Другая подумала обо всем, понятно? Ей никто не был нужен. Она не желала ни от кого зависеть.
Глава 4
Это произошло на вторую ночь. Арманда, конечно, постучала, но ответа не услышала. Тогда она не повернула настенный выключатель, а сразу зажгла ночник у изголовья кровати, словно комната давным-давно была ей знакома. Я смутно почувствовал, что меня трогают за плечо. Сон у меня каменный. Волосы ночью растрепываются, отчего лицо кажется еще шире. Мне всегда жарко, и кожа наверняка блестела.
Когда я открыл глаза, Арманда в белом халате и косынке сидела у меня на кровати.
— Не волнуйтесь, Шарль, — невозмутимо сказала она. — Мне просто надо с вами поговорить.
В доме слышалось что-то вроде мышиного топота — несомненно это мать: она почти не спит и сейчас, конечно, настороже.
Арманда впервые назвала меня по имени. Правда, она долго вращалась в среде, где люди быстро сходятся.
— Не бойтесь: Анне Мари не хуже.
Халат Арманда надела прямо на белье, и местами он обрисовывал ее формы.
— Анри, разумеется, превосходный врач, и мне не хотелось бы обижать его, — продолжала она. — Я только что имела с ним обстоятельный разговор, но он, кажется, мало что понял. Он слишком остро переживает свою ответственность, тем более — перед коллегой…
Я дорого дал бы за возможность пройтись расческой по волосам и прополоскать рот. Но мне пришлось остаться под одеялом: пижама была слишком измята. Арманда догадалась налить мне стакан воды и предложить:
— Сигарету?
Сама она тоже закурила.
— В Швейцарии мне случилось ухаживать за дочкой наших соседей — дифтерит, как у Анны Мари. Это чтобы вы знали, почему я немного разбираюсь в таких вещах.
Кроме того, у нас с мужем была куча знакомых медиков, в том числе известных профессоров, и мы целыми вечерами обсуждали с ними…
Мать, видимо, перепугалась. Я различил ее серый силуэт в рамке незапертой двери на фоне совсем уж темной лестничной площадки. Она была в халате, волосы накручены на бигуди.
— Не тревожьтесь, мадам. Мне просто понадобилось проконсультироваться у вашего сына, как давать лекарства.
Мать смотрела на наши сигареты, струйки дыма от которых смешивались в ярком ореоле ночника. Уверен, что больше всего ее задело именно это. Мы курили вдвоем на моей постели в три часа ночи!
— Извините, я не знала. Услышала шум, думаю, пойду посмотрю…
Она исчезла, и Арманда, словно нас не перебили, продолжала:
— Анри ввел девочке двадцать тысяч единиц. Спорить я не решилась. Температура же вечером — да вы сами видели…
— Спустимся ко мне в кабинет, — предложил я.
Она отвернулась, чтобы дать мне влезть в халат.
Приобретя более или менее приличный вид, я сумел набить трубку, и это кое-как привело меня в чувство.
— А ночью сколько?
— Сорок. Потому я вас и разбудила. Большинство моих знакомых профессоров относились к сыворотке иначе, нежели Анри. Один постоянно твердил мне:
«Бить — так всерьез или вовсе не бить; либо массированная доза, либо ничего».
Три года подряд в Нанте мой добрый учитель Шевалье со своей легендарной резкостью фальцетом вдалбливал нам то же самое: «А если больной после этого околеет, значит, сам и виноват».
Я заметил, что на полках недостает нескольких книг по терапии, и сообразил: их унесла к себе Арманда.
Битых минут десять она распространялась на тему о дифтерите, да так, как я в жизни бы не сумел.
— Разумеется, вы можете позвонить доктору Данбуа.
Но, по-моему, будет проще и не столь для него обидно, если вы сами примете решение и введете дополнительную дозу.
