— Я везучая: похоже, детей у меня не будет. Зато дурных болезней боюсь как огня. Вот и стараюсь почаще проверяться.
Ко мне она заглядывала каждый месяц, иногда чаще.
Исповедовалась примерно так же. Одним словом, проделывала нечто вроде генеральной уборки. Неизменно одинаковыми движениями стаскивала с себя трусики в обтяжку и укладывалась на кушетку.
Я мог сойтись с нею еще при первом ее визите. Вместо этого я долгие месяцы желал ее. Думал о ней по вечерам в постели. Мне случалось, обнимая жену, закрывать глаза и мысленно представлять себе пышные белые ляжки Лоретты. Я так много думал об этом, что однажды, столкнувшись с ней на площади, не удержался и со смущенным смешком спросил:
— Ты что не заходишь?
Сам не знаю, почему я сопротивлялся так долго.
Может быть, из-за возвышенных представлений о своей профессии, которых тогда придерживался. А может быть, причина тому страх, в котором меня воспитали.
Она пришла. Проделала ритуальные телодвижения, бросая на меня сперва любопытные, потом насмешливые взгляды. Восемнадцатилетняя девчонка, она смотрела на меня, как взрослая женщина на ребенка, чьи мысли прочла наперед.
Я покраснел, смутился. Неловко пошутил:
— Со многими у тебя было за это время?
И представил себе, как она смеется, когда мужчины, в большинстве случаев знакомые мне, опрокидывают ее навзничь.
— А я, знаете, их не считаю. Получилось — и ладно. — Потом, нахмурясь от внезапной мысли, она выпалила:
— Я вам противна?
Тут я решился. В одно мгновение, как зверь, накинулся на нее и впервые занялся любовью у себя в кабинете.
Более того, впервые делал это с женщиной, которая, не будучи профессионалкой, отличалась такой полной беззастенчивостью, думая лишь о наслаждении, умножая его всеми возможными средствами и подхлестывая себя самыми грубыми словами.
После смерти моей жены Лоретта продолжала встречаться со мной. Затем стала появляться реже: она обручилась с одним, кстати очень стоящим, парнем. Но это ничему не помешало.
Знала ли мать, что у меня со служанкой мэра? Я и сегодня ломаю над этим голову. Теперь, оказавшись по ту сторону, я часто задаю себе вопросы, касающиеся не только матери, но почти всех, кто меня окружал.
Мать всегда двигалась бесшумно, как в церкви. Кроме случаев, когда ей приходилось выбираться из дому, она неизменно ходила в войлочных туфлях, и я не видел женщины, которая умела бы появляться и исчезать так беззвучно, словно растворяясь в воздухе. В раннем детстве это меня даже пугало: думаешь, что рядом ее нет, и вдруг утыкаешься ей в колени.
— Так ты была здесь!
Сколько раз я краснел, произнося эти слова!
Нет, я не виню ее в излишнем любопытстве. Но думаю, что она подслушивала под дверями, всегда подслушивала. Думаю даже, что она не смутилась бы, если бы я сказал ей об этом. Когда веришь, что твое призвание — охранять, подслушивать естественно: кто охраняет, тот должен знать все.
Было ли ей известно, что я спал с Лореттой еще при жизни Жанны? Не уверен. Но после смерти Жанны мать уже не могла этого не заметить. Теперь, спустя много лет, я отчетливо это сознаю. До сих пор слышу ее озабоченный голос:
— Сдается, после свадьбы Лоретта переедет с мужем в Ла-Рошель: он там собирается снова пойти по торговой части.
Как много я теперь понял! И кое-что пугает меня — пугает тем сильнее, что я прожил столько лет в полном неведении. Да и жил ли я на самом деле? Задаваясь этим вопросом, я неизменно прихожу к выводу, что мое прежнее существование было как бы сном наяву.
Все было просто. Все устраивалось само собой. Дни текли один за другим, неторопливо, ровно, ритмично, и мне ни о чем не надо было беспокоиться.
