Он тоже не упрекал меня. Казалось, у него нет никаких задних мыслей.
Совсем как у Изабель. Он набил свою старую кривую трубку с прожженной головкой и медленно раскурил ее.
— Ты приехал сообщить мне что-нибудь?
— Нет…
— У тебя дела в Торрингтоне?
— Тоже нет. Мне просто захотелось повидаться с тобой.
— Хочешь подняться?
Он понял, что я приехал не только повидаться с ним, но и взглянуть на дом, чтобы, так сказать, вновь встретиться со своей молодостью.
Мне и правда хотелось подняться, очутиться в нашей квартире, где я, учась ходить, шлепался на пол, а поднимавшая меня мать казалась мне великаншей.
Я так и вижу ее фартук в мелкую клеточку, какие носили еще в ту эпоху.
Нет. Теперь, после того как отец сказал мне, я не могу подняться туда.
Быть откровенным с ним, как мне этого смутно хотелось, я тоже не мог.
Так зачем же я приехал?
— Видишь ли, наверху не прибрано, ведь по субботам и воскресеньям уборщица не приходит…
Я представил себе одинокого старика в квартире, где нас жило некогда четверо. Он медленно посасывал свою трубку, которая издавала привычное бульканье.
— Время идет, сынок… Для всех без исключения. Ты перевалил за половину пути… Я же начинаю различать его конец.
Он не разжалобился над самим собой, это было бы вовсе не в его характере. Я почувствовал, что это обо мне он говорит, пытаясь внушить мне свою мысль.
— Изабель сидела там, где ты сейчас сидишь… Когда ты познакомил нас с ней, она не понравилась ни мне, ни твоей матери…
Я не мог сдержать улыбки. Изабель происходила из Литчфилда, а в наших краях литчфилдцы считаются снобами, воображающими себя особой расой.
Широкие бульвары, много зелени, гармоничные дома, по утрам разъезжают всадники и амазонки.
У Изабель тоже была лошадь.
— В людях ошибаются, даже когда воображают, что знают их. Она хорошая женщина.
Когда мой отец называл кого-нибудь хорошим, это была высшая похвала.
— Но еще раз скажу, дело твое…
— Я не влюблен в Мону, и у нас с ней нет никаких планов на будущее.
Он закашлялся. Уже несколько лет у него хронический бронхит, и время от времени наступает тяжелый приступ кашля.
— Прости, пожалуйста…
Его унижает физическое недомогание. Он ненавидит обнаруживать его перед кем бы то ни было. Думаю, из-за этого он и недолюбливает наши посещения.
— Что ты говорил? Ах да…
Он вновь разжег свою трубку и, потягивая из нее, раздельно произнес:
— Тогда это — еще хуже.
Напрасно я ездил к отцу. Уверен, что мой визит был ему неприятен. Мне он тоже не доставил радости. Между мной и им не существовало никакой близости, но из того немногого, что он сказал, я понял, что такая близость была у него с Изабель.
Садясь в машину, я увидел через окно, как отец смотрит на меня, думая, вероятно, как и я, что это была наша последняя встреча.
Всю обратную дорогу мне мерещилось его изможденное лицо, полное меланхоличного достоинства, и я спрашивал себя: сохранил ли он до конца веру и, отходя из жизни, продолжает ли строить иллюзии?
Верит ли он в полезность своей газетенки, которая еще шестьдесят лет назад восставала против злоупотреблений, а теперь служит лишь удовлетворению людского тщеславия, извещая о помолвках, свадьбах, приемах и прочих маловажных событиях в ближайшей округе?
Он посвятил этой газете, цепляясь за нее до конца, всю свою жизнь с таким же рвением, как если бы служил великому делу.
Так же жил бы и мой брат, если бы его не убили на фронте. И разве не так же, с весьма небольшой разницей, жил я сам до тех пор, пока не закурил первую сигарету, сидя на скамейке в сарае?
Бывают минуты, когда я как бы замираю. Последнее время я ощущаю нечто похожее на головокружения. Но я не болен. И это не от усталости, ведь работаю-то я не больше, чем прежде.
