Мне исповедовались, иногда под моим нажимом, сотни клиентов, мужчин и женщин, и я мог убедиться, что не являюсь исключением, что в человеке живет потребность вести себя иногда как животное.
Быть может, я был не прав, не посмев предстать перед Вивианой в таком свете, но мне даже мысль об этом не приходила. Почем знать, не упрекает ли она со своей стороны меня за это и не случалось ли ей искать подобного удовлетворения на стороне?
Именно так обстоит дело с нашими приятельницами, со многими нашими приятелями, и не будь этот инстинкт почти вселенским, проституция не существовала бы во все времена и под всеми широтами.
Я уже давно не предаюсь с Вивианой известным забавам, и она объясняет мою холодность усталостью, работой и, без сомнения, возрастом.
А с Иветтой я не могу провести и часа, чтобы мне не захотелось видеть ее голой, ощупывать, ласкать.
И не только потому, что я не робею перед ней, безвестной девчонкой, и не потому, что ничего при ней не стыжусь.
Допускаю, что завтра буду думать и писать нечто прямо противоположное, но я в этом сомневаюсь.
Иветта олицетворяет для меня самку со всеми ее слабостями и низостями, с инстинктом, побуждающим ее цепляться за самца и превращать его в своего раба.
Я вспоминаю, как она была удивлена и горда, когда я впервые закатил ей пощечину, и с тех пор ей случалось доводить меня до бешенства ради одной цели — заставить снова проделать то же самое.
Я не утверждаю, что она меня любит. Я вообще не желаю употреблять это слово.
Но она отказалась быть самой собой. Отдала свою судьбу в мои руки. Пусть из лени, из вялости — не важно. Такова уж ее роль, и я, может быть наивно, вижу нечто символическое в том, что, попросив меня быть ее защитником в суде, она обнажила ляжки на краю моего письменного стола.
Стоит мне завтра бросить ее, как она вновь превратится в бродячую уличную собаку, ищущую хозяина.
Этого Мазетти не понять. Он ошибся в выборе женщины. Не увидел, что имеет дело с самкой.
Она лжет. Плутует. Разыгрывает комедию. Выдумывает всякие истории, чтобы вывести меня из равновесия, и теперь, когда ей не нужно больше думать о хлебе насущном, погрязает в лени: бывают дни, когда она даже не встает с постели, напротив которой поставила телевизор.
От вида мимо идущего самца ее бросает в жар, и на улице она вперяется в определенное место на мужских брюках с таким же вниманием, с каким мужчины рассматривают женские зады. Чтобы возбудиться, ей достаточно фоторекламы кальсон или трусов в магазине.
С Мазетти она занималась тем же, чем со мной. С другими — тоже, с тех пор как достигла половой зрелости. Ни одна особенность самца, ни одно его желание не возбуждают в ней отвращения.
Мне больно, когда я знаю, что она в объятиях другого; я невольно представляю себе каждое их движение, и все-таки, веди она себя иначе, она не была бы сама собой.
Я написал это нарочно: ведь можно подумать, что, когда она пришла ко мне, я уже ждал ее, потому что принял решение в первый же вечер.
Может быть. Но это не пресловутое бабье лето. Нет тут речи ни о второй молодости, ни о старческом бессилии, ни о потребности в партнерше помоложе.
Я сознаю, что касаюсь сложной проблемы, о которой чаще всего рассуждают в шутливом тоне — так оно легче и успокоительней. Но, как правило, люди говорят в шутку о том, чего побаиваются.
Нет! Не удается мне точно выразить то, что я чувствую, а всякая приблизительность раздражает меня.
Главный среди них состоит в том, что я не могу обойтись без Иветты и физически страдаю вдали от нее. Факт то, что мне нужно чувствовать ее подле себя, видеть, как она живет, вдыхать ее запах, касаться ее живота, знать, что она удовлетворена.
Остается еще одно объяснение, но в него никто не поверит — стремление сделать кого-то счастливым, взвалить на себя заботу о ком-то, кто будет обязан тебе всем, кого ты вытащишь из болота ничтожества, зная, что он вновь рухнет туда, как только тебя не окажется рядом.
Не по этой ли причине столько людей заводят собаку или кошку, канареек или красных рыбок, а родители не мирятся с тем, что дети живут по своему разумению?
Не то же ли произошло с Вивианой и не оттого ли ей так больно видеть, что я от нее ускользаю? Не потому ли каждую субботу страдал и я, представляя себе Мазетти на улице Понтье?