Да, все устраивалось само собой, если не считать моей тяги к женщинам. Подчеркиваю, не к любви, а именно тяги. Я считал, что положение местного врача обязывает меня к предельной осторожности. Меня преследовала боязнь скандала: на меня начнут указывать пальцем, в деревне вокруг меня вырастет незримая стена. Чем сильней мучило меня вожделение, тем сильней становился страх. Бывали ночи, когда он находил себе выход в чисто детских кошмарах.
И я, господин следователь, поеживаюсь при мысли, что нашлась-таки женщина, которая разгадала меня, — моя мать. Я все чаще наведывался в Ла-Рош-сюр-Йон, одним махом долетая туда на своем большом мотоцикле. Там у меня завелись приятели — врачи, адвокаты; мы встречались в кафе, в глубине которого, у самой стойки, вечно торчали девицы. Я желал их почти два года, но ни разу не посмел увести хоть одну в какую-нибудь гостиницу по соседству.
Возвращаясь в Ормуа, я обходил все улицы, все тропинки деревни в надежде встретить Лоретту где-нибудь в укромном месте.
Вот до чего я дошел, и мать это знала. У нее на руках оставались две мои девочки, и, конечно, без работы она не сидела. Тем не менее убежден, что, лишь уступая мне, она согласилась наконец взять служанку, хотя ей очень не хотелось видеть у нас в доме постороннюю.
Простите, господин следователь, что задерживаюсь на подробностях, которые, вероятно, покажутся вам отвратительными, но, на мой взгляд, они чрезвычайно важны.
Служанку звали Люсиль, и приехала она, разумеется, из самого глухого захолустья. Было ей семнадцать. Тощая, с черными, вечно растрепанными волосами, она отличалась такой робостью, что стоило мне внезапно подать голос, как тарелки выскальзывали у нее из рук.
Вставала она спозаранок, в шесть утра, первой спускалась вниз и разводила огонь, давая моей матери время побыть с внучками и обиходить их.
Стояла зима. Я до сих пор вижу растапливаемую плиту, чувствую, как по дому разносится запах сырых, плохо разгорающихся дров, а затем аромат кофе. Почти каждое утро я под каким-нибудь предлогом заглядывал на кухню. Например, делал вид, что собираюсь в подвал за шампиньонами. Раз пятьдесят притворялся, будто сейчас полезу за ними в теплицу — и все для того, чтобы побыть наедине с Люсиль, которая, вставая, накидывала халат прямо на ночную рубашку и лишь после возвращалась наверх завершать свой туалет.
От Люсиль пахло постелью, нагретым бельем, потом.
О моих намерениях она, кажется, не догадывалась. Я всегда находил случай коснуться ее, задеть на ходу:
— А ведь вы в самом деле слишком худенькая, бедная моя Люсиль!
Эта придуманная мной уловка позволяла мне пощупать девушку; она не сопротивлялась — руки у нее были вечно заняты кастрюлями.
На это ушли недели, нет — месяцы. Прошло еще много недель, прежде чем я начал заваливать ее на край стола — всегда в шесть утра, когда на улице было еще темно.
Люсиль это не доставляло никакого удовольствия. Но она была рада тому, что доставляет его мне. Потом, поднявшись, она прятала лицо у меня на груди. И так тянулось до дня, когда она впервые осмелилась поднять голову и поцеловать меня в губы.
Как знать? Не умри ее мать, оставив отцу семерых детей, не прикажи тот Люсиль вернуться на ферму и воспитывать их, многое, может быть, сложилось бы совсем по-иному.
Вскоре после ее отъезда, недели, вероятно, через две, когда, лишившись служанки, мы вынуждены были пригласить помогать нам по дому одну из соседок, случилась неприятная история.
Местная почтарка привела ко мне дочь, особу лет восемнадцати-девятнадцати, служившую в городе, — у нее оказались нелады со здоровьем.
— Ничего не ест. Худеет. Голова кружится. Похоже, хозяин заставляет ее слишком много работать.