Возраст? Что правда, то правда, у меня появилось ощущение возраста, о котором раньше я не задумывался, а встреча с отцом еще усилила это ощущение.
Я хотел объяснить ему про Мону. Я и попробовал. Понял ли он, что для меня она не больше чем символ?
Между нами нет настоящей любви. Думаю, я вообще не верю в любовь, во всяком случае, в любовь на всю жизнь.
Мы соединяемся, потому что нам обоим нравится ощущать кожу друг друга, существовать в едином ритме. Можно ли идти дальше в единении двух существ?
Каждому из нас нужен кто-то. Изабель была мне нужна по-другому. Я нуждался в ней как в соглядатае, как в санитарке, способной удержать от безумных выходок: не знаю, как точнее определить. Это настолько отошло в прошлое, что я уже не разбираюсь в тогдашнем себе самом и в том, чего искал в ней. Теперь я начинаю ее ненавидеть.
Ее взгляд приводит меня в отчаянье. Словно наваждение какое-то. Когда я вернулся, не сказав ей ни слова ни о Торрингтоне, ни об отце, она спросила:
— Как его здоровье?
Возможно, и не столь трудно было догадаться. Есть отправные точки. Но я чувствую себя как бы на веревочке. Куда бы я ни пошел, что бы ни сделал, все равно я ощущаю на себе ее взгляд.
Теперь я езжу в Нью-Йорк только раз в неделю, ведь ввод в наследство закончен, а даже для Моны мне нужен предлог. Я не могу вернуться вспять.
Этого я не перенес бы. Когда сделаны душераздирающие открытия, к прежнему нет возврата.
Мне необходима Мона, необходимо ее присутствие, животная близость с ней. Я люблю, когда, голая или полуголая, она приступает к своему туалету, не обращая на меня внимания. В постели я люблю ощущать соприкосновение кожи наших тел. Ну а разве во всем остальном нам было так уж плохо? Я всегда говорил о ресторанах, в которых мы завтракали и обедали, о барах, где в конце дня мы выпивали свои мартини.
Мы, конечно, оставались хорошими товарищами. Не стеснялись друг друга. Но, сказать по правде, я не чувствовал себя близким ей и часто не находил сюжета для разговора. Да и она тоже.
А ведь в ней сосредоточено все то, чего я не имел на протяжении своих сорока пяти лет, все, чего я из страха избегал.
Вернулись девочки. Я наблюдал за Милдред. Мне нравится цвет ее кожи, похожий на теплый хлеб, и то, как, улыбаясь, она морщит нос. Она начала подкрашиваться, разумеется, не в школе, где это запрещено, а дома.
Воображает ли она, что мы этого не замечаем? Прошлое воскресенье дочка провела с подругой, у которой двадцатилетний брат. Позднее она назовет это своей первой любовью. Она и не подозревает, что воспоминания об этих пугливых взглядах, внезапной краске на лице и как бы случайно соприкасающихся руках будут преследовать ее всю жизнь.
Она не будет красивой в обычном понимании. Она и вообще не красива.
Что за человек будет ее избранник и какую жизнь она с ним поведет?
Я вижу ее матерью семейства, одной из тех женщин, которых я отношу к разряду пахнущих пирогами.
Цецилия — другое дело. Она остается загадкой, и я не удивлюсь, если в ней проявится незаурядная личность. Когда она смотрит на нас, я почти уверен, что мы ей не нравимся, что она даже в некотором роде презирает нас.
Удивительно! Годами занимаются детьми, стараются все делать только ради них. Вся жизнь дома приспосабливается к их потребностям, им посвящаются и воскресенья, и отпуск. Но вот наступает день, когда, очутившись лицом к лицу, родители и дети ощущают себя совершенно чужими: так было и у меня с моим отцом.
Повторяю, с моей стороны было ошибкой ездить к нему. Это свидание усилило то пессимистическое настроение, в которое я неизбежно впадаю, если не нахожусь в Нью-Йорке.
