Разве не то же самое происходит с каждым из нас — с вами, со мной, с самыми умными, самыми стойкими?
Кому из нас не случалось искать в самых злачных местах, в самых продажных ласках капельку успокоения и веры в себя?
Мартина шла с вовсе или почти незнакомыми мужчинами. Шла в гостиничные номера. Ее ласкали в собственных машинах и в такси. Я уже говорил, что пересчитал всех, кто спал с нею. Знаю их всех. Знаю в деталях каждый их жест.
Понимаете наконец, почему нас одолевала такая властная потребность говорить друг с другом и почему пустые часы, часы, которые у нас воровали, были форменной пыткой?
Но Мартина не только не находила желанного умиротворения, не только напрасно искала ту веру в себя, которая дала бы ей хоть видимость равновесия, — она сохраняла достаточно ясную голову, чтобы сознавать, что скатывается все ниже и ниже.
Когда по дороге в Ла-Рош мы встретились с ней под дождем на вокзале в Нанте, где оба опоздали на поезд, она дошла до предела, не могла больше бороться и была согласна на все, даже на отвращение к самой себе.
Она была — прости за кощунство, Мартина, но ты-то меня поймешь! — похожа на женщину, которая поступает в публичный дом, только бы пожить спокойно.
Чудо все: и то, что я встретил ее; и опоздание, которое свело нас лицом к лицу; но самое большое чудо в том, что я, человек не особенно умный и, в отличие от иных своих коллег, почти не задумывавшийся над подобными вопросами, я, Шарль Алавуан, ночью, когда был во хмелю, как, впрочем, и Мартина, ночью когда мы грязно глушили отвращение к себе, шляясь по липким от дождя улицам, внезапно все понял.
Даже не то чтобы понял. Понял я не сразу. Скажем так: различил в черном мраке, где мы барахтались, слабый дальний огонек.
Подлинное чудо в том, что мне захотелось — бог весть почему: может быть, оттого, что я тоже чувствовал себя одиноким, что меня иногда тянуло плюхнуться на скамью и больше не вставать, что во мне теплилась некая искра, что я сгорел еще не до конца, — мне захотелось добраться до этого родного мне огонька и все понять, а безотчетного желания оказалось достаточно, чтобы я преодолел все препятствия.
В тот момент я не знал, что это любовь.
Глава 9
Моего сокамерника только что увели в комнату для свидания — к нему пришли.
Это тот самый похожий на молодого быка парень, о котором я вам писал. Я долго не знал, как его зовут, да это меня и не интересовало. А зовут его Антуан Бельом и родом он из Луаре[11].
В конце концов я узнал также, почему он вечно хмур, губы горько кривятся, в глазах злоба. Его, как он выражается, «купили», господин следователь. У следствия не было достаточно веских улик для предания его суду. А он этого не понимал. Думал, что «сгорел», и продолжал запираться лишь из принципа, рисовки ради. Тогда следователь, ваш коллега, предложил ему своего рода сделку.
Предполагаю, что разговор у них шел не в столь откровенных выражениях. Но я верю тому, что рассказал мне Бельом. Его пугали каторгой, застращали до того, что с его бычьего лба градом покатился холодный пот.
Потом, решив, что он готов, ему деликатно намекнули на возможность договориться.
Он должен сознаться, а за это убийство представят неумышленным, поскольку орудием его оказалась бутылка, случайно попавшаяся под руку на стойке кабачка; будут также учтены раскаяние подсудимого, его примерное поведение во время следствия и на суде; короче, ему обещали или, по крайней мере, внушили надежду, что он отделается десятью годами.
Парень клюнул. Оказался настолько доверчив, что сам успокаивал адвоката, когда тот лез из кожи ради спасения подзащитного.
— Да бросьте вы! Вам же сказано — меня не будут топить.