Девица была машинисткой у страхового агента. Как ее звали — забыл, но внешность помню отчетливо: косметики побольше, чем у наших деревенских барышень, наманикюренные ногти, высокие каблуки, подчеркнутые формы.
Собственно говоря, никакого умысла с моей стороны не было. Просто мы, врачи, особенно имея дело с девушками, у которых нередко бывают секреты от родителей, предпочитаем осматривать и расспрашивать их без свидетелей.
— Поглядим, поглядим, госпожа Блен. Будьте добры немного подождать…
У меня сразу создалось впечатление, что девчонка потешается надо мной. Интересно, неужели она заметила, что меня одолевает желание? Возможно. Я ничего не мог с собой поделать.
— Держу пари, сейчас вы велите мне раздеться.
С места в карьер, не дав мне даже рта раскрыть!
— Впрочем, мне-то что! Все вы, доктора, одинаковые, верно?
Преспокойно, как в спальне, она стащила с себя платье, посмотрелась в зеркало и поправила прическу.
— Если предполагаете туберкулез, не стоит даже выслушивать: месяц назад я делала рентген.
И наконец, повернувшись ко мне, осведомилась:
— Комбинацию снять?
— Не обязательно.
— Как прикажете. Что я должна делать?
— Лечь на кушетку и не двигаться.
— Но вы же будете меня щекотать! Предупреждаю: я очень боюсь щекотки.
Как и следовало ожидать, при первом же моем прикосновении ее начало корчить от смеха.
Маленькая потаскушка, господин следователь! Я обозлился — я видел, что она ловит малейшие признаки моего смущения.
— Не уверяйте, пожалуйста, что вам все это безразлично. Не сомневаюсь, будь на моем месте моя мать или любая другая старуха, вам не понадобилось бы заглядывать в такие места… Видели бы вы, какие у вас сейчас глаза!
Я вел себя как идиот. Девица была уже с опытом — это я успел установить. Она заметила неопровержимые признаки моей растерянности, и это ее весьма позабавило — она рассмеялась во весь рот. Это я запомнил наиболее отчетливо: открытый рот, сверкающие зубы и острый розовый язычок совсем рядом с моим лицом. Я выдавил чужим, срывающимся голосом:
— Не вертись… Не мешай…
Тогда она принялась отбиваться:
— Да вы что?! С ума сошли?
Мне вспоминается еще одна деталь, которая должна была бы меня насторожить. Наша приходящая прислуга убирала в этот момент коридор за моим врачебным кабинетом, и швабра то и дело стукалась о дверь.
Почему я не отступил при таких ничтожных шансах на успех? Девчонка повысила голос:
— Сейчас же отпустите меня, или закричу!
Прислуга, конечно, что-то услышала. Постучала. Открыла дверь и спросила:
— Звали мсье?
Не знаю, что она успела увидеть. Я промямлил:
— Нет, Жюстина. Благодарю.
Когда она вышла, потаскушка прыснула со смеху:
— А, струсили? Так вам и надо! Я одеваюсь. Что вы наплетете моей мамаше?
Мою мать ввела в курс дела Жюстина — тут уж я головой ручаюсь. Мать ни разу не заговорила со мной о случившемся, ни намеком, ни жестом не выдала себя, только в тот же вечер или наутро, с обычным отрешенным видом и словно рассуждая сама с собой, бросила:
— Я все думаю: может, ты достаточно заработал, чтобы перебраться в город?
И без всякого перехода, что также очень для нее характерно, добавила:
— Видишь ли, туда нам рано или поздно все равно переезжать: твоим девочкам не годится ходить в деревенскую школу; их надо отдать в монастырь.
Денег я хоть немного, но заработал и кое-что отложил. Тут мне помогла «профармацевтика», как выражаемся мы, доктора, то есть право сельского врача торговать медикаментами.
Семья наша процветала. С остатков земли, спасенных матерью после несчастья, мы получали доход, не говоря уж о вине, каштанах, цыплятах, кроликах и, конечно, дровах.