Сегодня суббота, и вечером я могу пойти к Понтье. Больше нет проклятых суббот, мучительных суббот. Я вымотан, энергия моя исчерпана, я двигаюсь как машина со сломанным тормозом, но Иветта живет в полутораста метрах от меня, и я еще не свалился.
Это не значит, что я счастлив, но я еще не свалился.
Меня ждут неприятности, я чувствую, что они разом обрушатся на меня, как только я сочту себя вправе расслабиться. Больше всего меня тревожит, что мой механизм вот-вот откажет. Беспокойные или сострадательные взгляды, которые я ловлю, начинают пугать меня. Что будет, если я заболею и слягу?
Если меня прихлопнет прямо в кабинете, мне будет трудно настоять, чтобы меня перевезли на Орлеанскую набережную. Да и буду ли я в состоянии выразить свою волю?
Так вот, я ни за что не желаю расставаться с Иветтой. Значит, нужно выдержать, и завтра я спрошу Пемаля, не стоит ли мне проконсультироваться у какого-нибудь светила.
Через час мы с Вивианой едем обедать к южноамериканскому послу. Моя жена, уже сидящая за туалетом, будет в новом платье, которое заказала специально по этому случаю, потому что прием предстоит пышный; мне придется напялить фрак, что вынудит меня после раута заехать домой переодеться перед уходом на Орлеанскую набережную.
Выздоровление и теперешняя слабость Иветты не продлятся вечно. Пока непривычное затворничество забавляет ее. Вчера она сказала, когда прислуга Жанина подавала чай:
— Занялся бы ты любовью с ней. Получилось бы вроде как в гареме.
Жанина, уже повернувшаяся к нам спиной, не запротестовала, и я убежден, что это позабавило бы и ее.
— Вот увидишь! У нее же такой миленький передок, и волоски там светлые-светлые.
Надолго ли удовлетворит Иветту игра в гарем? Когда она снова начнет выходить, мне придется жить в постоянной тревоге, и не только из боязни, что она случайно встретит Мазетти: за старое она может взяться и с кем-нибудь другим.
Разве она не способна вопреки своему обещанию броситься на набережную Жавель, как только высунет нос на улицу?
Я не могу доставлять ей любовников на дом, а она по ним рано или поздно затоскует: для этого ей довольно увидеть из окна мужчину определенного типа.
Положение, в котором мы находимся, воспринимает как нечто естественное одна Жанина. Не знаю, где она служила раньше, мне только помнится, что директорша бюро по найму что-то говорила при мне об отеле в Виши или на каких-то других водах.
В дверь стучат. На самом верху лестницы возникает Альбер, и не успевает он открыть рот, как я уже все понял.
— Скажите мадам, я иду.
Время одеваться, но раньше мне надо проинструктировать Борденав, которая еще не управилась с почтой. Рядом с ней, верхом на стуле, маленький Дюре; он смотрит, как она работает, хотя знает, что моя секретарша не выносит этого, да и его самого не жалует. Он ведет себя так нарочно, чтобы ее позлить.
Этот смотрит на меня без жалости и без иронии. Он еще все в жизни находит забавным — и слезы выведенной из терпения Борденав, и, конечно, то, что ему известно о моем романе.
— Вот оно. Через десять минут почта будет готова к подписи. Принести ее вам наверх?
— Да, пожалуйста.
Как мало нужно, чтобы сделать Борденав счастливой! Довольно дать ей сотую, тысячную долю того, что я дарю Иветте. Она удовлетворилась бы крохами, истаяла бы за них от благодарности. Ну почему это свыше моих сил?
Во время болезни Иветты мне показалось однажды, что моей секретарше сейчас станет дурно — так ей тягостна была наша интимность. Иветта к тому же нарочно называла меня Люсьеном, требовала от меня разных мелких услуг, как она это всегда делает, по привычке вставая с постели нагишом и направляясь в ванную.
Жену я застаю в одной комбинации перед туалетом: она неизменно надевает платье лишь после того, как я буду готов.
— У нас всего четверть часа, — объявляет она.
— Этого достаточно.
— Да.
Хоть она и не занимается в прямом смысле слова делами моей конторы, она догадывается о существовании этого досье, которое я на ее глазах закрыл, когда она зашла ко мне в кабинет попрощаться. У нее острое чутье на все, что имеет отношение ко мне, и я воспринимаю это не без раздражения. Не люблю, когда меня видят насквозь, особенно когда, как это часто бывает, дело касается мелких слабостей, которые мы предпочитаем скрывать от самих себя.