Тем не менее его утопили. Отломили ему максимальный срок — двадцатку. А все потому, что в промежутке между следствием и судом в предместьях были совершены два аналогичных преступления и в довершение всего в обоих случаях виновными оказались сверстники Бельома, что послужило сигналом для целой кампании в прессе. Газеты завопили о волне страха, о серьезной социальной опасности, необходимости суровых репрессий.
Моему молодому быку это и отрыгнулось. Извините, что я заговорил о нем. Но теперь есть хоть один человек, с которым не стоит отныне разглагольствовать об Обществе и Правосудии с большой буквы. Они у него в печенках сидят, да и все вы тоже.
Сегодня у него первое свидание с тех пор, как мы сидим вместе. Он ринулся из камеры очертя голову — ну, прямо метеор.
Бельом вернулся минуту назад, совершенно преображенный. Взглянул на меня с таким горделивым блеском в глазах, какой мне редко доводилось видеть. Не найдя других слов, бросил только:
— Малышка была.
Этого ему хватило, и я его понял. Мне известно, что он сожительствует с девчонкой, едва достигшей пятнадцати лет и работающей на радиозаводе около моста Пюто. Ему хотелось еще что-то добавить, но слова так клокотали у него в горле, рвались из таких глубин его естества, что он лишь с трудом выдавил:
— Она беременна!
Мне как врачу, господин следователь, сто раз приходилось первым сообщать подобную новость молодым женщинам, часто в присутствии мужей. Я знаю все типы реакций на нее как у первых, так и у вторых, но никогда не видел такого полного счастья, такой гордости.
— Она мне сказала: теперь я спокойна, — бесхитростно добавил Бельом.
Не спрашивайте, зачем я рассказал эту историю. Сам не знаю. Я ничего не хочу ею доказать. Она не имеет ничего общего с нашей и тем не менее могла бы пролить дополнительный свет на то, что я подразумеваю под словами «всеобъемлющая любовь» и, пожалуй, «чистота».
Можно ли быть чище девчонки, которая, захлебываясь от счастья, гордо объявляет любовнику, осужденному на двадцать лет каторжных работ, что она спокойна, потому что беременна от него!
И со свидания он возвращается с просветленным лицом.
В известном смысле подобная чистота была и в нашей любви. Она тоже была всеобъемлющей, если это слово способно помочь вам понять, как мы, еще не подозревая о нашем чувстве, не зная толком, что с нами творится, заранее примирились с любыми последствиями.
Дело в том, что Мартина любила меня, а я — ее. И, может быть, она отдала мне свою любовь именно потому, что я любил ее с такою же чистотой. Вы улыбаетесь?
Очень жаль. Мы с вами, господин следователь, вступаем в область отношений, которые очень трудно объяснить, особенно тем, кто сам не испытал ничего подобного.
Насколько легче было бы объяснить нашу историю Антуану Бельому — ему бы комментариев не потребовалось!
Еще до того, как развернулись события в доме моей жены — отныне я предпочитаю называть его именно так, — мы с Мартиной уже изведали, что значит страдать.
Я говорил вам, что хотел узнать о ней все, и после нескольких попыток солгать — ей не хотелось причинять мне боль, — Мартина послушно рассказала все, даже слишком много, взвалив на себя, как я убедился позже, лишние грехи — настолько тяготело над ней сознание своей вины.
Ее поездка в дождливом декабре в Ла-Рош-сюр-Йон через Нант, где она заняла немного денег, была, в общем, похожа на самоубийство. В отвращении к самому себе есть известный предел, за которым начинаешь нарочно марать себя, чтобы поскорее дойти до конца, упасть на дно, где тебе уже не может стать хуже.
Вместо этого другой человек предложил ей жизнь.
Поступая так, я брал на себя тяжелую ответственность и сознавал это. Я чувствовал, что Мартина испытывает потребность избавиться от самой себя, от своего прошлого, от тех лет, за которые она все потеряла. Я считал, что обязан ради этого снять с нее груз прошлого.