Вопрос был нешуточный. С одной стороны, речь шла о моей дочери. С другой — о моем коллеге, о профессиональной ответственности, о том, что, мягко говоря, именуется бестактностью.
— Пройдемте к ней.
Комната Анны Мари уже перешла во владение Арманды, которая все в ней переделала на свой лад. Почему это чувствовалось еще с порога? И почему, невзирая на запах болезни и лекарств, я уловил в воздухе запах Арманды, хотя она даже не прилегла — раскладушка стояла застеленной?
— Прочитайте этот параграф… Сали видите: почти все авторитеты того же мнения.
Не в ту ли ночь, господин следователь, я действительно ощутил в себе душу преступника? Я уступил. Сделал так, как решила Арманда. И не потому, что поверил в ее правоту, или следовал наставлениям своего учителя Шевалье, или согласился с книгой, куда меня заставили заглянуть.
Я уступил потому, что так хотела Арманда.
Я полностью отдавал себе в этом отчет. На карте стояла жизнь моей любимой дочери. Даже с точки зрения врачебной этики я совершал серьезный проступок.
Я совершил его, сознавая, что поступаю дурно. Сознавал так отчетливо, что трепетал при мысли, как бы в дверях опять не возник призрачный силуэт матери, Еще десять тысяч единиц. Арманда помогла мне сделать инъекцию. Освободила от всего, кроме самого укола. Пока я вводил лекарство, волосы ее коснулись моего лица.
Меня это не взволновало. Я не желал ее и, думаю уже тогда был уверен, что никогда не пожелаю.
— А теперь ложитесь. С восьми у вас прием.
Спалось мне плохо. В полудреме я томился предчувствием чего-то неотвратимого. Не воображайте, что я придумываю все это задним числом. Несмотря на тревогу и ощущение неловкости, я был даже доволен.
Я твердил себе: «Это не я. Это она».
В конце концов я уснул. А когда утром спустился вниз, Арманда дышала воздухом в саду, и под халатом у нее было надето платье.
— Тридцать девять и две, — весело объявила она. — Под утро девочка так потела, что дважды пришлось менять простыни.
Ни она, ни я ничего не сказали доктору Данбуа.
Молчать Арманде не стоило никакого труда. Зато я при встречах с ним всякий раз прикусывал себе язык.
То, что я рассказал вам, господин следователь, и есть история моего брака. Арманда вошла в наш дом без всяких предложений с моей стороны. Уже на следующий день все важнейшие решения принимала — или заставляла принимать меня — она.
С тех пор как Арманда появилась у нас, мать стала похожа на боязливую серую мышку. Она бесшумно мелькала за дверями и опять извинялась по любому поводу.
Тем не менее сначала она стояла на стороне Арманды.
Вы видели мою жену уже сорокалетней и только в зале суда. Но и десять лет назад ее отличали та же уверенность в себе, та же врожденная способность подчинять себе окружающих и, я сказал бы, незаметно командовать ими. Разве что тогда она была чуть пообтекаемей — не только в физическом, но и в моральном смысле.
Отныне наша прислуга обращалась за распоряжениями только к ней и десять раз на дню повторяла:
— Мадам Арманда сказала… Мадам Арманда велела…
Позднее я много размышлял: не с обдуманным ли заранее планом она вызвалась ухаживать за Анной Мари? Согласен, это вздор. Я не раз задавал себе этот вопрос. С точки зрения чисто материальной было ясно, что, истратив материнское наследство на лечение мужа, она сидела теперь на шее у отца. Но он располагал изрядным состоянием, которое после его смерти, даже будучи разделено между пятью дочерьми, обеспечило бы каждой кругленькую сумму…
Я учитывал также, что старик — маньяк и деспот, слывущий «оригиналом», что в наших краях означает очень многое. Верх над ним Арманде было ни за что не взять, и я убежден: в доме на площади Буальдье ей приходилось ходить по струнке.