— Навел бы ты справки в Ла-Рош-сюр-Йоне…
Суть заключалась в том, что я вдовел уже третий год, и мать полагала, что благоразумнее меня женить. Не вечно же ей будут попадаться податливые служанки, которые одна за другой находили бы себе женихов или уезжали в город на поиски лучших заработков.
— С этим не горит, но думать пора уже сейчас.
Мне-то хорошо и здесь и где угодно, да вот…
Предполагаю также, матери не очень приятно было, что я, как покойный отец, не вылезаю из бриджей и сапог, тратя львиную долю досуга на охоту.
Я был цыпленком, господин следователь, только не сознавал этого. Да, очень крупным цыпленком: рост — метр восемьдесят, вес — девяносто килограммов, но этот огромный цыпленок, источавший силу и здоровье, повиновался матери, как малое дитя.
Я не сержусь на нее. Она положила жизнь на то, чтобы защищать меня. И была в этом не одинока.
Иногда я спрашиваю себя, не был ли я отмечен неким знаком, по которому женщины определенного типа догадывались, что я такое, тут же загораясь желанием защищать меня от самого себя.
Понимаю, этого не бывает. Но когда перебираешь в памяти каждый миг своей жизни, тебя постоянно подмывает сказать себе:
— Это произошло так, как будто…
Бесспорно одно: история с потаскушкой напугала мою мать. У нее был опыт — недаром мой отец слыл самым заядлым юбочником в округе. Сколько раз ей тайком сообщали:
— Знаешь, бедная моя Клеманс, твой опять «начинил» девчонку Шаррюо.
Отец действительно без зазрения совести «начинял» женщин — ну, продаст потом еще один кусок земли, и вся недолга. Он не пропускал ни одной — ни молодой, ни старой, ни шлюхи, ни девушки.
В общем, поэтому меня и постарались женить.
Я не возражал. Более того, не сознавал, что меня принуждают. И это — вы убедитесь — чрезвычайно важно. Я не бунтарь, а нечто прямо противоположное.
Как я, по-моему, уже не раз говорил, я всю жизнь был преисполнен благим намерением спокойно и без затей трудиться ради одной лишь награды — сознания, что исполнил свой долг.
Но нет ли в таком сознании привкуса горечи? Это другой вопрос, и я предпочту не спешить с ответом на него. Мне часто случалось по вечерам, глядя на белесое, словно выцветшее небо, вспоминать, как отец, вытянувшись во весь рост, лежал под стогом.
Вы возразите: он пил, бегал за девками, а стало быть, не делал всего, что мог. Нет, он делал все, что мог, все, что ему дано было сделать.
Я был всего лишь его сыном, представителем второго поколения, как вы — представитель третьего. И если я говорю о себе в прошедшем времени, то лишь потому, что теперь, очутившись по ту сторону, я вышел далеко за установленные рамки.
Долгие годы я исполнял все, чего от меня хотели, исполнял, не бунтуя и почти не притворяясь. Несмотря на свое широкое лицо типичного брахикефала[3], я был старательным студентом. Несмотря на неприятную историю с маленькой потаскушкой, я был добросовестным сельским врачом.
Знаете ли, я, даже убежден, что я просто хороший врач. В обществе более ученых или напыщенных коллег я либо отмалчивался, либо шутил. Я не читал медицинских журналов. Не ездил на конгрессы. Сталкиваясь с недугом, порой становился в тупик, и мне случалось под любым предлогом выходить в соседнюю комнату, чтобы заглянуть в Сави[4].
Но я чувствую болезнь. Обнаруживаю ее, как собака — дичь. Ловлю ее чутьем. В первый же день, когда меня привели в ваш кабинет во Дворце правосудия, я…
Вам смешно, господин следователь? Тем хуже. Но все-таки предупреждаю: обратите внимание на свой желчный пузырь. И простите мне мое профессиональное тщеславие, нет, тщеславие вообще. Должно же и мне хоть что-то остаться, как говаривал я в детстве!