Я получал медицинские журналы, освещающие проблемы психоанализа. Не всегда их читал, но, во всяком случае, был знаком с вопросом. У нас в провинции кое-кто из коллег этим занимается — я всегда посматривал на них не без робости.
Кто, как не я, поможет Мартине навсегда избавиться от воспоминаний? Я искренне поверил, что это мне по силам. У меня ведь, на мой взгляд, нет склонности ни к садизму, ни к мазохизму, но я целыми часами выслушивал ее исповеди, неотступно копаясь в самых грязных, самых постыдных закоулках ее памяти.
Я был свирепо ревнив, господин следователь. Признаюсь в этой связи в одной смешной детали. Встретив чуть позднее, в середине января, Рауля Боке на улице, я не поздоровался с ним. Демонстративно посмотрел на него и не поздоровался.
Он встретился с ней раньше меня! Предложил ей выпить, и она согласилась. Он знал другую Мартину.
Мартину до меня, Мартину, которую я ненавидел, которую возненавидел с первого взгляда и которую она сама тоже ненавидела.
Новую Мартину создал не я. И не притязаю на это: я не Господь Бог. Новая Мартина — всего лишь былая Мартина, прежняя девочка, которая никогда в ней не умирала, и единственная моя заслуга, если тут можно говорить о заслуге, единственное, что дает мне право на ее любовь, сводится к тому, что я разглядел ее подлинное лицо под маской притворства, первой жертвой которого стала она сама.
Я решил любой ценой вернуть ей веру в себя, в жизнь.
Когда я утверждаю, что знал о прошлом Мартины все, понимайте меня буквально: все, включая поступки, мысли, ощущения, в которых человек нечасто признается другому.
У меня бывали ужасные ночи. Но дурное в Мартине сходило на нет, а значение имело только это. Я видел, как мало-помалу рождается иная Мартина, изо дня в день все более похожая на ту, шестнадцатилетнюю, что изображена на фотокарточке, которую она мне подарила.
Я больше не боюсь выглядеть смешным. Теперь мне некого бояться, кроме себя самого. Это я вот к чему.
Каждый человек, даже если его достояние умещается в двух чемоданах, все равно долгие годы не расстается с кое-какими вещами.
Мы пересмотрели вещи Мартины, пересмотрели так беспощадно, что со многими покончили навсегда, например с парой чулок — я их вижу, как сейчас: почти новенькие, — которые она надела, отправляясь на одно свидание, и которые мы сожгли в камине.
У Мартины не осталось, как говорится, даже нитки из того, что она привезла с собой, а я был лишен возможности купить ей все новое — мне ведь приходилось получать деньги из рук Арманды.
Чемоданы Мартины опустели, гардероб ограничился самым необходимым.
Был январь. Подумайте о ветре, морозе, слишком коротких днях, полумраке маленького города, о наших отчаянных попытках обезопасить свою любовь от всего, что могло ее потушить! Подумайте о моих приемных часах, о наших мучительных расставаниях, наконец, о домике г-жи Дебер, нашем единственном прибежище, куда я входил, задыхаясь от волнения.
Подумайте о тех болезненных вопросах, которые нам предстояло решить, и о трудностях, которые создавала для нас жизнь в доме Арманды и которые постоянно, стараясь сохранить в нем мир, мы сами и усугубляли.
Да, конечно, мы лгали. Но если восхищаться тут нечем, то мы, во всяком случае, заслуживали благодарность ближних за эту ложь: в конце концов мы заботились об их покое, а ведь у нас были дела поважнее.
Нам нужно было разобраться в себе. Приучиться к своей любви, пересадить ее, если позволено так выразиться, на почву повседневности и акклиматизировать там.
А я принимал по тридцать пациентов за утро! Я завтракал без Мартины, в доме Арманды, лицом к лицу с дочками. Разговаривал с ними. Вероятно, мне удавалось держать себя в руках, коль скоро лукавая умница Арманда и та ничего не замечала.
Двуличие, не так ли, господин следователь? Полно!
