Тебе, Кэй, только тебе, надлежит сделать выбор и... ".
Он нервно сжал одеяло. И тем не менее оставался спокойным. Настолько спокойным, особенно в первые дни, что стал даже считать пустоту вокруг себя окончательной и постоянной. Тогда он хладнокровно подумал: «Все кончено».
Он был снова свободен, мог свободно в шесть часов вечера отправляться пить аперитивы столько, сколько ему захочется, встречаться с Ложье и болтать с ним.
И если тот заговорит о «мышке», он свободно может его спросить: о какой «мышке» речь?
Получалось, да с этим не приходится спорить, что он испытывает некоторое облегчение. Ложье был прав. Это не могло привести ни к чему хорошему, скорее всего, кончилось бы плохо.
Временами ему хотелось повидать Ложье. Он даже иногда приближался к «Ритце», но не входил потому, что его вдруг охватывали угрызения совести.
Была еще кое-какая корреспонденция, адресованная Кэй, в основном это были счета, среди них попались ему счета из химчистки и от модистки, которая подновила ее шляпку. Насколько он мог понять, именно в ней она была, когда он ее встретил. Перед глазами возникла эта шляпка, чуть сдвинутая на лоб. Она приобрела для него сразу же ценность сувенира.
Шестьдесят восемь центов!
Не за шляпку, а за ее обновление. Добавлена какаянибудь ленточка, или, напротив, что-нибудь убрано. Словом, какие-то чисто женские, глупые пустячки.
Шестьдесят восемь центов!
Он вспомнил эту цифру, вспомнил и то, что эта модистка жила на 60-й улице. Тогда он невольно представил себе, какой путь проделала Кэй, и, должно быть, пешком, подобно тому, какой они проделали ночью.
Сколько же они прошли пешком вместе!
Телефон был поставлен, но молчал. Иначе и не могло быть, ибо никто не знал о его существовании.
Кроме Кэй, которая ему обещала:
– Я тебе позвоню сразу, как только смогу.
А Кэй не звонила. Он не решался выходить из дома. И часами сидел, уставившись в окно, подробнейшим образом изучая жизнь маленького еврея-портного. Он знал теперь, когда тот ест, в котором часу принимает и когда покидает свою обычную ритуальную позу на рабочем столе. Наблюдая другое одиночество, он набирался опыта одинокой жизни.
Ему было почти стыдно за того омара, который они ему послали, когда были вдвоем. Ибо теперь он мысленно ставил себя на место другого.
"Моя маленькая Кэй! "
Все называют ее Кэй. Это вызывало у него ярость. Зачем только она посоветовала ему вскрывать все письма, которые придут на ее имя?
Это письмо было написано по-английски, корректно и сдержанно.
"Я получил Ваше письмо от 14 августа. Я был рад узнать, что Вы отдыхаете на природе. Надеюсь, что воздух Коннектикута Вам пойдет на пользу. Мне же мои дела помешали покинуть Нью-Йорк. И все же... ".
«И все же» что? Он, конечно, тоже спал с ней. Они все спали с ней! Избавится ли он когда-нибудь от этого кошмара?
"... Моя жена была бы в восторге, если бы Вы... ".
Отпетый мерзавец! Хотя нет! Сам он виноват. Хватит! Просто надо с этим кончать. Остается лишь подвести черту.
«Поставить точку, подводить черту».
Новая строка и большая черта, окончательная черта, которая, может, помешает ему еще страдать, страдать до конца своих дней.
Вот до чего он в конце концов додумался. Что будет страдать из-за нее до конца своих дней.
И он этому покорился.
По-глупому. Как интересно какой-нибудь дурак вроде Ложье отреагировал бы на такое признание?
А ведь все это совсем просто, настолько просто, что он не находит даже слов.
Дело обстоит таким образом: Кэй здесь нет, а ему нужна Кэй. Однажды он решил, что переживает большую драму, когда его жена в сорок лет захотела испытать радость новой любви, чтобы снова почувствовать себя молодой. Неужели же он был таким уязвимым? Разве это имело хоть малейшее значение?