Да даже когда я и там, то хорошее мое самочувствие исчисляется всего какими-нибудь минутами.
Чуть что, я уже воображаю заговор против себя. Вот, к примеру, Изабель и мой отец! Зачем она поехала в Торрингтон? Так ли уж это было спешно закупать тарелки, когда в большинстве случаев мы садимся за стол вдвоем? Уже полгода мы никого к себе не приглашаем.
Отец уверял меня, что она не говорила с ним ни обо мне, ни о Моне.
Допустим! Я обязан ему верить. Но ведь он-то мог завести с ней этот разговор? Если не словами, то хотя бы взглядами.
— Ну, так как же Доналд?
А она в ответ улыбнулась своей бледной улыбкой, похожей на размытое дождем, едва просвечивающее небо.
— Не беспокойся о нем…
Разве она не бдительна? Не следит за мной день-деньской, в любое время суток?
Теперь уже и другие в нашей округе включились.
Когда я прохожу — перешептываются. Наконец-то есть пища для их пересудов. Вы знаете… Нет, послушайте… Доналд Додд, адвокат, у которого контора почти напротив почты… Компаньон старого Хиггинса, да, да… ну, у него еще такая прелестная жена, кроткая, преданная… Так вот, не хотите ли? У него любовница в Нью-Йорке…
И Хиггинс туда же! Когда я ему говорю, что еду в Нью-Йорк, он спрашивает:
— Опять на два дня?
— На этот раз нет…
А ведь Хиггинс должен бы радоваться, потому что братья Миллеры уплатили нам более чем щедрый гонорар за ту работу, которую я для них проделал. Я бы и бесплатно ее выполнил ради Моны. Но они настояли на гонораре.
Уоррен, наш врач, зашел ко мне в контору проконсультироваться о налогах, я веду его дела. Но во время Нашего делового разговора он как-то странно на меня поглядывал, и я заподозрил, что налоги всего лишь предлог для его визита.
Не могла ли Изабель позвонить ему и сказать:
— Послушайте, Уоррен… Я обеспокоена… С некоторых пор Доналд неузнаваем… Его характер изменился… Он какой-то странный…
Я посмотрел Уоррену прямо в глаза. Это — старый друг. Он тоже был у Эшбриджа 15 января.
— Вы тоже находите меня странным?
Он до того смутился, что очки чуть не свалились у него с носа.
— Что вы имеете в виду?
— А вот то самое… С некоторых пор всем охота поглазеть на меня и посплетничать обо мне. Изабель смотрит на меня так, словно никак не догадается, что со мной происходит. Сильно подозреваю, это она направила вас ко мне.
— Уверяю вас, Доналд…
— Отвечайте прямо: странен я или нет?.. Выгляжу ли я человеком в здравом уме?
— Конечно, вы шутите…
— Ничуть. Знаете ли вы, что в Нью-Йорке я встречаюсь с одной приятельницей, с которой нахожусь в любовной связи?
Я произнес эту фразу несколько иронически.
— Вас это не удивляет?
— Почему я должен удивляться?
— Вы уже слышали об этом?
— Да, мне говорили…
— Ну вот видите. А что еще вам говорили?
Он совершенно смутился и, вероятно, раскаивался, что пришел.
— Право, не знаю. Будто вы можете принять кое-какие решения…
— Какие?
— Переехать в Нью-Йорк…
— Развестись?
— Возможно.
— Изабель вам тоже об этом говорила?
— Нет…
— Вы ее видели недавно?
— Это зависит от того, что разуметь под словом «недавно»?
— Месяц тому назад?
— Кажется.
— Она была у вас на приеме?
— Вы забываете о профессиональной тайне, Доналд.
Произнося эти слова с нарочитой непринужденностью, он попытался улыбнуться и тут же поднялся. Но я удержал его.
— Если она и была у вас, это вовсе не значит, что приходила лечиться.
Она говорила обо мне, о своем беспокойстве, о том, что я перестал быть самим собой.
— Мне не нравится тот оборот, который принял наш разговор.