Порой, когда я сидел за столом в кругу семьи, в которой не было места Мартине, у меня перед глазами возникал образ какого-нибудь ее поклонника, воспоминание об одной из ее эскапад, грубое и точное, как порнографическая карточка.
Нет, господин следователь, такого я никому не пожелаю. Боль разлуки ужасна, но после этой начинаешь верить в ад.
Тем не менее я не выскакивал из-за стола и, кажется, даже ел. Мне рассказывали о мелких событиях дня, и я что-то отвечал.
А мне не терпелось — поймите же, черт вас возьми! — сию минуту увидеть ее, удостовериться, что новая Мартина действительно существует, что она теперь не такая, как на порнографическом фото. Я ждал ее появления.
Отсчитывал минуты, секунды. Она проходила через калитку, я слышал ее шаги на гравии аллеи, представлял себе легкую улыбку, которую она всегда посылала мне заранее — вдруг я не в себе и меня нужно успокоить.
Однажды, когда она вошла ко мне в канцелярию, я посмотрел на нее невидящим взглядом. У меня перед глазами стояла другая, прежняя, и внезапно в безотчетном порыве я впервые в жизни ударил человека.
Я не мог больше сдерживаться. Дошел до предела.
Обезумел от боли. Ударил не ладонью, а кулаком и почувствовал, как кости ударились о кости.
Я тут же весь обмяк. Это была реакция. Я упал на колени и нисколько не стыжусь в этом признаться. А Мартина, господин следователь, нежно посмотрела на меня и улыбнулась сквозь слезы.
Она не плакала. У нее, как у девочки, которой больно, навернулись слезы на глаза, но она не плакала, она улыбалась и — уверяю вас — была печальна, но счастлива.
Она погладила меня по лбу, коснулась моих волос, глаз, щек и прошептала:
— Бедный мой Шарль!..
Я думал, что это не повторится, что зверь больше не проснется во мне. Я любил ее, господин следователь.
Мне хочется кричать об этом, пока горло не лопнет.
Но я не мог ничего с собой поделать. Когда однажды у нее, нет, у нас, мы лежали в постели и, лаская Мартину, я нащупал шрам на животе, призраки опять воскресли.
В тот раз я совсем обезумел, и она с улыбкой, маскировавшей глухое беспокойство, шепнула:
— Это не по-христиански, Шарль. Так не дозволено.
Я любил в ней все: кожу, слюну, пот, но больше всего лицо, которое у нее бывало по утрам и которого я тогда почти не знал; чтобы разглядеть его по-настоящему, понадобилось еще одно чудо — неотложный визит, позволивший мне спозаранок выскользнуть из дому и отправиться будить Мартину.
Плевал я на то, что подумает г-жа Дебер! Разве мы, пережившие такое, могли обращать на это внимание!
Мартина была бледна, волосы рассыпались по подушке, губы сложились в детскую гримаску, и у меня перехватило дыхание, когда я собрался ее будить, а она, не просыпаясь, прошептала:
— Папа…
Покойный отец Мартины тоже любил подходить на цыпочках к ее кроватке в те далекие времена, когда она была маленькой девочкой.
По утрам она не была красива, господин следователь.
Но в ней исчезало всякое сходство с журнальной обложкой, а я и не желал видеть ее такой вот красавицей. На губах не было помады, на ресницах — туши, на щеках — пудры, и Мартина становилась просто женщиной, а потом за день мало-помалу вновь обретала облик, какой бывал у нее во сне.
Иногда мне казалось, что я провел по ее лицу резинкой. В первые минуты пробуждения черты ее были расплывчаты, как полустертый рисунок. И лишь постепенно проступало ее настоящее лицо, сплав того, каким оно стало, с тем, каким было когда-то, до всего.
Если вы не понимаете меня, господин следователь, мне нет смысла продолжать, но я обратился именно к вам, потому что знаю: вы поймете.
Я не создал Мартину. Я никогда не задавался высокомерной мыслью переделать женщину в соответствии со своим представлением о Женщине.