Он знал, что нет, не имело, и что теперь для него вообще ничего другого не существовало, кроме Кэй, Кэй и ее прошлое, Кэй и... всего лишь телефонный звонок. Ему так нужно его услышать. Он ждал целый день, целую ночь. Заводил будильник на час ночи, потом на два, потом на три, чтобы быть уверенным, что не заснет и услышит, когда зазвонит телефон.
И в то же самое время он себе говорил: «Очень хорошо. Все прекрасно. Это конец, все кончено и не могло кончиться иначе».
Его не покидало ощущение, что он потерпел катастрофу.
Это и не могло кончиться иначе! Он снова станет Франсуа Комбом. Его встретят в «Ритце» как больного, перенесшего тяжелую операцию.
– Ну как, все кончилось?
– Кончилось.
– Не слишком было больно? Не болит больше?
И никто, никто не видит, как он кусает вечером подушку и униженно молит:
– Кэй... Моя маленькая Кэй... Позвони, сделай милость!
Улица была пуста. Нью-Йорк был пуст. Даже их маленький бар был пустым, и однажды, когда он хотел там послушать их пластинку, он не мог этого сделать, потому что один пьяный посетитель, которого тщетно пытались выставить за дверь, какой-то северный моряк, не то норвежец, не то датчанин, обхватил его за шею и жадно исповедовался ему на своем непонятном языке.
А может, оно и к лучшему? Она уехала, и навсегда. Он хорошо знал, и оба они хорошо знали, что навсегда.
«Это не отъезд, Франсуа... Это, скорее, приезд».
Что она хотела этим сказать? Почему приезд? Приезд куда?
"Мисс, позвольте мне вам напомнить о счете за... ".
Три доллара и несколько центов за халат. Он вспоминает, что вынимал его из шкафа Джесси и укладывал в чемодан.
Во всем этом была Кэй. И Кэй была угрозой его спокойствию, его будущему. А Кэй была Кэй, без которой он не мог больше обойтись.
Десять раз на день он отрекался от нее и десять раз просил у нее прощения, чтобы снова от нее отречься несколько минут спустя. И он избегал, как будто чувствовал в этом какую-то опасность, малейших контактов с людьми. Он ни разу не был на радио, не видел ни Гурвича, ни Ложье. Порой он на них же за это сердился.
На седьмой день, даже, скорее, на седьмую ночь, когда он спал глубоким сном, в комнате раздался наконец телефонный звонок.
Часы лежали рядом с телефоном. Все было предусмотрено. Было два часа ночи.
Он услышал, как междугородные телефонистки обменивались позывными и переговаривались. Настойчивый голос глупо повторял:
– Алло... мистер Комб... Алло, мистер Комб? К... О... М... Б... Алло... Мистер Комб?
А за этим голосом слабо слышался голос Кэй, которой никак не давали вступить в разговор.
– Да, да... Комб... Да...
– Мистер Франсуа Комб?
– Да, да.
Она была там, на другом конце ночи. Она тихо спросила:
– Это ты?
Он ничего другого не нашел сказать в ответ, кроме:
– Это ты?
Он ей сказал однажды, еще в самом начале, – и это очень ее позабавило, – что у нее два голоса. Один голос самый обыкновенный, им может говорить любая женщина, а другой голос – низкий, слегка взволнованный, который поразил его с первого дня.
Он еще никогда не слышал, как она говорит по телефону. Голос, который доносился издалека, был более низким, чем обычно, более теплым. Говорила она медленно и с какой-то обволакивающей нежностью.
У него было желание крикнуть ей:
– Ты знаешь, Кэй... Все... Я больше не буду бороться...
Он понял, что никогда больше не отречется от нее. Ему не терпелось сообщить ей эту новость, которую он сам не знал еще несколько мгновений до того.
– Я не могла тебе позвонить раньше, – говорила она. – Я тебе объясню все это позже. Нет, никаких дурных новостей нет. Напротив, все прошло хорошо. Только мне было очень трудно позвонить. И даже сейчас. Я все же попытаюсь звонить каждую ночь.