Не здесь ли ключ к разгадке? Я не богат. Профессия моя, коль скоро ею занимается человек, знающий пределы своих возможностей, а я именно таков, не позволяет сколотить состояние и зажить на широкую ногу.
Я некрасив, господин следователь… Словом, я строил самые рискованные предположения: мое кряжистое мужицкое тело, лоснящаяся от здоровья физиономия, рост и вес, наконец… Вы же знаете: утонченнейшие дамы и те иногда…
Нет! Теперь я знаю: сексуально Арманда в норме, даже ниже нормы.
Остается одно объяснение. У отца она жила как в меблированных комнатах. У нее не было дома.
В наш она вошла случайно, благодаря стечению обстоятельств. И сейчас я выложу вам все, что у меня на душе, выложу, даже рискуя, что вы удивленно пожмете плечами. Я рассказывал вам о первом ее визите, в вечер первого нашего бриджа. Я упомянул, что она все замечала и смотрела на все с легкой улыбкой на губах.
В этой связи мне вспоминается одна мелкая подробность. Показывая наш еще пустой салон, мать обмолвилась:
— Мы, наверно, купим гостиную, выставленную на прошлой неделе у Дюран-Вейля.
Я говорил с ней на этот счет, хотя и не очень определенно. Имелся в виду гарнитур мебели из Бове[5] — кресла с золочеными ножками.
Ноздри Арманды, только что вошедшей в наш дом и познакомившейся с нами, слегка раздулись.
Если я идиот, тем хуже для меня, господин следователь. Но вот что я вам скажу: уже в ту минуту Арманда прекрасно знала, что мы не купим гостиную, выставленную у Дюран-Вейля.
Я не предполагаю никакого умысла. Не утверждаю, будто она знала, что выйдет за меня. Я просто говорю «знала» — и только.
Как все крестьяне, я привык к общению с животными.
Мы всегда держали собак и кошек, и они до такой степени вписывались в наш быт, что если моей матери нужно вспомнить, когда произошло то или иное событие, она говорит:
— Это было в год, когда мы потеряли нашего бедного Брута.
Или:
— …когда наша кошка окотилась на шкафу.
Так вот, порой в деревне за вами — и ни за кем другим — увязывается собака, входит по вашим пятам в дом и невозмутимо, с полной уверенностью в своей правоте решает, что отныне этот дом — ее жилище.
В Бурнефе, например, у нас поселилась и прожила три года старая рыжая полуслепая сука, и собакам отца пришлось примириться с ее присутствием. Вдобавок ко всему она была неопрятна, и я нередко слышал, как отец грозился:
— Вот возьму ружье и продырявлю ей башку!
Он этого не сделал. Собака, которую мы прозвали Рыжулей, умерла своей, хотя и не легкой, смертью: агония ее растянулась на трое суток, и все это время мать клала ей компрессы на брюхо.
Позднее мне тоже случалось думать: «Вот возьму ружье да продырявлю ей башку!»
Но я этого не сделал. Это я о другой — о той, что…
Короче, я пытаюсь объяснить вам, господин следователь, что Арманда вошла к нам в дом совершенно естественно и так же естественно в нем осталась.
Больше того. Там, где дело идет о таких неотвратимых приговорах судьбы, каждый старается стать ее сообщником, как бы примазаться к ней.
С первых же дней у моих приятелей вошло в привычку осведомляться:
— Ну, как Арманда?
Им казалось в порядке вещей, что Арманда живет у нас; значит, справляться о ее здоровье следует именно у меня.
Две недели спустя, когда болезнь дочери пошла на убыль, мне с той же многозначительной простотой начали твердить:
— Изумительная женщина!
Причем таким тоном, словно я уже обладал ею.
Мать и та… Да вы теперь сами все знаете — я достаточно порассказал вам о ней… Ладно, она женит сына, коль скоро он не стал священником. С одним, правда, непременным условием: дом должен остаться ее домом, где она будет распоряжаться по своему усмотрению.