Я просто упорно старался счистить с Мартины, с подлинной Мартины ту грязь, которая пристала к ней от всякой сволочи. Эту Мартину я любил и люблю, это моя Мартина, настолько слившаяся со мной, что я больше не ощущаю грани между нашими существами.
Г-жа Дебер, вероятно, слышала все — наше перешептывание, вспышки гнева, раскаты моего голоса, звук ударов. Ну и что? Разве мы в этом виноваты?
Позднее Арманда воскликнет:
— О чем только думала эта женщина!
Умоляю вас, господин следователь, взвесьте все! С одной стороны, мой дом, да нет, наш дом, дом Арманды — кресла, розовый лестничный ковер под медными штангами, бридж, портниха; г-жа Дебер с ее горестями — муж угодил под поезд, а у нее самой киста (у нее действительно была киста); с другой — наше путешествие в неведомое, игра, где на карту, без оговорок, без всякого расчета поставлено все, даже сама жизнь.
Да, жизнь.
Мартина поняла это раньше, чем я. Тогда она этого не сказала. Это единственное, что она от меня скрыла. Вот почему в иные минуты она смотрела на меня широко раскрытыми, словно незрячими глазами.
Она видела дальше, видела меня другого, меня будущего, как я видел в ней былую Мартину.
Она не отступила, господин следователь. Ни на секунду не поколебалась. И вместе с тем как она боялась смерти! Если бы вы только знали, какой детский страх вселяло в нее все, что связано со смертью!
Попались мы на следующий день после того, как, снова затеяв бой с прошлым, с другой Мартиной, с одолевавшими меня призраками, я ударил ее еще сильней, чем в первый раз.
Было восемь утра. Моя жена находилась, должна была находиться у моей младшей дочери: в тот день в школе не было уроков. В приемной, заняв все стулья, ждали больные. Я никак не мог собраться с духом и впустить первого.
Под глазом у Мартины красовался синяк, и от этого ее улыбка была еще трогательней. Я захлебывался от стыда и нежности. Ночь после вчерашней вспышки провел почти без сна.
Я сжал ее в объятиях. С бесконечной кротостью. Да, да, с бесконечной кротостью — я был на это способен — и чувствуя себя любовником и отцом Мартины одновременно. Я понимал: отныне, что бы ни случилось, нас в мире только двое, ее плоть — моя плоть, и близок день, когда нам не нужно будет ни о чем спрашивать друг друга, а призраки исчезнут.
Я прошептал ей в ухо, еще холодное с мороза:
— Прости.
Мне не было стыдно. Я больше не стыдился своих вспышек и взрывов, потому что теперь знал: они — часть нашей любви, и эта любовь, такая, какой мы хотим ее видеть, не может существовать без них.
Мы не двигались. Мартина уткнулась лицом мне в плечо. Я помню, что смотрел в ту минуту куда-то вдаль, в прошлое и будущее сразу, с ужасом пытаясь измерить путь, который нам оставалось пройти.
Я ничего не додумываю задним числом. Это было бы не достойно ни меня, ни Мартины. Поэтому говорю сразу: никакого предчувствия беды у меня не было. Я видел лишь дорогу, по которой нам предстояло идти.
Чтобы придать себе мужества, я прильнул к ее губам, и тут дверь распахнулась. Перед нами выросла Арманда, а мы с Мартиной даже не успели отпрянуть друг от друга. Арманда смерила нас взглядом и тоном, который памятен мне до сих пор, процедила:
— Извините.
Затем она вышла, и дверь захлопнулась.
Мартина не поняла, господин следователь, почему я улыбаюсь и лицо у меня сразу повеселело.
Мне полегчало. Наконец-то!
— Не волнуйся, дорогая. Не плачь. Главное, не плачь.
Я не хотел слез. Они были ни к чему. В дверь постучали. Вошла Бабетта:
— Мадам просит мсье подняться к ней в спальню.