– А я не могу тебе позвонить? Ты что, не в отеле?
Почему она замолчала? Поняла, что он огорчился?
– Нет, Франсуа. Я была вынуждена поселиться в посольстве. Не пугайся. И ни в коем случае не думай, что что-то изменилось. Когда я приехала сюда, Мишель только что прооперировали, причем прямо во время приступа. Поскольку сочли, что это очень серьезно. У нее был сильный плеврит и одновременно обнаружился еще и перитонит... Ты меня слышишь?
– Да, да. А кто там рядом с тобой?
– Горничная. Славная мексиканка, которая спит на том же этаже, что и я. Она услышала шум и пришла посмотреть, не нужно ли мне чего.
Он услышал, как она сказала служанке несколько слов по-испански.
– Ты еще здесь? Закончу о дочери. Пригласили лучших хирургов. Операция прошла удачно. Но еще нужно подождать несколько дней, так как могут быть осложнения. Вот и все, мой милый...
Она никогда еще не называла его «мой милый». Услышав эти слова, он совсем растерялся.
– Знаешь, я все время думаю о тебе. Как тебе, наверное, одиноко в твоей комнате? Ты очень страдаешь?
– Не знаю... Да... Нет...
– У тебя какой-то странный голос.
– Ты думаешь? Это, наверное, оттого, что ты никогда еще меня не слышала по телефону. Когда ты вернешься?
– Я не знаю точно. Постараюсь пробыть здесь по возможности недолго. Ну, от силы три-четыре дня.
– Это очень долго.
– Что ты говоришь?
– Говорю, что долго ждать.
Она засмеялась. Он был убежден, что она явно смеется там, на другом конце провода.
– Представь себе, стою босиком в халате, потому что телефон около камина. Очень холодно. А тебе? Ты в постели?
Он не знал что ответить. Не знал что говорить. Он слишком долго предвкушал эту радость, и теперь он ее не узнавал.
– Ты вел себя хорошо, Франсуа?
Он сказал, что да.
И тогда он услышал на другом конце провода, как она совсем тихо и нежно стала напевать песню, которую они так часто ходили слушать, их песню.
Он почувствовал, что его грудь заполнила теплая волна, захлестнувшая его так сильно, что мешала двигаться, дышать, открывать рот.
Она кончила петь и после паузы (он не знал, то ли она заплакала, то ли, как и он, не имела силы продолжать разговор) прошептала:
– Спокойной ночи, мой Франсуа. Спи! Я позвоню тебе завтра ночью. Спокойной ночи.
Он услышал легкий шум. Это был, наверное, поцелуй, который она посылала ему через пространство. Он, повидимому, что-то пробормотал. Вновь подключились телефонистки, и он даже не понял, что его попросили положить трубку, а потом и обругали.
– Спокойной ночи.
И это все. А кровать-то была пустой.
– Спокойной ночи, мой Франсуа.
Он же не сказал еще того, что хотел, не прокричал ей в трубку самое главное.
Вот только теперь он обрел вдруг дар речи и нашел нужные слова.
– Знаешь, Кэй.
– Да, мой милый.
– Вот ты сказала на вокзале... Понимаешь, твоя последняя фраза...
– Да, мой милый.
– Что это не отъезд, а приезд...
Она улыбалась; вероятно, улыбалась. И он так ясно представил себе эту улыбку, как будто увидел ее, и заговорил громким голосом, который странно звучал в этой пустой комнате, где он был совсем один.
– Я наконец понял... Много мне понадобилось времени, ты не находишь? Но не надо на меня за это сердиться...
– Нет, я не буду, мой милый.
– Видишь ли, дело в том, что мужчины вообще не обладают такой тонкостью, как вы... Ну, еще потому, что у них больше гордости.
– Да, мой милый. Это не имеет значения.
Голос ее был таким серьезным и таким нежным.
– Ты поняла все раньше меня. Ну а теперь я тебя догнал... Мы оба все поняли... Ведь это чудесно, не так ли?