— Мне тоже! Но с меня хватит быть козлом отпущения.
Ведь не я пришел к вам, а вы ко мне — шпионить за мной, выслеживать, и притом очень неудачно выбрали предлог.
Вам не терпится предложить мне выполнить какие-нибудь тесты? Можете вы теперь успокоить мою жену? Или я вам тоже кажусь странным из-за того, что не даю себе труда притворяться?
Вы больше дружите с Изабель, чем со мной… И все другие в этом похожи на вас… Изабель — необыкновенная женщина, неслыханно преданная, безгранично добрая…
Так вот, дорогой Уоррен, не очень-то приятно ложиться в постель с вылощенной преданностью и ходящей добродетелью… Впрочем, я чересчур долго это проделывал и набил оскомину… Буду ездить в Нью-Йорк или еще куда, и плевать мне на мнение моих почтенных сограждан.
Что касается Изабель, успокойте ее. Я не имею намерения разводиться, вновь жениться. Буду продолжать работать в этой конторе и спокойненько возвращаться домой.
Вы по-прежнему считаете меня странным?
Он сокрушенно покачал головой.
— Не могу понять, что на вас нашло, Доналд? Вы выпили?
— Нет еще. Но скоро напьюсь.
Я совершенно вышел из себя. Не знаю, почему так рассвирепел. В особенности, зачем обрушился на этого несчастного Уоррена, который тут был абсолютно ни при чем.
Доктор-пилюля, как его зовут дети. Он постоянно носит с собой сумку с инструментами, похожую на чемоданчик коммивояжера, в одном из ее отделений помещаются коробочки и баночки. Осмотрев больного, Уоррен вынимает из своей коллекции нужную коробочку, достает оттуда, в зависимости от обстоятельств, две, четыре, шесть пилюль и опускает их в пакетик.
Пилюли у него всех цветов: красные, зеленые, желтые, переливчатые цвета радуги, которые мои дочери в детстве, конечно, предпочитали всем остальным.
— Вот. Будете принимать по одной за четверть часа до обеда и перед сном. Завтра утром…
Бедный Уоррен! Я буквально растоптал его, но мой гнев утих столь же быстро, как и возник…
— Извините меня, старина. Если бы вы очутились на моем месте, то сразу поняли бы. Что же касается моей психики, я думаю, не настало еще время вам о ней беспокоиться… Вы со мной согласны?
— Да, я ни секунды…
— Возможно, но другие за вас об этом подумали. Успокойте Изабель. И не рассказывайте о моей вспышке.
— Вы правда не сердитесь на меня?
— Нет.
На него-то я уже не сердился, но был очень взволнован: мне показалось, что я нашел разгадку тому беспокойству, которое читал в глазах своей жены.
Она ведь привыкла верить в меня, верить в мою абсолютную уравновешенность и произошедшую во мне перемену никак не могла считать нормальной.
Мои мысли неизменно возвращались, это было отправной точкой к уничтоженным ею окуркам. Неужели же она и впрямь вообразила, что я столкнул Рэя?
Мои поездки в Нью-Йорк, связь с Моной, которую я почти цинично начал афишировать тотчас же после смерти моего друга, не показалось ли ей все это неопровержимыми уликами?
В таком случае я, по ее мнению, свихнулся — близок к сумасшествию.
Только так могла она объяснить себе мое поведение.
Я сказал Уоррену, что напьюсь. Так и сделаю. Перешел через улицу в бар, посещаемый по преимуществу шоферами грузовых машин, куда не имел обыкновения заходить.
— Еще один, пожалуйста…
И здесь на меня, разумеется, тоже все уставились. Если бы вошел лейтенант Олсен, мое поведение должно бы было подтвердить его домыслы.
Он-то ведь первым начал подозревать. Я даже удивлен, что он не продолжает вести расследование. Вряд ли он поверил, что смерть Рэя всего лишь несчастный случай.
Небось и до него докатились слухи о том, что я — любовник Моны и нас встречают в Нью-Йорке, когда мы разгуливаем там под ручку.