Теперь, кажется, пора поговорить об Арманде, моей второй жене, которую вы видели во время допроса свидетелей.
Выглядела она очень эффектно, с этим согласны все, и я говорю о ней без малейшей иронии. Может быть, чересчур «женой доктора из Ла-Рош-сюр-Йона», но не упрекать же ее за это!
Она — дочь одного из тех, кого в наших краях до сих пор именуют землевладельцами, то есть человека, которому принадлежит несколько ферм и который живет в городе на доходы с них. Подлинный он дворянин или же, как большинство мелких вандейских помещиков, самочинно пристроил к фамилии частицу «де» — не знаю.
Во всяком случае, звали его Илер де Ланюсс.
Как по-вашему, Арманда красива? Меня в этом столько раз убеждали, что я совершенно сбит с толку, хотя готов верить: так оно и есть. Женщина она рослая, статная, хотя теперь чуть склонна к полноте.
Мамаши в Ла-Рош-сюр-Йоне любят внушать дочерям:
— Учитесь ходить, как госпожа Алавуан.
Она, как вы видели, не идет, а плывет. И движется и улыбается так естественно и непринужденно, что улыбка кажется непостижимо таинственной.
Мать моя на первых порах без устали твердила:
— У нее поступь королевы.
Арманда — вы сами в этом убедились — произвела сильное впечатление на судей, присяжных и даже газетчиков. Я заметил, что, когда она давала показания, люди с любопытством поглядывали на меня, и прочитать их мысли было нетрудно:
«Как только этому пентюху могла достаться такая жена?»
Именно такое впечатление мы с ней производили, господин следователь. Да что там! Такое впечатление она производила на меня самого, и я долго был не в силах от него отделаться.
Да и отделался ли? Я, вероятно, еще вернусь к этому вопросу. Он сложен, но я верю, что в конце концов разберусь в нем.
Бывали вы в Ла-Рош-сюр-Йоне хотя бы проездом?
Это не город в том смысле, какой мы, французы, вкладываем в это слово. Наполеон наспех построил его из стратегических соображений, и он лишен лица, которое придали другим городам медленный ход столетий и памятники, оставшиеся от многих поколений.
Зато простора и солнца в нем много. Даже слишком.
Этот город с его белыми домами вдоль чрезмерно широких бульваров и прямыми продутыми ветром улицами слепит глаза.
Есть в нем и памятники. Прежде всего казармы — они повсюду. Затем конная статуя Наполеона посреди необъятной эспланады, где люди кажутся муравьями, префектура, гармонично вписавшаяся в окружающий ее парк, и…
И все, господин следователь. Сверх того — торговая улица с магазинами для крестьян, приезжающих на ежемесячные ярмарки, театрик с дорическими колоннами, почта, больница, человек тридцать частных врачей, несколько адвокатов, нотариусы, стряпчие, торговцы недвижимостью, удобрениями, сельскохозяйственными машинами и дюжина страховых агентов.
Добавьте сюда два кафе с постоянными посетителями, расположенные напротив статуи Наполеона, неподалеку от Дворца правосудия, внутренний двор которого наводит на мысль о монастыре, да вкусно пахнущие бистро вокруг Рыночной площади — и считайте, что обошли весь город.
Мы с матерью и обеими моими дочерьми переехали туда в мае и обосновались в почти новом доме, отделенном от тихой улицы лужайкой и подстриженными вязами. Слесарь привинтил к решетке симпатичную табличку с моей фамилией, титулом «врач-терапевт» и часами приема.
Впервые у нас была большая гостиная, настоящий салон с белыми панелями в человеческий рост и зеркалами над дверями, хотя деньги на обстановку мы наскребли лишь много месяцев спустя. Впервые появился у нас в столовой и электрический звонок для вызова прислуги.
А ее мы наняли безотлагательно: было бы неприлично, если бы в Ла-Рош заметили, что моя мать сама занимается хозяйством. Разумеется, она им занималась, но благодаря прислуге условности были соблюдены.