Я должен подняться наверх и все никак не решусь. У меня складывается впечатление, что после долгих поисков правды я все так же, как раньше, если не более, далек от нее. У посла будет много народу, и меня посадят справа от его молодой супруги, которая видит только мужа.
Опровергает это мои теории — если тут возможны какие-либо теории — или нужно подождать лет десять-двадцать, чтобы знать наверняка?
Вивиане, вероятно, уже не терпится, и я знаю, почему тяну время и колеблюсь. Я уже предвидел, что так оно и будет, еще когда устраивал Иветту на Орлеанской набережной.
Это самый опасный этап, потому что теперь двигаться дальше можно, только решившись на определенный шаг.
Мое стремление оттянуть встречу с Вивианой — это нечто вроде сигнала тревоги.
Ну, пошел!.. Я и без того доставляю ей довольно огорчений, чтобы еще раздражать опозданием.
Мне остается лишь спрятать досье и засунуть ключ за Полное собрание сочинений Сен-Симона.
Глава 6
Среда, 27 ноября.
Он-таки появился, выбрав для этого самый неподходящий день и час.
В воскресенье вечером Иветта впервые после переселения на Орлеанскую набережную вышла на улицу. Предварительно я удостоверился, что вокруг никто не бродит. Она взяла меня под руку и все время, пока мы гуляли, висела на мне, как это водится у влюбленных, которым я часто завидовал. Несмотря на холод, скамейки сквера перед Нотр-Дам служили пристанищем парочкам, и это навело меня на мысль о моих клошарах из-под моста Мари. Я рассказал о них Иветте.
— Некоторое время их было не видно, но сегодня утром они опять лежали вдвоем под одеялами.
Ее удивило, что такой человек, как я, интересуется подобными типами, и по взгляду, брошенному на меня, я понял, что мои слова как бы несколько приблизили меня к ней.
— Ты наблюдаешь за ними в бинокль?
— О бинокле я не подумал.
— А вот я воспользовалась бы им.
— Погоди. Итак, нынче утром первой поднялась женщина и развела огонь между двумя камнями. Когда мужчина, в свой черед, выпростался из-под тряпья, я заметил, что он рыжий, — значит, другой. Этот покрупней, помоложе.
— Может, прежнего посадили?
— Не исключено.
Мы пообедали в «Перигорской харчевне», где Иветта выбрала самые сложные блюда, а затем зашли в какое-то кино на бульваре Сен-Мишель. Мне показалось, что, завидев вдалеке гостиницу, в которой я поселил ее после процесса, она помрачнела. Наверно, ей уже тяжело видеть нищету или хотя бы убожество: квартира мисс Уилсон оказывает действие. Даже улица, где гулял пронизывающий ветер и торопливо шагали прохожие, чуточку пугала ее.
Фильм крутили грустный, и несколько раз ее рука нащупывала в темноте мою.
На улице я спросил Иветту, куда ей хочется теперь, и она, не колеблясь, ответила:
— Домой.
Это было тем более неожиданно, что на улице Понтье она всегда оттягивала момент возвращения. Впервые Иветта чувствует себя защищенной, верит, что у нее есть свой кров. Ушел я от нее рано, потому что утро понедельника было у меня очень загружено, как, впрочем, все утра вообще. Вот уже месяц погода стоит ветреная и дождливая: за все время выдалось едва ли полдня солнечных.
Люди простужены, раздражаются по любому поводу. Во Дворце многие дела откладываются, потому что та или другая сторона гриппует.
Вечером мы с женой должны были обедать у Корины, где редко садятся за стол раньше половины десятого вечера и где вот уже несколько дней царит заметное возбуждение. В стране нет правительства. Возможные кандидаты на пост премьера поочередно приглашались в Елисейский дворец, рассматривались все мыслимые комбинации, и, по слухам, в последнюю минуту на сцену выйдет Мориа, в кармане у которого уже наготове список будущего кабинета. Вивиана полагает, что он составит правительство из специалистов, стоящих вне политики, — так вроде бы рекомендуется в случаях, когда подорвано доверие общественного мнения.
— Если бы не два-три чересчур громких процесса, где ты выступал, только от тебя зависело бы стать или не стать хранителем печати, — добавила моя жена.