Я не выпил третьего стакана, хотя мне очень этого хотелось. Перешел обратно улицу и вернулся к себе в контору.
— Вы поедете в Нью-Йорк на этой неделе?
— А почему вы спрашиваете меня?
— Если поедете, у меня будет к вам просьба… Где вы остановитесь?
— На Пятьдесят шестой улице.
— Речь идет о регистрации одного документа в бельгийском консульстве.
Оно находится в Рокфеллеровском центре.
— Возможно, я поеду в четверг.
— Здорово вы тарарахнули беднягу Уоррена… волей-неволей слышал.
— Вы тоже находите меня странным, Хиггине?
— Странным — нет, но вы переменились. Настолько, что я уже не раз думал, не покинете ли вы меня и не придется ли мне искать нового компаньона… Для меня это равносильно катастрофе. Сами посудите, сумею ли я, в моем возрасте, ввести в дело какого-нибудь молокососа?.. Миллеры не предлагали вам работать с ними?
— Нет.
— Признаюсь, это меня удивляет. На их месте…
Я сказал неправду. Впрочем, они не сделали мне конкретных предложений. Однако расспрашивали о моих планах, о жизни в Брентвуде, и я отлично понял, к чему они клонят.
Они, как и все, ошибались в оценке моих отношений с Моной. Они вообразили великую любовь, во имя которой я вот-вот переселюсь в Нью-Йорк, чтобы не расставаться с Моной, жениться на ней.
Тогда-то я действительно впрягся бы в упряжку Рэя!
— Во всяком случае, я рад, что вы остаетесь!
Из своего кабинета, окна которого выходят на улицу, Хиггине видел, как я ходил в бар, находящийся напротив, а он ведь знал, что это не входило в мое обыкновение.
Каковы истинные мысли этого старого пройдохи, который больше смахивает на торговца скотом, чем на адвоката и нотариуса?
Тем хуже! Пусть они все во главе с Изабель думают что хотят, мне на них наплевать.
Когда я вернулся домой, Изабель встретила меня сладенькой улыбкой, словно я какой-нибудь несчастненький или больной.
Я начал плохо переносить эту игру, но приходится к ней приспосабливаться. Я должен раз и навсегда решиться не обращать никакого внимания на ее взгляды.
Она нарочно играет ими. Это ее секретное оружие. Она знает, что я стремлюсь понять ее взгляды, и это выводит меня из себя, сбивает с толку.
У нее целая палитра взглядов, и она ими пользуется как усовершенствованными орудиями. На слова я смог бы найти ответ, но как ответишь на взгляды?
Если бы я спросил ее:
— Почему ты так смотришь на меня?
Она ответила бы мне вопросом:
— Как это я смотрю на тебя?
Во всяком случае, ее взгляды варьируются. В зависимости от дней и часов дня. Иногда у нее пустые глаза, и это, возможно, самое обескураживающее. Она присутствует. Мы едим. Я что-то говорю, лишь бы нарушить тягостное молчание.
А Изабель смотрит отсутствующим взглядом. Изабель смотрит на мои шевелящиеся губы так, как смотрят на рыбу, плавающую в аквариуме, когда она открывает и закрывает рот.
А то, наоборот, зрачки ее сужаются, и она вперяет в меня взгляд, полный отчаянья и неразрешимых вопросов.
Каких вопросов? Разве может быть что-то невыясненное после семнадцати лет семейной жизни?
Но ее привычки, позы, манера склонять голову влево и улыбаться неопределенной полуулыбкой — ничто не изменилось, все незыблемо окаменело. Она — статуя.
Но, к несчастью, эта статуя — моя жена, и у нее есть глаза.
Самое странное происходило по утрам и вечерам, когда я склонялся над ней, чтобы прикоснуться губами к ее щеке или лбу. Она застывала, ни один ее мускул не двигался.
— Добрый день, Изабель…
— Добрый день, Доналд…
С таким же успехом я мог бы опустить монетку в щель церковной кружки для пожертвований.
