользоваться моим именем? По закону мог. И это послужило бы поводом к одному из так называемых «чисто парижских» процессов, где я стал бы всеобщим посмешищем.
А персонаж обзавелся бы другим именем. И все же остался бы мной, вернее, мной в упрощенном варианте, который, если верить автору, будет постепенно усложняться.
Хуже всего, что этот нахал не ошибся и мне предстояло из месяца в месяц, из года в год находить на фотоснимке, украшающем обложку его книг, нового Мегрэ, с каждым разом все больше и больше похожего на меня.
И если бы только книги! Не осталось в стороне кино, радио, а потом и телевидение!
Странное это чувство — увидеть на экране, как ходит, разговаривает, сморкается некий субъект, выдающий себя за вас, перенявший какие-то ваши черточки, слышать, как он произносит те самые слова, что вы действительно сказали когда-то в памятных вам обстоятельствах, в обстановке, порой восстановленной до мельчайших подробностей.
Первый кино-Мегрэ, Пьер Ренуар, был еще в какой-то мере похож на меня. Только чуть выше ростом, чуть стройнее. Черты лица, разумеется, были другими, но манерой держаться этот актер иногда удивительно напоминал меня — видно, немало времени тайком наблюдал за мной.
Через несколько месяцев я стал на двадцать сантиметров ниже, но зато раздался вширь и в исполнении Абеля Таррида выглядел тучным и благодушным, круглым, как надувная игрушка, которая вот-вот взлетит под потолок.
Я уж не говорю о самодовольном подмигивании, сопровождавшем все мои удачные находки и уловки.
Я не досмотрел этот фильм до конца, но злоключения мои на этом не кончились.
Гарри Бор, наверное, талантливый актер, но ему в ту пору было на двадцать лет больше, чем мне, и лицо его было одновременно безвольным и трагическим.
Не важно!
Постарев на двадцать лет, я примерно на столько же помолодел значительно позже, в исполнении некоего Прэжана, которого мне не в чем упрекнуть, — как, впрочем, и остальных, — разве только в том, что он скорее смахивал на нынешних молодых инспекторов, чем на людей моего поколения.
Наконец, совсем недавно я снова растолстел, да так, что казалось, сейчас лопну, и к тому же свободно заговорил по-английски в изображении Чарльза Лоутона.
Так вот! Из всех этих актеров только у одного хватило ума надуть Сименона и признать, что моя истина стоит больше, чем истина нашего автора.
Это был Пьер Ренуар, появившийся на экране не в котелке, а в обычной фетровой шляпе и в костюме, какой носят все чиновники, в том числе и полицейские.
Сейчас я спохватился, что говорю только о мелочах — о шляпе, о пальто, о печурке, — вероятно, потому, что они особенно неприятно меня поразили.
Ничего нет удивительного в том, что сначала становишься взрослым, а потом и старым. Но стоит тебе по-новому подстричь кончики усов — и ты не узнаешь себя в зеркале!
Откровенно говоря, мне хочется сперва покончить с тем, что я сам считаю мелочами, а потом сравнить сущность обоих персонажей.
Если прав Сименон, что вполне возможно, то моя истина покажется бесцветной и смешной рядом с вышеупомянутой, упрощенной истиной, а я старым брюзгой, подправляющим собственный портрет.
Но, начав с одежды, я уже вынужден идти дальше, хотя бы ради своего же спокойствия.
Недавно Сименон спросил меня, — кстати, он тоже далеко не тот юнец, с которым я познакомился у Ксавье Гишара, — итак, говорю, Сименон спросил меня, насмешливо ухмыляясь:
— Ну, как там новый Мегрэ?
Я попытался ответить его же словами, произнесенными когда-то:
— Вырисовывается понемножку! Пока что это только силуэт. Шляпа. Пальто. Но это его шляпа! Его пальто! Постепенно, быть может, появится остальное — руки, ноги, даже лицо, — как знать? Вероятно, он даже научится думать сам, без помощи писателя.
А ведь Сименону сейчас примерно столько лет, сколько было мне, когда мы с ним встретились впервые. В ту пору он, по-видимому, считал меня человеком зрелым и даже, вполне возможно, стариком.
Я не стал спрашивать, что он думает обо мне сегодня, но не удержался от замечания:
— А знаете, с годами вы стали ходить, курить трубку, даже разговаривать как ваш Мегрэ!
И это действительно так! Согласитесь — как не порадоваться такой мести?
Выходит, на склоне лет он постепенно становится мною!
Глава 3
в которой я пытаюсь рассказать о бородатом докторе, сыгравшем известную роль в жизни моего семейства и в конечном счете повлиявшем на мой выбор профессии
Не знаю, найду ли я наконец верный тон — уже с самого утра моя мусорная корзина полна разорванными листками. А вчера вечером я вообще собирался бросить эти записки.
Пока жена читала то, что я написал за день, я наблюдал за ней, делая вид, будто просматриваю газету, и вдруг мне показалось, будто что-то ее поразило, и чем дальше она читала, тем чаще удивленно, едва ли не с огорчением поглядывала на меня.