Сейчас, моя добрая Бабетта! Сейчас, Арманда! Пока.
Я больше не могу. Задыхаюсь.
Не волнуйся, Мартина. Я прекрасно знаю, что ты дрожишь, что маленькая девочка опять ждет удара. Тебя ведь всегда били! Положись на меня, дорогая. Я иду наверх. Иду за свободой для нашей любви.
Бывают слова, которые нельзя произносить вслух.
Слова, которые выдают с головой одних и освобождают Других.
— Надеюсь, ты выставишь ее за дверь?
Ну нет, Арманда. Об этом не может быть и речи.
— Я, во всяком случае, не потерплю, чтобы она и дальше оставалась под моим кровом.
Ну что же, раз это твой кров, старушка… Простите, господин следователь. Я не прав. И в тот день тоже был не прав. Я плевался ядом. Да, битый час плевался ядом, мечась, как зверь по клетке, между кроватью и дверью.
Арманда, вцепившись рукой в штору, стояла у окна в исполненной достоинства позе.
Прости меня и ты, Арманда, какой бы неожиданной ни показалась тебе моя просьба. Все это было не нужно, бесполезно.
Я выложил все, что у меня было на сердце, все мои унижения, малодушные капитуляции, подавленные желания, добавив к ним то, чего не было, и все это взвалил на тебя, на тебя одну, как будто виновата была только ты.
Ты никогда не теряла хладнокровия, но на этот раз я увидел, что ты не имела представления о мужчине, десять лет спавшем в твоей постели.
Я орал, и меня наверняка слышали внизу:
— Я люблю ее, понимаешь? Люб-лю!
И тогда, растерявшись, ты предложила:
— Если бы…
Не могу уже вспомнить дословно. Меня трясло. Накануне я со злости ударил ту, которую любил.
— Если бы ты ограничился встречами с нею на стороне…
Тут я взорвался, господин следователь. Не только против Арманды. Против вас всех, против жизни на ваш манер, против ваших представлений о союзе двух людей и чувстве, которое может между ними вспыхнуть.
Я был не прав и сожалею об этом. Арманде не дано понять. Она так же не виновата в этом, как товарищ прокурора или мэтр Габриэль.
Она нерешительно напомнила:
— Тебя ждут больные.
А Мартина? Она разве меня не ждет?
— Мы вернемся к этому разговору позже, когда ты придешь в себя.
О, нет! Куй железо, пока горячо.
— Раз она так тебе нужна…
Я выложил Арманде всю правду! Всю! Рассказал даже о том, что бил Мартину, и о простынях, которые грыз бессонными ночами.
А мне предлагали компромисс. Я буду встречаться с Мартиной украдкой, как какой-нибудь Боке, и смогу время от времени удовлетворять свои вожделения.
Дом дрожал от крика. Я, которого мать всегда сравнивала с большим послушным псом, был неистов и груб.
Я был злобен, намеренно жесток. Мне это было необходимо. Только так я мог отвести душу.
— Подумай о своей матери…
— К черту!
— О дочерях…
— К черту!
— О…
К черту и еще раз к черту! Все кончилось, кончилось разом, когда я меньше всего ждал, и у меня не было никакого желания начинать сначала.
Бабетта постучалась в дверь. Опасливо доложила:
— Мадмуазель сказала, мсье требуют к телефону.
— Иду.
Мартина, готовая к самому худшему, заранее отказавшаяся от борьбы, молча протянула мне трубку.
— Алло! Кто у телефона?
Серьезный больной. Действительно неотложный случай.
— Буду через несколько минут.
Я повернулся, бросил:
— Предупреди очередь…
Все это — совершенно естественным тоном, господин следователь. Для меня вопрос был решен. Я взглянул на Мартину — бледное лицо, бескровные губы — и чуть не рассердился.
— Все улажено. Мы уезжаем.
Я уже держал в руке свой докторский саквояж. Снял с крючка за дверью пальто.