Как ни странно, я с трудом вспоминаю эту женщину, особу уже не первой молодости. Мать считает, что она была нам очень предана, и у меня не было оснований этому не верить.
Я отлично помню два больших куста сирени по сторонам калитки. Пройдя через нее, пациенты, дорогу которым указывала специальная стрелка, попадали в аллею, вымощенную скрипевшим под ногой гравием и выводившую их не к подъезду, а к дверям приемной, где был электрический звонок. Таким образом, из кабинета я мог сосчитать своих клиентов и долгое время дела это не без тревоги, опасаясь, что не преуспею в городе.
Все, однако, устроилось благополучнейшим образом.
Я был доволен. Наша старая обстановка не гармонировала с домом, но зато давала нам с матерью пищу для ежевечерних разговоров о том, что мы прикупим по мере поступления денег.
С ларошскими коллегами я был знаком еще до переезда, но шапочно, как скромный сельский врач с врачами департаментского центра.
Их следовало пригласить к нам. Приятели твердили мне, что это необходимо. Мы с матерью сильно робели, но тем не менее решили устроить бридж и позвать человек тридцать.
Вам не надоели эти мелочные подробности? Несколько дней в доме все стояло вверх дном. Я занимался винами, ликерами, сигарами, мать — сандвичами и пирожными.
Мы гадали, сколько человек явится, и явились все, даже одна лишняя, и этой лишней особой, с которой мы были незнакомы и о которой даже не слышали, оказалась Арманда.
Она пришла с одним из моих коллег, ларингологом, взявшим на себя труд развлекать ее — около года назад она овдовела. Большинство моих ларошских приятелей, сменяя друг друга, выводили ее в свет и всячески помогали ей рассеяться.
Так ли было ей это нужно? Не берусь судить. Знаю одно: она была в черном с чуточкой фиолетового, а ее белокурые, с предельной тщательностью уложенные волосы казались тяжелой и пышной шапкой.
Говорила она мало. Зато видела и замечала все, особенно то, чего не следовало замечать, и порой на губах у нее играла легкая улыбка, например когда моя мать, предложив гостям крохотные колбаски — ресторатор внушил ей, что это самый шик, — подала к ним наши красивые серебряные вилки, вместо того чтобы насадить их на штабики.
Присутствие Арманды и неуловимая улыбка, скользившая по ее лицу, внезапно заставили меня осознать, как пусто у нас в доме. Наша скудная, расставленная как попало мебель показалась мне смешной, и у меня создалось впечатление, что наши голоса отражаются от стен, как в нежилой комнате.
Стены в доме были почти голыми. Картин у нас никогда не было. Приобретать их нам и в голову не приходило. В Бурнефе наш дом украшали увеличенные фотографии да календари. В Ормуа я отдал обрамить несколько репродукций из художественных журналов, издаваемых для врачей фабрикантами фармацевтических товаров.
Кое-какие из этих репродукций еще висели у меня, и теперь, на первом своем приеме, я сообразил, что мои коллеги наверняка уже видели их: все мы — или почти все — выписываем одни и те же журналы.
Улыбка Арманды раскрыла мне глаза, хотя выражала она подчеркнутую благожелательность. А может быть, просто ироническую снисходительность. Ненавижу иронию — я плохо улавливаю ее. Как бы там ни было, мне стало не по себе.
За бридж я не сел — игрок из меня в ту пору был никудышный.
— Ну, пожалуйста! — настаивала Арманда. — Мне так хочется, чтобы моим партнером были вы. Вот увидите, все пойдет хорошо.
Мать хлопотала изо всех сил, подстегиваемая боязнью совершить промах, навредить мне. Она извинялась за все. Извинялась слишком часто и с такой униженностью, что становилось неловко. Ох, до чего же заметно было, что она не привычна к таким вещам!
В жизни я не играл хуже, чем в тот вечер. Карты плыли у меня перед глазами. Я забывал заказывать взятки.