– Это чудесно, мой милый...
– Не плачь... Не надо плакать... Я тоже не плачу... Но я еще не освоился с тем, что понял, ты понимаешь?
– Я понимаю.
– Теперь все. Конец маршрута... Путь был долгим и порой трудным... Но я прибыл... И я знаю... Я тебя люблю, Кэй... Ты слышишь, а? Я тебя люблю... Я тебя люблю. Я тебя люблю...
И он опустил в подушку свое мокрое от слез лицо, тело его содрогалось от хриплых рыданий, а Кэй продолжала улыбаться, и изредка доносился ее голос, который шептал ему прямо в ухо:
– Да, мой милый.
9
Утром он получил письмо и, даже если бы на нем не было мексиканской марки, он сразу бы догадался, что оно от Кэй. Он никогда не видел ее почерка. Но уж очень он был для нее характерен. Настолько, что это его даже растрогало, потому что такую Кэй, по-детски пугливую и ужасно неосмотрительную, знал наверняка только он один.
Это, конечно, было смешно, но ему казалось, что в написании некоторых букв он узнавал изгибы ее тела, черточки над буквами напоминали ему кое-какие из тех еле заметных морщинок, которые иногда появлялись у нее. И отчаянная порывистость, и огромная слабость: графолог, очевидно, распознал бы у нее болезнь, ибо он полагал и почти был уверен, что она еще не выздоровела, не оправилась полностью от своей болезни, и всегда будет казаться, будто ей пришлось пережить ранение.
И ее столь заметные колебания в тех местах, где она натыкается на трудное для нее слово или слог, в орфографии которого не уверена.
Она ничего не сказала о письме во время телефонного разговора ночью. Вероятно, потому, что у нее не хватало времени. Ей было нужно столько ему сказать, что она об этом и не подумала.
Серая мгла за окном действовала теперь на него успокаивающе, а дождь, который все продолжал лить, стал тихим аккомпанементом его мыслей.
"Мой дорогой!
Как же ты, наверное, одинок и несчастен! Вот уже три дня, как я приехала, но не могла найти времени, чтобы написать тебе, ни возможности позвонить. Но я постоянно думаю о тебе, мой бедный Франсуа, о том, как ты там, в Нью-Йорке, наверное, не находишь себе места от волнения.
Ибо я уверена, что ты чувствуешь себя совершенно потерянным и совсем одиноким, и спрашиваю сама себя: что же ты во мне мог найти такого, что мое присутствие так стало тебе необходимо?
Если бы только ты видел, какое у тебя было выражение лица тогда, в такси, у Центрального вокзала! Мне понадобилось все мое мужество, чтобы не повернуть назад и не кинуться к тебе. Позволь мне признаться: я почувствовала себя от этого счастливой.
Возможно, я не должна была бы тебе этого говорить, но я с самого Нью-Йорка ни на минуту не перестаю о тебе думать, даже когда нахожусь в комнате моей дочери.
Я тебе позвоню сегодня ночью или завтра. Все будет зависеть от состояния Мишель, ибо я провожу все ночи в клинике, где мне поставили небольшую кровать в комнате рядом с ней. Признаться, я не осмелилась просить соединить меня с Нью-Йорком. Мне тогда пришлось бы или говорить из моей комнаты – а дверь к дочери всегда открыта, – или же я должна была бы звонить из приемной, где сидит какая-то змея в очках, которая меня не переносит.
Если все будет хорошо, это моя последняя ночь в клинике.
Но я должна тебе объяснить, чтобы ты правильно все понял: ведь я тебя знаю, ты начнешь сам себя мучить.
Прежде всего покаюсь, что чуть было тебе не изменила. Но успокойся, мой дорогой друг. Ты сейчас увидишь, в каком смысле я употребляю это слово. Когда я тебя покинула у вокзала и приобрела билет, я себя почувствовала вдруг такой потерянной, что бросилась в ресторан, с трудом сдерживая себя, чтобы не разреветься. Твое осунувшееся лицо с трагическим взглядом, которое я увидела через стекло такси, все время стояло перед глазами.