Мне даже не пришло в голову поцеловать Мартину на прощание.
— Уезжаем вдвоем.
Было около девяти вечера. Я нарочно выбрал ночной поезд: пусть девочки уже лягут. Зашел поцеловать их на сон грядущий: мне не хотелось, чтобы меня провожали.
Пробыл у них несколько минут, но проснулась лишь старшая, да и то не совсем.
Вниз я спустился совершенно спокойный. У ограды стояло такси, шофер выносил мои вещи.
Мать осталась в гостиной. Глаза у нее были красные, в руке — скомканный платок. Я уже надеялся, что все обошлось благополучно, но в последний момент, когда я высвобождался из ее объятий, она шепнула:
— Ты оставляешь меня с ней одну…
И разрыдалась.
Арманда стояла в прихожей. Это она уложила мои чемоданы. Она, как всегда, думала и помнила обо всем.
Послала Бабетту принести забытую картонку.
В прихожей горел свет. Наверху слышались приглушенные рыдания матери, на улице урчал прогреваемый таксистом мотор.
— До свиданья, Шарль.
— До свиданья, Арманда.
И тут мы одновременно произнесли одну и ту же фразу:
— Я на тебя не сержусь.
Мы невольно улыбнулись. Я обнял ее и расцеловал в обе щеки, она коснулась губами моего лба, подтолкнула меня к двери и прошептала:
— Ступай.
Я заехал за Мартиной, и мы с ней вновь очутились на перроне вокзала. На этот раз дождя не было, и я впервые видел такое звездное небо. Бедная Мартина, в которой все еще сидел страх, украдкой наблюдала за мной и, когда мы вошли в купе, спросила:
— Ты уверен, что не пожалеешь?
Мы были одни. Сразу же погасили свет, и я так крепко прижал к себе Мартину, что мы сразу стали похожи на одну из тех эмигрантских парочек, которые жмутся друг к другу в пароходных твиндеках[12].
Мы тоже отплывали в неизвестность.
Что мы могли сказать друг другу в ту ночь? Даже почувствовав на щеке теплые слезы Мартины, я не сделал попытки ободрить ее и лишь погладил ей пальцами веки.
В конце концов она уснула, а я стал считать станции, огни которых проносились за окнами. В Type дверь нашего купе распахнули какие-то люди, нагруженные чемоданами. Всмотрелись в темноту, различили наши силуэты и на цыпочках удалились, осторожно притворив дверь.
Это не походило на бегство. Перед отъездом мы с Армандой в высшей степени пристойно обо всем договорились. Потратили даже несколько часов, обсуждая детали моей будущей жизни. Мало того! Несколько неуверенным голосом, как бы извиняясь, Арманда дала мне ряд советов. Не насчет Мартины, разумеется, а по поводу моих дел.
Уладить все без лишних осложнений помогло и то, что маленький Брайль чудом оказался свободен. Это молодой врач, выходец из очень бедной семьи — его мать ходит помогать по хозяйству в районе Аустерлицкого вокзала; из-за безденежья он еще нескоро начнет практиковать самостоятельно. Покамест он заменяет коллег.
Я познакомился с ним во время своего последнего отпуска — он заменял меня и отлично справился.
С согласия Арманды я позвонил ему в Париж. Ввиду зимнего спортивного сезона я боялся, что Брайля нанял кто-нибудь из коллег, решивший неделю-другую провести в Шамони или Межеве[13].
Он оказался не занят. Тут же согласился приехать и поселиться у меня на неопределенное время. Не знаю, догадался ли он, что произошло. Со своей стороны я дал ему понять, что он может остаться у нас навсегда — если захочет.
Ему отвели комнату, где две ночи спала Мартина.
Этот рыжий парень, слишком, на моей взгляд, ершистый, слишком настороженный — чувствуется, что он мечтает когда-нибудь взять у жизни реванш, — но люди, как правило, считают его добрым малым.