Так вот, господин следователь, мать первая высказалась за Арманду, когда та еще жила у нас на правах добровольной сиделки. Как-то за ужином я удивился, почему зеленый горошек приготовлен не так, как обычно, и мать ответила:
— Я спросила Арманду, как ей больше нравится, и приготовила по ее рецепту. Правда, вкусно?
Арманда сразу же стала называть меня Шарлем и сама попросила называть ее по имени. Кокетства в ней не было. Даже выйдя за меня, она продолжала одеваться подчеркнуто строго, и, помнится, кто-то сказал о ней:
— Госпожа Алавуан — ходячая статуя.
После выздоровления Анны Мари она почти ежедневно навещала ее. Мать часто не успевала погулять с внучками, и тогда Арманда отправлялась с ними на воздух в парк префектуры.
Мать сказала мне:
— Она очень любит наших девочек.
Один из моих пациентов ляпнул:
— Только что встретил вашу жену с дочурками на углу улицы Республики.
И как-то, когда мы всей семьей сидели за столом, Анна Мари с важным видом заявила:
— Мне так велела мама Арманда.
Задолго до нашей свадьбы, состоявшейся полгода спустя, Арманда уже управляла моим домом и семьей.
Еще немного, и в городе меня звали бы не «доктор Алавуан», а «будущий муж госпожи Арманды».
Вправе ли я утверждать, что не хотел этого? Нет, я не возражал. Прежде всего, мне надо было думать о дочерях. «Они будут так счастливы, что у них есть мама…»
Мать моя старела, но отказывалась с этим примириться и с утра до вечера сновала по дому, растрачивая последние силы.
Ну, полно! Я обязан быть до конца искренним, господин следователь, иначе и писать не стоит. Вот два слова, подытоживающих мое тогдашнее состояние:
Во-первых, трусость.
Во-вторых, тщеславие.
Трусость — потому что у меня не хватило духу отрезать: «Нет». Против меня были все. Все, словно по молчаливому уговору, подталкивали меня к браку.
А я не желал эту изумительную женщину. Я не особенно желал и Жанну, свою первую жену, но был в то время молод и женился просто, чтобы жениться. Вступая с ней в брак, я не знал, что мне предстоит постоянно терзаться желанием изменить ей.
С Армандой я знал это заранее. Признаюсь вам в смешной вещи. Если бы, предположим, не существовало ни условностей, ни так называемой житейской мудрости, я предпочел бы жениться не на дочери господина Илера де Ланюсса, а на Лоретте из Ормуа, деревенской девушке с пышными белыми ляжками.
Да что там Лоретта! Я предпочел бы служаночку Люсиль, с которой мне однажды приспичило заняться любовью, когда она чистила обувь. Так и не успев поставить ботинок на пол, Люсиль комично держала его в руке.
Но я перебрался в город. Обзавелся красивым домом.
Скрип шагов по мелкому гравию аллеи и тот был для меня приметой роскоши. В конце концов я позволил себе приобрести вещь, о которой давно мечтал, — поливальную установку для лужаек.
Я ведь неспроста уверял вас, господин следователь, что разница в целое поколение значит очень немало.
Арманда обогнала меня не знаю уж на сколько поколений. Вероятнее всего — таких примеров в Вандее сколько угодно, — предки ее разбогатели за счет национальных имуществ[6] в годы Революции, а потом украсили свою фамилию частицей «де».
Как видите, я делаю все, что в моих силах, чтобы держаться как можно ближе к правде. Приближусь я к ней еще больше или чуточку отступлю от нее — теперь это, в сущности, не имеет значения. Я считаю себя настолько искренним, насколько это в человеческих силах.
И в мыслях у меня ясность, какая появляется лишь после того, как оказываешься по ту сторону.
Тем не менее я полностью отдаю себе отчет в собственном бессилии. Все, что я говорю, — правда и в то же время ложь. А ведь много-много вечеров подряд, вытянувшись на постели рядом с Армандой и силясь уснуть, я спрашивал себя, почему, собственно, она здесь.