У стойки рядом со мной сидел какой-то мужчина. Вряд ли я сейчас могла бы узнать и даже припомнить, старый он был или молодой. Но как бы то ни было я обратилась тогда к нему:
– Вы не можете со мной поговорить? Мне еще ждать двадцать минут. Говорите что угодно, иначе я тут прямо на людях расплачусь.
Я, должно быть, опять выглядела дурой. Мое поведение это подтверждало, как я сейчас понимаю. Я, повидимому, стала говорить сама и выложила все, что было на сердце, и даже толком не помню, чего я там наговорила этому незнакомцу.
Рассказывала ему о тебе, о нас. Сказала, что уезжаю, а ты вот остаешься. Понимаешь? Потом мне вдруг пришло в голову, что я еще успеваю тебе позвонить. И только в телефонной кабине сообразила, что у тебя нет телефона.
В конце концов, даже не очень соображая что делаю, я села в поезд. Проспала там целый день. Понимаешь, Франсуа, у меня даже не хватило сил встать и пойти в ресторан, я съела только один апельсин.
Тебе еще не наскучил мой рассказ? Моя дочь спит. Дежурная сестра только что вышла, ибо под ее опекой двое больных, а другому нужно каждый час класть лед на живот. Я сижу в своей кровати, как, бывало, когда-то в санатории. Стены комнаты покрыты эмалевой краской. Горит маленькая лампочка, света которой хватает только на то, чтобы осветить бумагу у меня на коленях.
Думаю о тебе, о нас. Хочу понять, как это стало возможным. Меня этот вопрос мучает все время. Видишь ли, у меня такое впечатление, что я этого не заслуживаю! И я так боюсь причинить тебе боль. Ты знаешь, что я хочу сказать, мой Франсуа, и убеждена, что ты поймешь это в один прекрасный день: я люблю первый раз в жизни. Может быть, ты начал уже это чувствовать? Мне хотелось бы это прежде всего для тебя самого, чтобы ты больше не страдал.
Нельзя мне больше говорить о таких вещах, а то я не выдержу и позвоню в Нью-Йорк прямо отсюда, несмотря на присутствие Мишель.
Я почувствовала себя несколько смущенной, обнаружив ее уже почти девушкой. Она очень на меня похожа. Больше, чем когда была маленькой. И все тогда утверждали, что она вылитый отец. Она также это заметила и извини меня, что я тебе пишу об этом с некоторой гордостью, – стала смотреть на меня, как мне кажется, с явным восхищением.
Когда я после двух дней пути приехала, было уже одиннадцать часов вечера. Еще на границе я на всякий случай дала телеграмму и поэтому увидела автомобиль с гербом посольства.
Было очень странно ехать одной в огромном лимузине по освещенному городу, где люди, казалось, только начинали активную жизнь.
Шофер мне объявил:
«Пусть мадам успокоится. Врачи считают мадмуазель вне опасности. Ее оперировали вчера в самой хорошей клинике».
Я была рада, что Л. не приехал на вокзал. Его не было в посольстве, где меня принимала своего рода экономка, типичная венгерка с видом гранд-дамы, много повидавшей на своем веку. Она меня провела в отведенное для меня помещение.
«Если вы пожелаете отправиться в клинику сегодня ночью, одна из машин остается в вашем распоряжении».
Я не знаю, поймешь ли ты мое состояние духа, когда я, с моим жалким чемоданчиком, оказалась одна в этом громадном дворце.
"Горничная вам приготовит ванну. Вы, несомненно, скушаете чего-нибудь? "
Я даже не помню, что я ела. В мою комнату привезли столик, полностью сервированный, как в отеле, с бутылкой токайского. Не знаю, будешь ты смеяться или сердиться, но я не скрою от тебя, что выпила ее всю.
Клиника находится почти за городом, на холме... Все происходило очень церемонно. Л. находился в салоне с одним из хирургов, который только что осмотрел Мишель. Л. поклонился мне и, представляя врачу, сказал:
«Мать моей дочери».