Таким образом, в ларошском доме почти ничего не изменилось. Арманда, моя мать и дочери, могут вести прежний образ жизни: Брайль удовольствуется твердым жалованьем, далеко не исчерпывающим наши доходы.
— Не берись за что попало. Не соглашайся на первую же сумму, которую тебе предложат.
Я, разумеется, буду работать. Сперва я собирался приискать место в одной из больших парижских лабораторий, но это вынудило бы меня на много часов в день оставлять Мартину одну. Я откровенно признался в этом Арманде, и она с улыбкой, гораздо менее ироничной, чем я ожидал, спросила:
— Ты так боишься?
Я ревнивец, а вовсе не из боязни нервничаю, выбиваюсь из колеи, чувствую себя несчастным, оставляя Мартину одну хоть на минуту.
Но зачем объяснять все это Арманде, тем более что — готов поклясться — она и без того все поняла?
Истратив лишь незначительную часть наших сбережений, я куплю себе врачебный кабинет в предместьях Парижа. Остальное поступает в распоряжение Арманды и моих дочерей. Мне не понадобилось даже выдавать жене доверенность — та давно у нее была.
Словом, мы все уладили. Нам удалось спокойно обо всем переговорить. Вы, конечно, понимаете, что выражались мы несколько туманно. Разговаривая, инстинктивно приглушали голос.
— Собираешься иногда навещать девочек?
— Собираюсь — и часто.
— Без нее?
Я не ответил.
— Надеюсь, ты избавишь меня от этого, Шарль.
Я ничего не обещал.
Итак, мы с Мартиной уехали и провели ночь на вагонной скамье, тесно прижавшись друг к другу.
Когда мы подъезжали к Парижу, предместья были залиты солнцем. Мы остановились в гостинице средней руки, около вокзала, и я записал в журнале регистрации постояльцев: «Г-н и г-жа Шарль Алавуан».
Мы еще только учились пользоваться свободой и делали это довольно неуклюже. По десять раз на дню мы подглядывали друг за другом, и тот, кто «попадался с поличным», виновато улыбался другому.
Кварталы Парижа внушали мне страх: они были населены призраками, нет, хуже — людьми из плоти и крови, которых мы могли встретить.
Словно по молчаливому уговору, господин следователь, мы стали их избегать. Бывало, на углу какой-нибудь улицы или проспекта мы вдруг, не говоря ни слова, сворачивали в сторону, и я, чувствуя, как огорчена Мартина, спешил нежно прижать к себе ее локоть.
Она боялась также, что меня угнетает необходимость заново начинать карьеру, я, напротив, этому радовался — мне хотелось начать все с нуля.
Мы обошли агентства, специализирующиеся на продаже врачебных кабинетов, и побывали во многих таких кабинетах, рассеянных по всему городу — и в бедных, и в буржуазных кварталах.
Почему меня больше привлекали бедные кварталы?
Я испытывал потребность оторваться от среды, напоминающей о моей прежней жизни, и мне казалось: чем дальше мы отойдем от нее, тем ближе мне будет Мартина.
После четырехдневных поисков мы наконец остановили свой выбор на кабинете в Исси-ле-Мулино — самой перенаселенной и грязной из рабочих окраин.
Мой предшественник, по происхождению румын, за несколько лет сколотил состояние и собрался на родину. Разумеется, он всячески нахваливал свой кабинет.
Это было почти предприятие: прием шел чуть ли не по конвейеру. Выбеленная известкой приемная с надписями на стенах наводила на мысль об общественных местах.
Здесь курили, плевали на пол, и, вздумай я пропустить кого-нибудь без очереди, дело, несомненно, кончилось бы потасовкой.
Помещался кабинет на первом этаже. Окна приемной выходили на улицу, и пациенты вваливались туда, как в лавку — без звонка. Занимали очередь и ждали.
Окна самого кабинета, где мы с Мартиной проводили почти весь день, выходили во двор, а там была кузница, откуда с утра до ночи доносились удары молота.