Сегодня я задаю себе тот же вопрос и боюсь, что, прочитав мое письмо, вы тоже зададитесь им — только применительно к себе.
Я женился на Арманде. В тот же вечер она очутилась в моей постели. В тот же вечер я занялся с ней любовью, и это не доставило радости ни ей, ни мне; я стеснялся своей потливости, своей неловкости и неопытности.
Знаете, что было труднее всего? Целоваться с Армандой из-за постоянной улыбки, играющей у нее на губах.
Прошло десять лет, но мне по-прежнему кажется, что она потешалась надо мной, когда я «вскакивал в седло», как выразился бы мой отец.
Чего я только не передумал о ней! Вот вы не видели нашего дома. Любой ларошец скажет, что это одно из самых уютных жилищ в городе. Даже наша старая мебель настолько посвежела, что мы с матерью едва узнавали ее.
Но для меня дом навсегда стал домом Арманды.
Здесь вкусно кормили, но это была ее кухня.
Знакомые? Через год я уже считал их не своими, а ее знакомыми.
Позднее, когда произошли известные события, все, даже те, в ком я видел близких друзей, кого знал со студенческих, а то и с детских лет, — все, как один, встали на ее сторону.
— Счастливчик! Откопать себе такую жену!
Да, господин следователь. Да, господа. Я смиренно признаю это. И как раз потому, что десять лет изо дня в день признавал это, я…
Довольно! Я опять срываюсь. Но мне так явственно почудилось: еще одно усилие — и я доберусь до самой сути!
В медицине самое главное — диагноз. Как только болезнь распознана, остается лишь лечить или браться за скальпель. Вот я и стараюсь распознать болезнь.
Я не любил Жанну и никогда не задумывался, люблю ее или нет. Я не любил ни одну из женщин, с которыми спал. Мне это попросту было ни к чему. Да что там! Мне казалось, что слово «любовь» нельзя употреблять без стыда, кроме как в вульгарном обороте «заниматься любовью».
Слово «сифилис» и то лучше: оно, по крайней мере, выражает то, что обозначает.
Разве в деревне говорят «любовь»?
Нет, у нас скажут иначе:
— Я огулял такую-то.
Мой отец горячо любил мою мать, и тем не менее я уверен: он никогда не говорил с ней о любви. Не помню также, чтобы моя мать произнесла хоть одну из тех сентиментальных фраз, какие слышишь в кино или читаешь в романах.
С Армандой я тоже не говорил о любви. Как-то вечером, когда мы ужинали все вместе, разговор зашел о цвете гардин для новой гостиной. Арманда считала, что они должны быть красными, ярко-красными; мать это привело в ужас.
— Извините, — спохватилась Арманда. — Я говорю об этом так, словно я у себя.
И тут без раздумий, не понимая даже, что говорю, и словно отпуская банальный комплимент, я выпалил:
— Почему бы и нет? Это зависит только от вас.
Так я сделал предложение и больше не произнес об этом ни слова.
— Вы шутите, Шарль.
Бедная мама поддержала меня:
— Шарль говорит серьезно.
— Вы действительно хотите, чтобы я стала госпожой Алавуан?
— Девочки, по крайней мере, будут очень довольны, — продолжала мать, перехватив у меня инициативу.
— Как знать!.. А вы не боитесь, что я принесу вам слишком много беспокойства?
Если бы мама знала!
Заметьте, Арманда всегда была с нею предупредительна. Она вела себя именно так, как положено жене врача, пекущейся об уюте, покое и репутации мужа.
Она с неизменным тактом, как вы могли убедиться в зале суда, всегда делает то, что должна делать.
Разве не было ее первой обязанностью отесать меня, коль скоро более развитой из нас двоих была она, а я всего лишь деревенский провинциал, решивший сделать карьеру? Разве не должна была она стараться привить мне более тонкие вкусы, окружить моих дочерей более интеллектуальной атмосферой, чем та, к которой привыкли мы с матерью?