Когда подали закуску, я заколебался, взглянул на партнершу и еще больше покраснел от ее ободряющей улыбки.
— Не торопитесь, — сказала она. — Пусть эти господа вас не смущают.
Неприятная история произошла и с сандвичами — копченая семга оказалась чересчур соленой. К счастью, в тот вечер мы с матерью об этом не узнали — мы не ели сандвичей. Но утром она выгребла их целую кучу из-за шкафов и занавесей, куда они были деликатно засунуты гостями.
Много дней подряд я думал о том, отведала ли их Арманда. Я не был влюблен в нее. Я не верил, что могу ее заинтересовать. Просто меня бесило воспоминание о ней, и я злился на то, что она дала мне почувствовать, как я неуклюж, чтобы не сказать — вульгарен. И в особенности — что она дала это почувствовать с таким благожелательным видом.
На другой же день в кафе, куда я почти каждый вечер заходил выпить аперитив, мне кое-что рассказали о ней и ее жизни.
У Илера де Ланюсса было не то четыре, не то пять дочек — точно не помню. Все они повыходили замуж еще до того, как Арманде исполнилось девятнадцать. Она поочередно училась пению, драматическому искусству, музыке и танцам.
Как это нередко случается с младшими дочерьми, к моменту подлинного ее вступления в жизнь семья уже перестала существовать, и Арманда получила в просторном родительском доме на площади Буальдье почти столько же свободы, как если бы жила в семейном пансионе.
Она вышла за музыканта, русского по происхождению, и тот увез ее в Париж, где они прожили лет шесть-семь. Я видел фотографии ее мужа: молодой человек с удивительно длинным и узким лицом, выражающим беспредельную тоску и ностальгию.
У него был туберкулез. Чтобы увезти его в Швейцарию, Арманда истребовала свою часть материнского наследства; на эти деньги они уединенно прожили три года в высокогорном шале.
Потом музыкант умер, но прошло еще несколько месяцев, прежде чем Арманда вернулась и заняла свое место в отцовском доме.
Я не встречал ее целую неделю и часто думал о ней, но лишь потому, что она прочно ассоциировалась у меня с нашим первым приемом, а я старательно выискивал все новые промахи, совершенные тогда матерью и мною.
Как-то вечером, потягивая аперитив в кафе «Европа», я через занавеску увидел Арманду. Ни на кого не глядя, она в одиночестве шла по тротуару. На ней был черный английский костюм такого элегантного и простого покроя, какой не часто встретишь в провинциальном городишке.
Я ни капельки не взволновался. Только подумал о сандвичах, брошенных за шкафы, и воспоминание это меня отнюдь не порадовало.
Несколько дней спустя, на бридже у одного из врачей, я вновь оказался за одним с нею столом.
Я плохо знаю парижские обычаи. У нас каждый врач, каждый человек определенного круга устраивает минимум один бридж за сезон, так что раз-другой в неделю мы все обязательно сходимся вместе.
— Как ваши дочурки? Мне рассказали, что у вас две прелестные малышки.
Значит, она интересовалась мной? Я смутился и стал ждать: что там ей еще наплели?
Арманда была уже не девочка. Ей перевалило за тридцать. Она побывала замужем. Будучи чуть моложе меня, она обладала куда большим житейским опытом, и это чувствовалось в любом ее слове, взгляде, жесте.
У меня создалось впечатление, что она в известном смысле берет меня под свое покровительство. Между прочим, в тот вечер, за бриджем, она встала на мою защиту в связи с одним контрходом, на который я рискнул без достаточных шансов. Кто-то из игроков стал разбирать мои ходы.
— Сознайтесь, — настаивал он, — вам просто повезло: вы ведь забыли, что десятка пик уже прошла.
— Да нет же, Гранжан, — возразила Арманда с обычной невозмутимостью. — Доктор прекрасно знал, что делает. И вот доказательство: на предыдущем ходу он объявил черви, на что в противном случае никогда бы не рискнул.