Он был во фраке. В этом не было ничего удивительного, так как он должен был показаться на каком-то официальном приеме, но это придавало ему еще более ледяной вид, чем обычно.
Врач объяснил, что, по его мнению, опасности никакой больше нет, но попросил еще три или четыре дня, чтобы вынести окончательное суждение. Когда он вышел и мы остались одни в этой комнате, которая служила приемной и напомнила мне монастырь. Л., сохраняя полное спокойствие и непринужденность, сказал мне:
«Не сердитесь, что я вас известил с некоторым опозданием, но было непросто узнать ваш последний адрес».
Но ты-то знаешь, милый, что это не последний, поскольку мы живем у нас.
Извини меня за то, что я лишний раз употребляю эти два слова, но мне так хотелось их написать и произнести вслух, хотя бы вполголоса, чтобы убедиться, что это так и есть. Я себя чувствую здесь такой несчастной! Нет, я не хочу тебя огорчать. Ты сам не менее несчастен, и я должна быть возле тебя. Я так остро чувствую, что только там мое настоящее место!
Операцию решили делать совершенно неожиданно, прямо ночью. Я пытаюсь тебе рассказать, но мысли мои немного путаются. Представь себе, что я до сих пор не знаю, с какого времени Мишель находится в Мексике. Мы не смогли пока с ней поговорить. К тому же она немного стесняется меня и не знает что сказать. А когда я говорю, то сиделка делает мне знак, что я должна молчать. К этому же призывает надпись на стене.
Что же я хотела тебе еще сказать, Франсуа? Я забыла даже, сколько дней я здесь уже нахожусь. Я сплю в комнате дежурной сестры, но она заходит сюда редко. Мне кажется, я тебе говорила, что она очень занята в другой палате, там вроде тоже девушка.
Часто Мишель тихо разговаривает во сне. Говорит она всегда по-венгерски и упоминает имена людей, которых я не знаю.
Утром я присутствую при ее туалете. У нее небольшое тельце, которое так напоминает мое в ее возрасте, что мне хочется плакать. И такая же у нее стыдливость, как и у меня была в ту пору. Некоторые туалетные процедуры она стесняется производить при мне. Я должна обязательно выйти, она не хочет даже, чтобы я оставалась в комнате, повернувшись к ней спиной.
Мне неизвестно, что она обо мне думает, что ей рассказывали. Она наблюдает за мной с любопытством и с удивлением. Когда приходит ее отец, она молча разглядывает нас обоих.
Может быть, нехорошо даже писать об этом, но я думаю, Франсуа, только о тебе, все время, даже тогда, когда у Мишель в десять вечера случился легкий обморок, от чего все перепугались и позвонили в Оперу, чтобы предупредить отца.
Я, наверное, какое-то бессердечное чудовище?
Л. также смотрит на меня с изумлением. Видишь ли, мне начинает казаться, что, наверное, с тех пор, как я знаю тебя, с тех пор, как я тебя полюбила, во мне появилось что-то новое, что поражает даже совсем равнодушных людей. Ты бы видел, как меня разглядывает эта вдовствующая особа, которая служит экономкой в посольстве.
Дело в том, что каждое утро за мной заезжает машина и отвозит меня в посольство. Я сразу же поднимаюсь в мои апартаменты. Там, у себя, я ем. И еще ни разу не видела обеденного зала посольства, и если мне удалось увидеть однажды анфиладу салонов, то только потому, что шла уборка и все двери были открыты.
Наши беседы, а точнее говоря, всего одна беседа с Л., ибо, по сути дела, только она и заслуживает этого слова, проходила в его служебном кабинете. Он позвонил мне и спросил, могу ли я встретиться с ним в одиннадцать часов.
Он разглядывал меня, как и все, с явным изумлением, но и с некоторой жалостью, может быть, из-за моего платья, из-за пальцев без украшений и лица без косметики, ибо мне было не до нее. В его взгляде было так же, как я тебе уже говорила, что-то такое, чего я не могу объяснить. Люди, по-видимому, смутно догадываются, что это любовь, и им делается не по себе.