Эту задачу она выполнила с присущим ей умением, с безупречным тактом.
Ох, уж это словечко!
— Она безупречна! — на все лады жужжали мне в уши целых десять лет. — Ваша жена — сама безупречность!
Я возвращался к себе, настолько подавленный собственной неполноценностью, что готов был предпочесть обедать на кухне в обществе прислуги.
Что касается мамы, господин следователь, то ее одевали теперь пристойным и подобающим образом, в черный или серый шелк, ей переменили прическу — прежде шиньон всегда сползал у нее на затылок — и усадили в гостиной за премиленький рабочий столик.
Заботясь о ее здоровье, ей воспретили спускаться вниз раньше девяти утра и стали подавать завтрак в постель, хотя в деревне она сперва кормила скотину — коров, кур, свиней — и лишь потом садилась за стол. На праздники и ко дню рождения ей дарили красивые, изящные вещи, в том числе старинные драгоценности.
— Ты не находишь, Шарль, что у мамы несколько усталый вид?
Ее попытались даже послать в Эвиан[7] на воды — у нее стала пошаливать печень, но тут вышла осечка.
Все это прекрасно, господин следователь. Все, что делала, делает и будет делать Арманда, всегда прекрасно. Понимаете ли вы, в какое это приводит отчаяние?
Давая показания, она не выглядела ни страдающей, ни разгневанной супругой. Не надела траур. Не призывала на мою голову месть общества и не пыталась разжалобить присяжных. Держалась просто и спокойно.
Словом, была сама собой, спокойной и невозмутимой.
Именно она додумалась обратиться к мэтру Габриэлю, «первой глотке» Парижа, а заодно и самому дорогому из адвокатов; она же сообразила, что коль скоро я до некоторой степени ларошец, будет очень импозантно, если Вандею представит на суде лучший ее адвокат.
На вопросы она отвечала с восхитившей всех естественностью, и мне иногда казалось, что часть присутствующих готова ей зааплодировать.
Вспомните, какой тон она взяла, когда заговорила о моем преступлении:
— Мне нечего сказать об этой женщине. Несколько раз я принимала ее у себя, но знала плохо.
Никакой злобы — не преминули подчеркнуть газеты.
Почти никакой горечи. И сколько достоинства!
Вот, господин следователь, я, кажется, и нашел нужное слово. Арманда вела себя достойно. Она — само достоинство. А теперь попробуйте представить себе — десять лет кряду с глазу на глаз с воплощенным достоинством, вообразите себя в одной постели с олицетворением этого самого достоинства!
Что ж, я виноват. Все было ложью, архиложью. Я это знаю, но понял только сейчас. Я должен был бежать очертя голову. И все-таки я обязан объясниться, попробовать втолковать вам, в каком душевном состоянии жил все годы супружества.
Вам никогда не снилось, будто вы женились на своей школьной учительнице? А со мной это произошло, господин следователь. Мы с матерью десять лет провели в школе, зарабатывая хорошие отметки и страшась плохих.
Мама там и осталась.
Предположите, что жарким августовским днем вы идете по тихой провинциальной улице. Она разделена надвое границей света и тени.
Вы шагаете по залитому солнцем тротуару, ваша тень — вместе с вами, почти рядом; вы видите ее, видите, как переламывается она на углу, который образуют с тротуаром белые стены домов.
Вдруг сопутствующая вам тень исчезает.
Она не меняет места. Не оказывается у вас за спиной, потому что вы неожиданно двинулись в другом направлении. Повторяю, она просто исчезает.
И вот вы — на улице! — внезапно остаетесь без тени.
Вы осматриваетесь — ее нет. Вы глядите себе под ноги — они стоят в озерке света.