Она не сразу заговорила со мной, молча положила рукопись в ящик стола, и прошло немало времени, прежде чем она наконец как бы вскользь обронила:
— Можно подумать, ты к нему плохо относишься.
Я понял, кого она имеет в виду, и именно поэтому в недоумении вытаращил глаза:
— Вот еще новость! С каких это пор мы с Сименоном не друзья?
— Так-то оно так…
Я старался угадать, чего она недоговаривает, и припомнить, что же я написал.
— Может быть, я и не права, — сказала она. — Даже наверняка, раз ты так говоришь. Но пока я читала, мне иногда казалось, что ты припоминаешь старую обиду. Не такую тяжкую, о которой говорят вслух. Но которую таят, которой…
Она не закончила — я сделал это за нее:
— Которой стыдятся…
Видит Бог — когда я писал, ничего подобного мне и в голову не приходило. Мы с Сименоном не только поддерживали самые сердечные отношения, он очень скоро стал другом нашего дома, и в тех редких случаях, когда мы с женой выезжали летом из Парижа, мы почти всегда навещали его, — если только он оставался во Франции, — в Эльзасе, в Поркероле, в Шаранте, в Вандее, и это не все. Возможно, не так давно я согласился на полуофициальную поездку по США только потому, что намеревался заехать в Аризону, где он в ту пору жил.
— Клянусь тебе… — начал я очень серьезно.
— Я-то тебе верю. А вот читатели, может быть, не поверят.
Разумеется, я сам виноват. Я не привык иронизировать и, видимо, делаю это весьма тяжеловесно. Между тем из какой-то стыдливости мне хотелось по возможности шутливо затронуть довольно трудную тему, к тому же больную для моего самолюбия.
Короче говоря, я пытаюсь подогнать один образ к другому, сопоставить персонаж не с тенью, а с оригиналом. Сименон первым же и поддержал меня в этом намерении.
Добавлю, чтобы успокоить мою жену, которая всегда чуть ли не с яростью встает на защиту друзей, что нынешний Сименон, — как я уже писал вчера, опять же подшучивая, — совсем не тот молодой человек, чья вызывающая самоуверенность подчас доводила меня до белого каления; напротив, он стал, пожалуй, молчалив, высказывается нерешительно, в особенности если тема берет его за живое, боится что-либо утверждать с уверенностью и добивается, готов поклясться, моего одобрения.
Неужели я стану придираться к нему после всего сказанного? Если только самую малость. И наверное, в последний раз. Чересчур уж соблазнительный случай, трудно устоять.
Примерно в сорока томах, посвященных моим расследованиям, Сименон около двадцати раз упоминает о моем происхождении и семье, говорит несколько слов о моем отце, управляющем в поместье, о коллеже в Нанте, где я одно время учился, и еще вскользь о тех двух годах, когда я изучал медицину.
А ведь этому же автору понадобилось около восьмисот страниц, чтобы рассказать о собственном детстве.
Не важно, что сделал он это в форме романа, как и то, соответствуют ли персонажи своим прототипам, — важно, что он только тогда счел портрет своего героя законченным, когда показал его в окружении отца и матери, деда и бабки, тетушек и дядюшек, заодно поведав читателю о всех их болезнях и страстишках, и даже соседской собачонке уделил не менее полустраницы.
Я, конечно, не жалуюсь, и замечание мое — просто скрытая попытка заранее ответить на возможные упреки в том, что я слишком подробно описываю свое семейство.
На мой взгляд, нельзя судить о человеке, не зная его прошлого. Расследуя иные дела, я гораздо подробнее интересовался семьей и окружением подследственного, чем им самим, и нередко таким образом подбирал ключ к тайне, которая могла остаться нераскрытой.
Сименон пишет, что родился я в Центральной Франции, неподалеку от Мулена; это, конечно, так, но не помню, чтобы где-нибудь говорилось, что поместье, которым управлял отец, состояло из трех тысяч гектаров земли и не менее двадцати шести ферм.
Не только мой дед, которого я хорошо помню, был арендатором одной из этих ферм, и до него по меньшей мере три поколения Мегрэ возделывали эту землю.
Когда отец был еще мальчишкой, из семи или восьми детей в его семье после эпидемии тифа уцелели только двое: он сам и одна из его сестер, впоследствии она вышла замуж за булочника и поселилась в Нанте.
Почему отец стал учиться в муленском лицее, отойдя таким образом от многолетней семейной традиции?
Я полагаю, что на него повлиял сельский священник.
Но от земли он не оторвался, потому что, проучившись два года в сельскохозяйственной школе, вернулся в деревню и получил в поместье должность помощника управляющего.
Мне всегда немного неловко говорить об отце. Кажется, будто люди подумают: «Он запомнил родителей такими, какими они представлялись ему в детстве».
И я часто спрашивал себя, не ошибаюсь ли я, не утратил ли способность к критической оценке.
Но я встречал и других людей, подобных отцу, принадлежащих к тому же поколению и чаще всего к тому же слою общества, который я назвал бы промежуточным.