Мне это на ум не пришло, а вот Вивиана об этом подумала. Любопытно, что за согласие взять на себя некоторые дела меня косвенно упрекает именно она, забыв, видимо, об инциденте в Сюлли.
Я ушел из Дворца довольно рано, за несколько минут до шести, и отправился на Орлеанскую набережную, где застал Иветту в новом пеньюаре у пылающего камина.
— Ты совсем замерз, — бросила она, когда я поцеловал ее. — Скорей иди греться.
Сперва мне показалось, что необычный блеск и какую-то проказливость придает ее взгляду пламя. Потом я предположил, что меня ждет какой-то сюрприз — слишком уж торопливо она готовила мартини, пока я грелся, сидя на пуфике.
— Помнишь, что я говорила тебе на днях?
Я все еще не сообразил, на что она намекает.
— Сегодня днем мы обсудили это. Я не шучу. Жанина была бы не прочь. Она призналась, что уже третий месяц живет без дружка и всякий раз, когда мы с тобой занимаемся любовью, вынуждена ласкать себя сама на кухне.
Она выпила свой стакан, искоса наблюдая за мной.
— Позвать ее?
Я не посмел сказать «нет». Иветта подбежала к двери.
— Жанина, иди сюда!
Потом спросила:
— Можно дать выпить и ей? Я приготовила три порции.
Она была на пределе возбуждения.
— Я налажу свет, а ты ее разденешь. Да, да, это должен сделать ты: в первый раз женщина всегда стесняется раздеваться. Верно, Жанина?
Многие мои клиенты и знакомые страдают разными сексуальными маниями и отклонениями, я же за собой ничего подобного не замечал. Почти без всякой охоты я принялся раздевать эту крупную блондинку, смеявшуюся, потому что ей якобы было щекотно.
— Я же говорила тебе, что она хорошо сложена. Правда ведь? Груди у нее в три раза больше, чем мои, а все-таки не обвисают. Потрогай — соски враз затвердеют.
— Ты что, пробовала?
— Да, днем.
Это объяснило мне атмосферу, которую я застал, войдя в квартиру.
— Ты тоже раздевайся, и мы втроем славно проведем время.
Они сговорились заранее, наметили довольно подробную программу и — что поражает меня больше всего — не впали в вульгарность.
— Для начала приласкай ее — меня-то заводить не надо.
Позже она настояла, чтобы я уступил ей свое место.
Она гордится, что способна дать женщине те же радости, что и я, гордится своим телом — не столько его красотой, которая не так уж ослепительна, сколько умением пользоваться им, делать из него источник наслаждения.
— Смотри, Жанина. Потом сама попробуешь так же.
Иветте свойственно нечто вроде инфантильного эксгибиционизма. В течение двух часов она вела себя, как те джазовые музыканты, которые импровизируют бесконечные вариации на одну и ту же тему, сверкая глазами при каждой новой находке.
— Ты никогда не рассказывала, что пробовала и с женщинами.
— Это мы так развлекались с Ноэми, когда спали в одной кровати. Сначала она артачилась. Потом привыкла и чуть ли не каждую ночь будила меня, беря мою руку и кладя себе на живот. «Хочешь? — шептала она, так до конца и не проснувшись. Ноэми была толстая лентяйка: ты ее доводишь, а она не шевелится и после сразу же засыпает.
Несколько позже Иветта произнесла поразившую меня фразу. Она уже дважды давала мне выпить, выпила и сама.
— Забавно однако! Люблю я это дело, хотя столько занималась им лишь для того, чтобы прокормиться и не остаться без крыши над головой. Тебя это не удивляет?
Мы все трое были в чем мать родила, когда в комнате оглушительно зазвонил телефон, и хотя звук его безличен, я догадался, что звонит моя жена. Она сказала только:
— Уже девять, Люсьен.
Я, словно пойманный с поличным, ответил:
— Сейчас иду.
Позже, вернувшись с улицы Сен-Доминик, где мы не застали Мориа, я выяснил, что после моего ухода Иветта с Жаниной так и не оделись, а продолжали пить мартини, рассказывая друг другу всякую всячину и время от времени предаваясь плотским забавам. Они даже не пообедали, а просто поклевали что нашлось в холодильнике.
— Жаль, что тебе пришлось уйти. Ты не представляешь, какая Жанина потешная, когда разойдется. Впечатление такое, что она из резины. Она умеет справляться с самыми трудными позами не хуже акробатов в цирке.