Дома на другой стороне продолжают отбрасывать живительную тень. Мирно болтая, вас обгоняют двое прохожих, и перед ними, с той же скоростью, в точности повторяя их телодвижения, шествуют две тени.
Вдоль тротуара бежит собака. У нее тоже есть тень.
Вы трогаете себя руками. Тело ваше на ощупь такое же, как всегда. Вы торопливо делаете несколько шагов и останавливаетесь как вкопанный в надежде, что тень появится снова. Вы бежите. Она все не появляется. Вы оборачиваетесь. На сверкающих плитах тротуара по-прежнему ни одного темного пятна.
Мир полон успокоительной тени. Вот, например, церковь на площади: тень от нее накрывает большое пространство — там, в холодке, нежится стайка стариков.
Нет, это не сон. У вас на самом деле нет больше тени, и вот, в тревоге, вы обращаетесь к прохожему:
— Извините, мсье…
Он останавливается. Смотрит на вас. Значит, вы существуете, хотя и лишены своей тени. Прохожий ждет, когда вы скажете, что вам нужно.
— Рыночная площадь — это вон там?
Он принимает вас за ненормального или приезжего.
Представляете себе, как страшно скитаться вот так в мире, где у каждого есть своя тень?
Не знаю, пригрезилась мне такая картина или я где-то об этом читал[8]. Вначале я хотел только прибегнуть к сравнению, но затем мне показалось, что тревога человека без тени — знакомое мне состояние, что я уже испытывал его, что оно пробуждает во мне смутные воспоминания.
Целых пять-шесть лет — не помню уж точно, сколько — я расхаживал по городу, как все люди. Думаю, что если бы меня спросили: «Вы счастливы?» — я рассеянно бросил бы: «Да».
Как видите, то, что я сказал выше, не совсем точно.
Дом мой благоустраивался, мало-помалу становясь все более уютным. Дочери росли, старшая уже пошла к причастию. Клиентура расширялась — правда, не за счет богачей, а скорее за счет людей маленьких. Это приносит меньше, чем визиты, зато они платят наличными — иные входят к вам в кабинет, уже держа в руке гонорар за консультацию.
Я научился прилично играть в бридж, и это заняло меня на долгие месяцы. Мы купили автомобиль, и это заполнило жизнь еще на какое-то время. Я вновь начал играть в теннис, поскольку в него играла Арманда, и этого хватило на множество вечеров.
Короче, все эти мелкие затеи, надежды на новые улучшения быта, ожидание никчемных удовольствий, заурядных развлечений, ерундовых радостей заполнили пять-шесть лет моей жизни.
— Будущим летом поедем отдыхать на море.
На следующий год — зимний спорт. Через год — еще что-нибудь.
Что касается истории, навеявшей мне сравнение с исчезнувшей тенью, то она случилась не вдруг, как с моим человеком на улице. Но я не нахожу более удачного сравнения.
Не могу даже сказать, в каком точно году это произошло. Внешне я не изменился, аппетит у меня не ухудшился, и работал я по-прежнему с охотой.
Просто настал момент, когда я посмотрел на все, что окружало меня, иными глазами и увидел город, показавшийся мне чужим, — красивый, светлый, ухоженный, чистенький город, где каждый приветливо раскланивался со мной.
Почему же у меня возникло ощущение пустоты?
Я посмотрел на свой дом и спросил себя, почему этот дом мой и какое отношение имеют ко мне эти комнаты, сад, решетка, украшенная медной дощечкой с моей фамилией.
Я посмотрел на Арманду, и мне пришлось напомнить себе, что это моя жена.
Почему?
А эти девочки, называющие меня папой…
Повторяю, это произошло не вдруг, иначе я бы забеспокоился и обратился за советом к одному из коллег.
Что я делал в этом городке, в уютном красивом доме, среди людей, улыбавшихся и по-приятельски пожимавших мне руку? И кто установил распорядок, которому я изо дня в день следовал так неукоснительно, словно от этого зависела моя жизнь? Нет, так, словно еще в начале времен Творец решил что этот распорядок будет моим.