Я старался не раздеваться на ее глазах. Это смущало меня, так же как и зрелище ее постепенного обнажения.
Но она продолжала. Упорно и нарочно. Но не по отсутствию стыдливости.
Она всегда была очень целомудренна. Она совершала это, как бы утверждая свое законное право.
В мире существовало только двое мужчин, перед которыми она могла позволить себе обнажиться: ее муж и ее врач.
Позвонил ли ей Уоррен после нашей стычки? Успокаивал ли он ее? Или рассказал, как все произошло?
Иногда мне хотелось взорваться, вроде того как с Уорреном. Но я сдерживался. Я не хотел доставить ей это удовлетворение. Потому что был уверен, это ее удовлетворило бы.
Она не только умная, добрая, преданная, терпимая и уж не знаю какая там еще жена, но, устрой я ей скандал, она восприняла бы его как вручение ей мученического венца.
Я по-настоящему возненавидел ее. Хотя вполне отдавал себе отчет в том, что это не только ее вина. Да и не моя тоже. Она олицетворяла собой все, от чего я страдал: порабощение на протяжении всей моей жизни, приниженность, которую я избрал своим уделом.
— Не суй палец в нос…
— Старших надо уважать…
— Вымой руки, Доналд…
— Локти не кладут на стол…
Эти фразы произносила не Изабель. Их произносила моя мать. Но взгляды Изабель на протяжении семнадцати лет твердили мне то же самое.
Я понимал, что пенять не на кого, как только на самого себя, ведь я сам ее избрал.
И самое поразительное, что выбрал-то я ее назло себе.
Чтобы она следила за мной? Судила меня? Удерживала от чрезмерных глупостей?
Возможно. Мне трудно влезать обратно в ту свою шкуру, я уже слабо помню время, когда встретился с Изабель. Тогда я колебался, не присоединиться ли мне к Рэю в Нью-Йорке. Мне еще предлагали соблазнительную работу в Лос-Анджелесе.
Кем бы я мог стать? Что бы со мной сталось без Изабель?
Женился ли бы я на ком-нибудь вроде Моны?
Зарабатывал ли бы я так же много денег, как Рэй, презирая себя, дойдя до жажды самоубийства?
Ничего не знаю. И предпочитаю не знать и не задавать себе никаких вопросов. Мне всего лишь захотелось записать все, что произошло: четко, организованно и без лжи.
Но я далек от этого.
И вот, в моем-то возрасте, продолжаю выслеживать взгляды жены.
Глава 2
Пасхальные каникулы были для меня очень тяжкими. Погода стояла лучезарная: каждый день светило солнце, и по небу скользили лишь легкие, слегка позолоченные облачка. Под окнами гостиной, среди камней, распускались цветы и жужжали пчелы.
Несмотря на прохладу, девочки купались в бассейне, и даже их мать окунулась раза два. Мы ездили экскурсией на Кейп-Код и долго бродили босиком по песку на берегу моря, покрытого барашками.
В глубине души я уже не чувствовал себя ни мужем, ни отцом. Я стал никем. Опустошенное чучело. Автомат. Даже моя профессия адвоката не интересовала меня больше, уж чересчур отчетливо я видел гнусность своих клиентов.
Но я-то сам ничуть не лучше их. Я ничего не предпринял, чтобы предотвратить смерть Рэя, засыпанного снегом у подножия моей скалы.
Вопрос вовсе не заключался в том, изменит ли мое вмешательство его судьбу. Беспощадная истина в том, что я пошел в сарай и уселся на красной скамейке.
Тогда, в укрытии от бурана, выкуривая сигарету за сигаретой, я подумал, что Рэй умер или вот-вот умрет, и начал ощущать физическое удовлетворение, разогревавшее мне сердце.
В ту ночь я открыл, что на протяжении всей нашей дружбы я не переставал завидовать ему и ненавидел его.
Теперь я не был ни другом, ни мужем, ни отцом, ни гражданином, роль которых я так долго играл. Все это было лишь фасадом. Гробом повапленным[2].
Что же осталось?