Для деда права владельцев поместья, их привилегии и поведение были неоспоримы. Что он думал о них на самом деле, осталось мне неизвестным. Я был еще ребенком, когда он умер. Тем не менее, вспоминая, как он умел порой взглянуть, а в особенности промолчать, я пришел к выводу, что его отношение к хозяевам определяла не пассивность, а тем более покорность, но, скорее, своего рода гордость и прежде всего очень развитое чувство долга. Это чувство наследовали люди, подобные моему отцу, точно так же, как замкнутость и неизменное достоинство, которое многие принимали за покорность.
Я хорошо помню отца. И храню его фотографии. Он был очень высоким, очень худым, и худобу эту еще больше подчеркивали узкие брюки и краги, без которых я отца никогда не видел. Он носил их как форму. Бороду он брил, зато оставлял длинные рыжеватые усы, и, когда он возвращался домой в зимние дни, я чувствовал, целуя его, холодок маленьких льдинок.
Дом наш стоял во дворе усадьбы, красивый двухэтажный дом из розового кирпича, возвышавшийся над низкими строениями, где жили семья лакеев, конюхов, сторожей, чьи жены, как правило, были у помещика прачками, портнихами или помощницами на кухне.
На этом дворе отец мой был своего рода монархом, и люди почтительно разговаривали с ним, сняв шапку.
Примерно раз в неделю поздним вечером или в сумерках отец отправлялся в двуколке с одним или несколькими арендаторами на какую-нибудь далекую ярмарку покупать либо продавать скот и возвращался только назавтра, под вечер.
Контора его помещалась в отдельном здании, где на стенах висели снимки премированных быков и лошадей, ярмарочные календари и чуть ли не каждый год красовался постепенно засыхающий сноп ржаных колосьев — гордость последнего урожая.
Утром, часов около десяти, отец выходил во двор и направлялся в недоступные для других владения. Миновав все дворовые постройки, он поднимался по главной лестнице, куда крестьянам вход был воспрещен, и какое-то время оставался за толстыми стенами помещичьего дома.
Теперь бы я сказал, что он шел на утреннюю оперативку, как мы у себя в уголовной полиции, ребенком же я очень гордился, глядя, как отец поднимается по ступеням этой удивительной лестницы, держась очень прямо, без тени раболепия.
Он был молчалив, редко смеялся, но зато смех его был удивительно молодым, даже детским, и вызвать этот смех могла самая незамысловатая шутка.
Он не пил, в отличие от большинства знакомых мне тогда людей. У его прибора всегда стоял графинчик, до половины наполненный легким белым вином, изготовленным здесь же, в поместье, и я никогда не видел, чтобы он пил что-либо другое даже на свадьбах или похоронах. А когда на ярмарке ему случалось зайти в трактир, хозяин угощал его чашечкой кофе, до которого он был большой охотник.
Мне он тогда казался человеком в летах, даже пожилым. Мне было пять лет, когда умер дедушка. Что касается родителей матери, они жили километрах в пятидесяти от нас и мы навещали их не чаще двух раз в год, так что я их мало знал. Они не были фермерами, а держали в довольно большом поселке бакалейную лавку и при ней закусочную, как это водится в сельской местности.
Сейчас я не берусь утверждать, в этом ли была причина наших довольно прохладных отношений с семейством матери…
Мне еще не было восьми лет, когда я заметил, что моя мать беременна. Из случайно подслушанных фраз и перешептываний я догадался, что событие это неожиданное, так как после моего рождения врачи сказали, что она вряд ли еще сможет рожать.
Обо всем этом у меня сохранились отрывочные воспоминания, как вообще о детстве, и лишь позже я по кусочкам восстановил последовательность событий.
В ту пору в соседней деревне, побольше, чем наша, жил врач с остроконечной рыжей бородкой, по имени Гадель — Виктор Гадель, если не ошибаюсь, — о котором много говорили, и почти всегда с таинственным видом, поэтому, должно быть, а еще из-за его бороды он мне казался едва ли не дьяволом.
Ему довелось пережить трагедию, настоящую трагедию. Для меня она стала первой, с которой я столкнулся на своем веку, и оставила неизгладимое впечатление, тем более что трагедии этой суждено было сыграть немалую роль в судьбе нашей семьи, а стало быть, и в моей судьбе тоже.
Гадель пил. Пил куда больше, чем деревенские жители, и не время от времени, а каждый день, с утра и до вечера. Поэтому в теплой комнате от него всегда шел спиртной дух, вызывавший у меня отвращение.
К тому же он почти не следил за собой. Можно даже сказать, всегда ходил грязным.
Как же получилось, что, несмотря на это, он считался другом моего отца? Это было для меня загадкой.
Тем не менее Гадель часто приходил к отцу, беседовал с ним, больше того — едва войдя в дом, он направлялся к буфету, где специально для него всегда стоял графинчик с водкой.
О той, первой трагедии я в ту пору почти ничего не знал. Жена доктора Гаделя забеременела, должно быть, в шестой или седьмой раз. Мне она казалась старухой, хотя ей было, наверное, не более сорока лет.
Что же произошло в день родов? Гадель, видимо, пришел домой пьяный больше обычного и продолжал пить у постели жены, ожидая, когда начнутся роды.