У нас часто — иногда несколько раз на неделе — бывали гости. Появились друзья со своими привычками и пристрастиями — для каждого свой день и свое кресло.
И я, не без тайного ужаса поглядывая на них, думал:
«Что у меня с ними общего»?
Впечатление было такое, словно мое зрение стало слишком острым — например внезапно начало воспринимать ультрафиолетовые лучи. И я, единственный, кто вот так видит вещи, одиноко бреду по миру, даже не подозревающему, что со мной творится.
Словом, долгие годы я жил, не замечая самого себя.
Добросовестно, изо всех сил делал то, что велят, не спрашивая — зачем, не пытаясь ни в чем разобраться.
У мужчины должна быть профессия — мать сделала из меня врача. У него должны быть дети — у меня они есть. Ему нужны дом и жена — я ими обзавелся. Ему нужно развлекаться — я разъезжал на машине, играл в бридж и теннис. Ему нужен отдых — я возил семью на море.
Семья! Я глядел на своих домашних, когда они собирались в столовой, и у меня появлялось смутное ощущение, будто я их не знаю. Я смотрел на дочерей. Все уверяли, что они на меня похожи. В чем? Почему? И что вон та женщина делает в моем доме, в моей постели?
А люди, которые терпеливо ожидают в приемной и которых я, одного за другим, впускаю в кабинет?..
Почему?
Я тянул повседневную лямку. Нет-нет, я не чувствовал себя несчастным. Мне лишь казалось, что я двигаюсь в пустоте.
И тогда во мне понемногу родилось неясное желание, настолько неясное, что я не знаю, как о нем заговорить.
В перерыве между завтраком и обедом моя мать иногда объявляет: «Кажется, я чуток проголодалась».
Она не уверена в этом. У нее просто посасывает под ложечкой, и она подавляет неприятное ощущение, наспех проглатывая тартинку с сыром.
Я, без сомнения, тоже был голоден — вот только чего мне хотелось?
Это пришло так незаметно, что я с точностью до года не могу определить, когда началось недомогание. Я не отдавал себе в нем отчета. Мы ведь все приучены верить, что жизнь есть жизнь, что мир прекрасно устроен, что нужно делать то-то и то-то — иначе нельзя.
Я пожимал плечами: «Пустое! Легкое переутомление…»
Может быть, виной всему Арманда, слишком уж крепко затянувшая поводья? В один прекрасный день я пришел именно к такому выводу, и с тех пор она стала всегда или почти всегда олицетворять для меня наш чересчур спокойный город, чересчур упорядоченный дом, семью, работу, словом, все чересчур повседневное в моем существовании.
«Это ей хочется, чтобы так было…»
Она — и никто другой — мешает мне быть свободным, жить, как подобает мужчине. Я наблюдал за нею, следил.
Любое ее слово, любой жест укрепляли меня в этой мысли.
«Это она постаралась, чтобы моя жизнь стала такой, а я жил по ее указке».
Вот что я теперь понял, господин следователь: Арманда понемногу отождествилась в моих глазах с судьбой.
И, ропща на судьбу, я неизбежно должен был взбунтоваться против Арманды.
«Она так ревнива, что не дает мне ни минутки свободы».
Из ревности? А не потому ли, что убеждена: место жены — рядом с мужем?
Примерно в это же время я поехал в Кан: умерла моя тетка. Поехал один. Не помню, что задержало Арманду — наверняка болезнь одной из девочек: они вечно хворали, то одна, то другая.
Проходя мимо того переулка, я вспомнил о девушке в красной шляпе, и меня как жаром обдало. Мне почудилось, что я понимаю, чего мне недостает. Вечером я как был, в трауре, отправился в пивную Шандивера. Она почти не изменилась, только освещение стало поярче и еще, по-моему, увеличился зал: его раздвинули в глубину.