Во время каникул, которые не давали мне никакой возможности отвертеться, Изабель, воспользовавшись случаем, разглядывала меня внимательнее обычного.
Можно подумать, что мое смятенное состояние восхищает ее. У нее и в мысли не было помочь. Нет, она употребляет дьявольские ухищрения, чтобы отрезать мне все пути к возврату.
Например, я попытался два-три раза завязать разговор с Милдред. Она уже вступила в тот возраст, когда можно поговорить всерьез и по душам.
Но всякий раз взгляд Изабель меня замораживал.
Ее взгляд говорил:
— Бедняжка Доналд… Неужели ты не понимаешь, что все твои усилия тщетны, ведь у дочерей нет с тобой ничего общего.
Когда они были малютками, у меня как раз было очень много общего с ними. Они тогда куда охотнее обращались ко мне, чем к матери.
Что они думают теперь обо мне? Не знаю. Когда спрашивают моего мнения, ответа не ждут.
Я — господин, проводящий дни в своей конторе для необходимого заработка, стареющий господин, с заострившимися чертами лица, уже неспособный ни улыбаться, ни смеяться.
Отдает ли себе отчет Изабель в том, какая опасность ей угрожает?
Очень может быть, что и отдает. Ведь мне уже осточертело наблюдать за ее взглядами и стремиться их разгадать.
С детьми она весела, полна деятельности. Каждое утро находит какое-нибудь приятное времяпрепровождение. Я хочу сказать, приятное для них: для девочек и для нее.
Мы совершили несколько экскурсий, две из которых в горы. Я ненавижу экскурсии, пикники, длинные прогулки, когда идут гуськом, машинально срывая дикие цветы, растущие по обочинам тропинок.
Изабель сияет. Во всяком случае, тогда, когда обращается к дочерям.
Когда она смотрит на меня или говорит со мной, то сразу каменеет.
Хочется ли ей подтолкнуть меня к разрыву? Нет, скорее, она ждет, когда я дойду до точки и меня можно будет погладить по головке, прошептав:
— Бедный Доналд…
Но я вовсе не бедный Доналд. Я — мужчина, мужчина, каким ему и полагается быть, этого ей не понять.
Дети почувствовали напряженную атмосферу. Я ощущаю некоторое отчуждение и неодобрение, в особенности когда наливаю себе вино.
Как бы случайно Изабель теперь всегда отказывается, когда я предлагаю налить и ей.
— Нет, спасибо…
Я вынужден пить в одиночку. Ни разу я не переступил нормы. Ни разу выпивка не сказалась на моем поведении. Ни бессвязных речей, ни возбуждения.
И тем не менее, стоит мне взять стакан в руки, как дочери смотрят на меня, словно на преступника.
Это в них ново для меня. Ведь раньше они часто видели, как мы выпивали вместе: их мать и я. Сказала ли им что-нибудь Изабель?
Я наблюдаю между ней и ими как бы сообщничество, так же как между ней и моим отцом. У нее дар внушать симпатию, восхищение, доверие.
Так ли уж она добра и отзывчива?
Лучше бы ей поостеречься, потому что настанет день, когда я пошлю все, все к черту. Я наметил линию поведения и придерживаюсь ее, но уже начинаю стискивать зубы.
Я не поехал отвозить девочек в Литчфилд, предоставив эту обязанность жене. Нарочно. Пусть себе напичкивает их на свободе. Но этим я ей бросил вызов.
— Не надо обращать внимания на странности вашего отца, дети мои. Он переживает тяжелый кризис. Несчастный случай с Рэем сильно потряс его, он никак не может прийти в себя.
— Почему он так много пьет, мама?
Она могла бы им ответить, что пью я не больше любого из наших друзей.
Но она, разумеется, этого не сделает.
— Как раз от излишней нервности. Чтобы придать себе мужества.
— Иногда он смотрит на нас так, словно мы ему совсем незнакомы…
— Знаю. Он углубился в самого себя. Я уже говорила об этом с доктором Уорреном, который посетил его.
— Папа болен?