Он спросил меня:
"Вы счастливы? "
«Да», – ответила я просто, глядя ему прямо в лицо так, что он вынужден был опустить глаза.
«Я хочу воспользоваться, если можно так сказать, этим печальным обстоятельством, позволившим нам встретиться, чтобы объявить вам о моей предстоящей женитьбе».
«А мне казалось, что вы уже давно вступили во второй брак».
«Да, я был женат, но это была ошибка».
И сделал резкий жест. Ты не будешь меня ревновать, Франсуа, если я тебе скажу, что у него очень красивые руки.
«Теперь же я женюсь по-настоящему и заново начинаю строить свою жизнь. Вот почему я вызвал сюда Мишель, ибо она займет свое место в моем новом семейном очаге».
Он полагал, что я, очевидно, стану рыдать, биться в истерике или что-нибудь в этом роде. А я же все это время, клянусь тебе и умоляю в это поверить, не переставала думать о тебе. Мне так хотелось ему объявить:
"Я люблю! "
Но он уже это понял, почувствовал. Да и невозможно это ни от кого скрыть.
"Вот почему, Катрин... "
Извини меня еще раз, я не хочу причинять тебе боль, но необходимо, чтобы я тебе рассказала все.
«... вот почему не сердитесь, пожалуйста, на меня, если я попрошу вас не входить в тесный контакт с обитателями этого дома и выскажу пожелание, чтобы ваше пребывание здесь не слишком затягивалось. Сообщить вам об этом я счел своим долгом».
«Благодарю вас».
«Есть еще и другие вопросы, которые я уже давно собирался урегулировать, и если я этого не сделал до сих пор, то только потому, что невозможно было узнать ваш адрес».
Об этом мы потом поговорим, Франсуа. Я, впрочем, еще не приняла определенного решения. Но запомни хорошенько: что бы я ни делала, я это делаю для тебя.
Теперь ты почти все знаешь о моей жизни здесь. Не думай только, что я всем этим унижена. Я совсем чужая в доме, где не вижу никого, кроме экономки и слуг. Они вежливы, холодно-почтительны. Только одна маленькая горничная из Будапешта, по имени Нушу, видя однажды утром, как я выхожу из ванной, сказала мне:
«Кожа у мадам совершенно такая же, как у мадмуазель Мишель».
Ты тоже, мой дорогой, как-то вечером сказал, что тебе нравится моя кожа. У моей дочери она еще более нежная и белая. И тело ее...
Ну вот, я опять погрустнела. Я не хотела быть грустной в этот вечер, когда пишу тебе. Мне так бы хотелось порадовать тебя хоть чем-нибудь.
Но мне нечем тебя порадовать. Напротив. Ты знаешь, о чем я думаю, да и ты невольно думаешь об этом все время. Меня порой охватывает страх, и я спрашиваю себя: а должна ли я возвращаться в Нью-Йорк?
Если бы я была женщиной с героическим характером, о которых мне доводилось слышать, я бы так и поступила. Я бы уехала, как говорится, не оставив адреса, а ты, может быть, быстро бы успокоился.
Но я, мой дорогой Франсуа, совсем не героиня. Я даже, по сути дела, и не мать. Находясь у ложа больной дочери, я думаю о своем любовнике и пишу любовнику. Я с гордостью начертила это слово в первый раз в моей жизни.
Мой любовник...
Это совсем как в нашей песне, ты ее еще не забыл? Ходил ли ты ее слушать? Я бы не хотела, чтобы ты ходил. Представляю твое печальное лицо, когда ты ее слушаешь, и боюсь, что ты напьешься.
Не делай этого. Я все время думаю: чем же ты заполняешь эти дни, эти бесконечные дни ожидания? Ты, должно быть, по многу часов сидишь в нашей комнате и знаешь, наверное, теперь все подробности жизни нашего маленького еврея-портного, которого мне так не хватает.