Утром я встал совершенно опустошенный. Не рискну утверждать, что испытывал угрызения совести или стыд, но вчерашний опыт оставил у меня скверный привкус во рту и известное беспокойство в душе.
Может быть, потому, что с некоторых пор я представляю себе, каким будет следующий этап. Я пытаюсь не думать об этом, убеждая себя, что нам хорошо, что нет смысла что-нибудь менять.
Точно так же я рассуждал, когда снимал для Иветты комнату на бульваре Сен-Мишель, и потом, поселив ее на улице Понтье. С тех пор как мы знакомы, меня толкает вперед некая темная, неподвластная мне сила.
Мне все трудней оставаться наедине с Вивианой, сопровождать ее в город, быть для всех ее мужем и сотоварищем, в то время как Иветта томится в ожидании меня.
В самом деле томится? Мне в это почти верится. Со своей стороны я испытываю такое же чувство пустоты, тревожную выбитость из колеи, как только оказываюсь вдали от нее.
Наступает момент, когда для меня останется единственное приемлемое решение — полностью разделить с ней свою жизнь. Я знаю, что это мне сулит, представляю себе неизбежные последствия. Пока это кажется мне немыслимым, но я столько раз видел, как с течением времени осуществлялись самые немыслимые вещи.
Еще год, даже три месяца назад Орлеанская набережная тоже выглядела бы чем-то немыслимым.
Вивиана, которая это чувствует, готовится к борьбе. Она не отступит и будет свирепо сопротивляться. На меня ополчится не только она, но все:
Дворец, газеты, наши — скорей ее, чем мои, — знакомые.
Это произойдет не завтра. Это остается пока что в области мечтаний. Я цепляюсь за настоящее, стараюсь радоваться ему, находить его сносным. Тем не менее у меня достаточно здравого смысла, чтобы понимать, это еще не конец.
Именно ввиду такого душевного состояния меня тревожат наши позавчерашние забавы втроем. Коль скоро уж это произошло, значит, будет повторяться. Быть может, это способ отвадить Иветту от поиска удовольствий на стороне, но, возможно, дело этим не ограничится и то, что случилось на Орлеанской набережной, неизбежно повторится потом на Анжуйской.
В среду, в восемь пятнадцать утра, я уже сидел в своем рабочем кабинете, названивая по телефону и расправляясь с текущими делами перед совещанием, назначенным нами на девять часов.
Все трое явились точно в срок, и мы приступили к работе, а Борденав следила, чтобы нас не беспокоили.
Речь шла об очень крупной операции-перекупке Жозефом Бокка и, разумеется, теми, кто за ним стоит, ряда крупных отелей. Одним из моих собеседников был преемник Кутеля, который ушел на покой и поселился в Фекане, — довольно молодой парень с графским титулом, прилежно посещающий «Фуке» и «Максим», где я частенько его замечал.
Против нас сидел один из моих собратьев, с которым у меня превосходные отношения; он представлял продавцов, и сопровождал его робкий толстый господин с тяжелым портфелем, оказавшийся первоклассным экспертом по вопросам законодательства об акционерных обществах.
В операции нет ничего сомнительного. Задача сводится к одному сформулировать условия сделки так, чтобы в максимально возможной степени снизить норму налогообложения.
Толстячок предложил всем сигары, и к десяти утра воздух в кабинете стал синеватым, а запах — как в курительной комнате после обеда. Время от времени я слышал телефонные звонки за стеной, но знал, что Борденав ответит на них.
Я ни о чем не беспокоился. Ей заранее дана инструкция звать меня к аппарату даже в разгар любой работы, если звонит Иветта, и так было уже несколько раз. Представляю себе, чего стоит моей секретарше подчиняться такому приказу!
Было чуть больше половины одиннадцатого, наше совещание все еще продолжалось, когда в дверь легонько постучали. Как я и наказывал Борденав, она вошла, не спрашивая разрешения, направилась к письменному столу и положила на него учетную карточку посетителя, ожидавшего моего ответа.
На карточке шариковой ручкой было написано всего одно слово — Мазетти.
— Он здесь?
— Уже полчаса.
Лицо у Борденав было серьезное, встревоженное, из чего я заключил, что ей известна суть происходящего.
— Вы сказали ему, что у меня совещание?
— Да.
— Предложили зайти в другой раз?