Это была не правда. Мы оба это знали. И я знал, что она это знает.
Вы понимаете, что сие означало?
Спустя несколько недель, в течение которых мы с Армандой встретились всего раза четыре, моя старшая дочь Анна Мари подхватила дифтерит. Как большинство докторских детей, мои девочки буквально коллекционировали все существующие инфекционные болезни.
В городскую больницу я ребенка не отправил: в ту пору дело там, на мой взгляд, было поставлено неудовлетворительно. В частных клиниках свободных мест не нашлось.
Я решил изолировать Анну Мари дома и, не очень полагаясь в смысле лечения на самого себя, обратился к моему приятелю-ларингологу.
Звали его Данбуа. Он-то уж несомненно запоем читает репортажи о моем процессе. Это высокий худой мужчина с длиннющей шеей, крупным кадыком и глазами клоуна.
— Прежде всего надо найти сиделку, — объявил он. — Сейчас я кое-куда позвоню, только, боюсь, без толку.
Дифтерит так свирепствовал в департаменте, что сыворотку и то раздобыть было сложно.
— Во всяком случае, вашей матушке нельзя ухаживать за больной и одновременно заниматься младшей.
Не знаю еще, что предприму, но за дело берусь. Рассчитывайте на меня, старина.
Я потерял голову. Страшно перепугался. Прямо-таки места себе не находил. И, говоря по правде, целиком положился на Данбуа — у меня словно парализовало волю.
— Алло! Алавуан? Говорит Данбуа.
Мы расстались всего полчаса назад.
— Я все-таки нашел выход. Как я и думал, сиделки нарасхват даже в Нанте — эпидемия там еще сильней, чем у нас.. Но Арманда услышала, как я названиваю, и тут же предложила заняться вашей дочкой… Навык ухода за больными у нее есть. Женщина она разумная, нужным терпением обладает… Ждите ее через час, самое позднее — через два… Поставите ей раскладушку в комнате больной девочки, и вес.. Нет-нет, старина, ничуть это ее не затруднит, напротив… Признаюсь между нами, я очень доволен: это ее рассеет… Вы ее не знаете. Люди воображают: раз она улыбается, значит, пришла в равновесие. А мы с женой видимся с ней ежедневно и можем заверить вас: она выбита из колеи. Скажу по секрету, мы боялись даже, что дело кончится плохо… Словом, не будьте слишком щепетильны… Легче всего ей будет, если вы отнесетесь к ней, как к обыкновенной сиделке, не станете обременять ее излишним вниманием и целиком положитесь на нее во всем, что касается больной… Да, через час, самое позднее — через два… Она вам очень симпатизирует… Конечно… Только она не любит выставлять свои чувства напоказ… Сыворотку получим к вечеру… Занимайтесь своими пациентами, а в остальном положитесь на нас.
Вот так, господин следователь, Арманда и вошла в мой дом — с дорожным саквояжиком в руке. Первое, что она сделала, — надела белый халат и упрятала свои светлые волосы под косынку.
— Постарайтесь ни в коем случае не входить в эту комнату, — сказала она моей матери. — Вы сами понимаете, речь идет о здоровье вашей младшей внучки. Я принесла с собой электроплитку и все необходимое. Ни о чем не беспокойтесь.
Несколькими минутами позже в коридоре за кухней я наткнулся на зареванную мать: она не хотела плакать на глазах у прислуги и тем более у меня.
— Что с тобой?
— Ничего.
— За Анной Мари будет прекрасный уход.
— Да.
— Данбуа уверяет, что опасности нет, а он так не скажет, если есть хоть малейшее сомнение.
— Знаю.
— Чего же ты плачешь?
— Я не плачу.
Бедная мама! Она уже знала, что в дом вошла более сильная воля, перед которой ей с первого же дня придется отступить.
Вы скажете, господин следователь, что я нарочно выискиваю смешные подробности. Но знаете, что, на мой взгляд, оказалось для матери самым болезненным? Электроплитка, которую другая предусмотрительно захватила с собой.