Я не хочу больше об этом думать, а не то с риском вызвать скандал позвоню прямо отсюда. Лишь бы тебе удалось сразу поставить телефон.
Пока точно не знаю, но, возможно, в следующую ночь или еще через ночь я переберусь спать в посольство. Там в моей комнате есть телефон.
Я уже спросила Л. небрежным тоном:
"Вы не будете возражать, если мне придется позвонить отсюда в Нью-Йорк? "
Я увидела, как он сжал челюсть. Только не подумай чего-либо. У него это обычный тик, почти единственный признак волнения, который можно прочесть на его лице.
Мне кажется, что он был бы рад узнать, что я совсем одинока и даже качусь под откос.
Нет, не для того, чтобы этим воспользоваться! С этим все кончено. Но из-за своей чудовищной гордости.
Слегка склонившись (это еще одна из его маний), он сказал мне холодным тоном, очень дипломатично:
«Когда пожелаете».
Он понял. И мне так захотелось, мой дорогой, бросить ему в лицо твое имя, воскликнуть:
"Франсуа!.. "
Если так будет еще продолжаться, в какое-то время я не выдержу и заговорю о тебе с кем-нибудь, все равно с кем, как это было на вокзале. Ты ведь не сердишься на меня за эту мою выходку на вокзале? Понимаешь ли, что это произошло из-за тебя? Мне было трудно долго носить в себе одной все, что было связано с тобой. Я этим была переполнена.
Помню, с каким видом ты мне сказал:
«Ты не можешь обойтись, чтобы не обольщать когонибудь, будь то официант кафетерия или шофер такси. Ты так нуждаешься в мужском внимании, что готова ждать его даже от нищего, которому даешь десять су».
Ах, что там! Я тебе сейчас признаюсь в другом. Нет... Ты меня осудишь... Ну да ладно... А если я тебе скажу, что я чуть было не заговорила о тебе с моей дочерью и что я все же рассказала ей о тебе, но туманно. О! очень туманно, не бойся, как о большом друге, на которого я могу всегда во всем положиться.
Уже четыре часа утра. Я даже не заметила, как прошло время. У меня нет больше бумаги. Я и так исписала все поля, ты же видишь, и я беспокоюсь, как ты разберешь.
Я так бы хотела, чтобы ты не грустил, не чувствовал себя одиноким и тоже бы верил. Я все бы отдала за то, чтобы ты не страдал больше из-за меня.
Следующей ночью или через ночь я тебе позвоню, я услышу тебя, я буду у тебя.
Я ужасно устала.
Спокойной ночи, Франсуа".
У него в самом деле складывалось впечатление в этот день, что он носил в себе такой избыток счастья, что оно не могло оставаться незамеченным.
Все казалось теперь таким простым! Таким простым!
И все было просто прекрасно!
Тревоги, конечно, еще оставались, подобно медленно утихающим болевым очагам в период выздоровления, но несомненно, что радостная безмятежность брала верх.
Она вернется, и жизнь начнется заново.
Ему не хотелось ни смеяться, ни улыбаться, ни веселиться, он был счастлив спокойно и сдержанно, не желая поддаваться мелкому беспокойству.
Нелепому беспокойству, не правда ли?
Письмо было написано три дня назад... Кто знает, что могло произойти за три дня?
И подобно тому, как он пытался – и совершенно ошибочно – представить себе квартиру, которую она делила с Джесси, пока не побывал в ней, так сейчас в его воображении возникло огромное здание посольства в Мексике и Ларски, которого он никогда не видел, и Кэй, сидящую напротив него.
Какое же предложение он ей сделал, которое она вроде бы приняла и одновременно не приняла и отложила на более поздний срок разговор с ним об этом?
Будет ли она звонить ему сегодня ночью? В котором часу?
Ибо она ничего толком и не узнала от него. Он был по-глупому косноязычным во время их разговора. Ведь она так и не осознала, какая в нем произошла перемена. По сути дела, она по-прежнему не знает, как он любит.