— Это не болезнь в полном смысле слова… Это все головное. Все дело в мыслях.
— То, что называют неврастенией?
— Возможно. Похоже на то. В его возрасте это происходит довольно часто.
Именно так они беседуют обо мне втроем. Готов поклясться. Как будто слышу их. Слышу полный терпимости голос Изабель, смотрящей на детей своими ясными глазами.
Как успокоительно, когда на тебя так смотрят! Возникает ощущение погружения в душевную чистоту, соприкосновения с преданностью, над которой ничто не властно, даже время.
Я прихожу в бешенство. В конторе секретарша тоже начала посматривать на меня с беспокойством. Если так пойдет дальше, чего доброго, все начнут меня жалеть.
Жалеть или бояться?
Я чувствую, что Хиггинс обеспокоен. Для этого старого негодника все в жизни просто. Каждый за себя. Все позволено, если не преступлен закон. А ведь существует тысяча легальных способов обойти закон.
В этом — его профессия. Он ею занимается со спокойным цинизмом и без каких-либо угрызений совести.
Лейтенант Олсен проехал мимо меня, когда я направлялся на почту. Он неопределенно помахал мне рукой из своей полицейской машины. Думает ли он еще о Рэе? Ведь подобным людям, если что взбредет на ум…
Ладно! Тем хуже! Я позвонил Моне из конторы. Не стесняясь. Секретарша и Хиггинс могли слышать мой разговор, потому что мы имеем привычку не закрывать дверей, за исключением тех случаев, когда принимаем клиентов.
Телефон долго гудел без ответа, и я уже испугался, что она еще не вернулась с Лонг-Айленда, куда поехала на несколько дней к друзьям, у которых там имение, лошади, яхта. Я с ними не знаком. Она не назвала их фамилии, и я не спрашивал.
У нее и у Рэя было много друзей. Да и до встречи с Рэем у нее их было достаточно. Часто, когда мы идем куда-нибудь вместе, с ней многие здороваются, причем некоторые весьма фамильярно бросают:
Хелло, Мона…
Поскольку я ее сопровождаю, я тоже неловко отвешиваю поклон, не задавая ей никаких вопросов. Иногда она говорит, как будто это все объясняет:
— Это Гарри…
Или:
— Это Элен…
Кто такой Гарри? Кто такая Элен? Возможно, какие-нибудь театральные, кинематографические или телевизионные знаменитости.
Рэй, работая с Миллерами, уделял много внимания бюджету телевидения.
Это даже стало его специальностью, и, возможно, именно оттого он попросил свою жену перестать там работать. Ее работа ставила его в фальшивое положение.
А теперь? Не хочет ли Мона вновь начать работать? Мне она об этом не говорит. Наша интимность не затрагивает таких областей. Большой участок ее жизни совершенно мне неизвестен.
— Алло, Мона?
— Да, да, Доналд… Как прошли праздники?
— Плохо… А у вас?.. Как было в Лонг-Айленде?
— Закружилась там. Ни минутки не было свободной… Каждый день приезжала новая партия гостей… Иногда десять, двадцать человек сразу.
— Ездили верхом?
— Даже свалилась с лошади, но, к счастью, не разбилась.
— Катались на яхте?
— Два раза. Сильно загорела.
— Завтра вы свободны?
— Постойте… Какой завтра день?
— Среда.
— В одиннадцать часов.
— Я буду у вас в одиннадцать…
Это был наш час, час туалета, самый мой любимый, я смаковал его с чувством полного обладания, законченной интимности.
Небо назавтра было ясное, цвета лаванды, и лишь над горами стояли золотистые облачка, которые словно застыли над ними навечно, как на картине. Только к вечеру эти облачка исчезают или вытягиваются в длинную, почти красную полосу.
Я весело вел машину.
— Вернешься вечером?
— Возможно…
Интересует ли Изабель, почему я все реже остаюсь в Нью-Йорке на ночь?
Вообразила ли она, что между мной и Моной близится разрыв? Или же думает, что я одумался и не хочу окончательно скомпрометировать себя?