— Он ответил, что предпочитает подождать. А потом попросил отнести вам его карточку, и я не посмела отказать.
Мой коллега и двое остальных тактично беседовали о чем-то вполголоса, давая понять, что не слушают нас.
— Как он держится?
— Кажется, начинает терять терпение.
— Повторите ему: я занят и сожалею, что не могу принять его немедленно.
Пусть ждет или приходит в другой раз-выбор за ним.
Тут мне стало понятно, почему она меня потревожила.
— Не должна ли я принять какие-либо меры?
Думаю, она имела в виду полицию. Я отрицательно мотнул головой, хотя и не был так спокоен, как хотел выглядеть. Две недели назад, когда Мазетти каждый день топтался под моими окнами, его приход встревожил бы меня куда меньше: тогда это было бы естественной реакцией. Но мне не нравится, что он возник вновь после того, как две недели не подавал признаков жизни. Это не согласуется с моими предположениями. Я чувствую: здесь что-то не так.
— Прошу извинить, господа, что нас прервали. На чем мы остановились?
— Если у вас важное дело, мы могли бы продолжить и завтра.
— В этом нет необходимости.
Я достаточно владел собой, чтобы продолжать обсуждение еще три четверти часа, и, по-моему, ни разу не позволил себе ни малейшей рассеянности. Во Дворце уверяют, что я способен писать трудную судебную речь, одновременно диктуя письмо и, сверх того, ведя телефонные переговоры. Это преувеличение, но правда и то, что я в состоянии развивать разом две мысли, не теряя нити рассуждений ни в одном, ни в другом случае.
В четверть двенадцатого мои посетители поднялись, толстячок убрал документы в портфель, еще раз угостил всех сигарами, словно компенсируя нам затраченное время, и мы обменялись рукопожатиями у дверей.
Оставшись один, я едва успел сесть в свое кресло, как вошла Борденав.
— Примете его теперь?
— По-прежнему нервничает?
— Не знаю, можно ли назвать это нервозностью. Мне не нравится его взгляд и то, что, сидя в приемной, он рассуждает вслух. Вам не кажется, что вы напрасно…
— Впустите его, когда я позвоню.
Я походил по кабинету без определенной цели, как спортсмены разминаются перед состязанием. Посмотрел на Сену, потом уселся, выдвинул ящик стола, где у меня хранится пистолет. Я прикрыл его листом бумаги, чтобы оружия не было видно и оно не выглядело вызовом. Я знал, что пистолет заряжен, но не простер свою осторожность до того, чтобы снять его с предохранителя.
Нажимаю на кнопку звонка и жду. Борденав надо сходить за посетителем в приемную, вероятно в малую, ту, где чуть больше года назад Иветта тоже долго ждала меня. Слышу шаги двух человек, створка двери поворачивается.
Мазетти проходит около метра. Он кажется менее высоким, чем мне запомнился, и похожим скорее на заводского рабочего, чем на студента.
— Вы хотели говорить со мной?
Я указываю ему на кресло по другую сторону стола, но он не садится, выжидая, пока моя секретарша закроет за собой дверь, потом прислушивается, чтобы удостовериться, что она удаляется.
Он видел, как ушли трое моих посетителей. Воздух еще задымлен и непрозрачен, пепельница полна сигарных окурков. Все это он заметил. Значит, понял, что Борденав не соврала.
На нем не пальто, а кожаная куртка, потому что у него привычка всюду разъезжать на мотоцикле. Я нахожу, что он похудел и глаза запали. Я считал его красивым малым. Это не так: глаза посажены слишком близко, нос, несомненно перебитый, кривоват. Мазетти не внушает мне опасений. Мне, скорее, жаль его и на секунду кажется, что он пришел сюда, чтобы излить свои горести.
— Садитесь.
Он отказывается и, видимо, не испытывает потребности сесть. Стоя, не зная, куда деть руки, Мазетти колеблется, несколько раз открывает и закрывает рот и наконец роняет:
— Мне нужно знать, где она.
Голос у него хриплый. Он не успел ни прочистить горло, ни привыкнуть к чересчур торжественной атмосфере моего кабинета с галереей. От нее робели и не такие.
Я не ожидал, что мне сразу и так четко поставят столь простой вопрос, и секунду молчу, обдумывая ответ.
— Позвольте прежде всего заметить вам, что вы ничем не можете доказать, что я знаю, где она.
Мы оба говорим «она», словно у нас нет нужды называть Иветту по имени.
Губы у него искривляются в горькой усмешке. Не давая ему возразить, я продолжаю:
— А если предположить, что я знаю ее адрес, но она не хочет, чтобы он стал известен, я вообще не вправе сообщать его вам.
Он смотрит на полуоткрытый ящик стола и повторяет:
— Мне нужно ее видеть.
Меня стесняет, что он стоит, а я сижу, но подняться я не решаюсь: пистолет должен оставаться в пределах досягаемости. Ситуация складывается комическая, и мне ни за что на свете не хотелось бы, чтобы нашу встречу засняли на кинопленку или записали на магнитофон.
Сколько ему лет? Двадцать два года? Двадцать три? До сих пор я думал о нем как о мужчине. Он был для меня самцом, охотящимся за Иветтой; теперь я воспринимаю его как мальчика.
— Послушайте, Мазетти…
Голос у меня тоже непохож на обычный. Я ищу нужный тон, не нахожу его и отнюдь не горд тем, как идет объяснение.
— Особа, о которой вы говорите, приняла решение и честно сообщила вам о нем.
— Письмо продиктовано вами.
Я краснею. Ничего не поделаешь.
— Если даже оно продиктовано мной, писала она сама, зная что делает.
Следовательно, она полностью отдавала себе отчет, какое будущее выбирает.
Он поднимает глаза, смотрит на меня печально и жестко, и я начинаю понимать, что имела в виду Борденав.
Быть может, из-за густых, почти сросшихся бровей лицо его приобретает неискреннее выражение: чувствуется, что Мазетти таит в себе неистовство, которое может в любой момент вырваться наружу.
Почему же оно не вырывается? Что мешает Мазетти повысить голос, осыпать меня бранью и упреками? Уж не потому ли, что я важная персона, известный человек и принимаю его в обстановке, роскошь которой производит на него впечатление?
Он сын каменщика и судомойки, вырос вместе с братьями и сестрами в бедном квартале, где о хозяевах говорят как о чем-то недосягаемом. Начиная с известного социального уровня люди для него сделаны из другого теста, нежели он сам. Я испытывал почти такое же чувство, когда начинал на бульваре Мальзерб, а ведь надо мной тяготел куда меньший груз наследственной униженности.
— Я должен ее увидеть, — повторяет он. — Мне нужно ей кое-что сказать.
— Сожалею, что лишен возможности удовлетворить вашу просьбу.
— Вы отказываетесь дать мне ее адрес?
— К моему огорчению, да.
— Она еще в Париже?
Он пробует хитрить, взять меня на пушку, как выразилась бы Иветта. Я молча разглядываю его, и он, опустив голову и уставившись в пол, выдавливает севшим голосом:
— Вы не имеете права так поступать. Вы же знаете, я ее люблю.
И зачем только я возражаю:
— Она вас не любит.
Неужели я стану рассуждать о любви с молодым человеком, стараться втолковать ему, что Иветта принадлежит мне, спорить о наших правах на обладание ею?
— Дайте ее адрес, — набычившись, твердит Мазетти.
И так как он тянется рукой к карману, я слегка продвигаю свою по направлению к приоткрытому ящику. Мазетти тут же все понимает. Он вытаскивает носовой платок, потому что простужен, и негромко бросает:
— Не бойтесь. Я не вооружен.
— А я и не боюсь.
— Тогда скажите, где она.
Какой путь пробежала его мысль за те две недели, что он не подавал признаков жизни? Я этого не знаю. Между ним и мной вырастает стена. Я ждал применения силы, но оказался перед лицом чего-то приглушенного, нездорового, тревожного. Мне даже пришло в голову, что он проник в мою контору с намерением покончить здесь с собой.
— Скажите. Обещаю вам, решать будет она.
И он добавляет, искушая меня:
— Чего вам бояться?
— Она не хочет вас видеть.
— Почему?
Что ответишь на такой вопрос?
— Сожалею, Мазетти. Прошу вас не настаивать, потому что не изменю своей позиции. Поверьте, вы скоро ее забудете…
Я вовремя спохватываюсь. Нельзя же в самом деле зайти настолько далеко, чтобы брякнуть:
— И тогда будете мне благодарны.
В это мгновение к моим щекам словно приливает жаркая волна: передо мной встает картина вчерашнего вечера — три наших обнаженных тела в замутненном сумерками зеркале.