Но тогда с какой стати он принялся коллекционировать марки, а потом изучать испанский, один, вечерами напролет?
Теперь-то Антуанетта ходит по струнке. Г-жа Руэ ее выдрессировала.
— Скажите госпоже Антуанетте, чтобы шла наверх.
Она шла наверх.
— Антуанетта, подайте мне синие нитки. Не эти. Темно-синие. Вденьте, пожалуйста, нитку в иглу…
Она трепыхается, дрожит от нетерпения, но слушается, часами просиживает здесь, в тени свекрови.
«Ах, ты плакала! Ах, у тебя нет аппетита… «. Если бы она только могла ходить как все люди! Какой парадокс: обладать таким живым умом, такой сообразительностью, такой проницательностью, такой свирепой силой воли — и едва таскать ноги, превратившиеся мало-помалу в безжизненные каменные колонны!
Она борется. Когда она одна и никто не может за нею подсмотреть, она встает без посторонней помощи, ценой мучительных усилий, и заставляет себя ходить по комнате, нарочно отбрасывает палку, считает шаги; она своего добьется, она справится с проклятыми ногами, но об этом никому не следует знать.
Нет, не на улицу Коленкур ходила горевать Антуанетта. Губы г-жи Руэ выпячиваются в презрительную гримасу. Знает она этих людей, этих людишек с их пошлыми вожделениями: только и думают, как бы себя побаловать.
И мать у Антуанетты такая же. Наверняка дочка потихоньку сует ей деньги, и каждая купюра превращается в немедленную радость — в лангусту, в ресторанный обед, в кино, в соседок, приглашенных в гости полакомиться пирожными, или в какое-нибудь кошмарное платье, которое она купит, весь день пробегав по универсальным магазинам.
— Моя дочка замужем за сыном Руэ… Тех самых Руэ, производство проволоки… У них сто миллионов, а живут, как мелкие буржуа… Когда она выходила замуж, у них даже машины не было… Ей пришлось самой…
Немногим меньше она гордится второй дочерью, Колеттой, содержанкой пивовара с Севера. Ходит к ней в гости в ее квартирку в Пасси, прячется на кухне, когда пятидесятилетний любовник вваливается к Колетте без предупреждения, а может быть, и подслушивает; с нее станется бесстыдно ловить звуки из спальни и ванной.
— Фелиси, дайте сюда мои очки. Сесиль еще не вернулась?
— Я здесь, мадам.
— Сперва не хотела, чтобы я стелила, велела мне уйти, крикнула: «Оставь ты меня, ради Бога! Неужели не видишь, как мне…» И бесстрастный голос г-жи Руэ:
— А ничего. Она не договорила. Закрылась в ванной. Я постелила. Когда я уходила, она плакала, на весь дом было слышно через дверь.
— Дайте сюда мои очки.
В полночь мать Антуанетты выходит из кино на площади Бланш вместе с соседкой по лестничной площадке, которую пригласила с собой за компанию.
Освещенные кафе вводят их в соблазн: еще одно дополнительное удовольствие.
Г-н Руэ неподвижно лежит в постели и ждет сна, ничего другого он не ждет: давно смирился с границами, очерчивающими его существование.
Доминика штопает серые чулки; все чулки в корзинке серые, других она не носит: серый цвет самый немаркий; она убеждена, что серые чулки — наиболее прочные и подходят к любому платью.
Время от времени она вскидывает голову, замечает белые капельки на стеклах, что-то розовое в окнах напротив, а этажом выше сплошную черноту и снова наклоняется, протягивает руку к печке, слегка поворачивает полено, поддерживает жалкий огонек.
Она ложится последняя на всей улице. Квартиранты не вернулись. Она немного подождала их в тишине, потом заснула, проснулась до рассвета, увидела, что за окнами уже светает, а парочка вернулась только в семь утра, побродив по Центральному рынку среди мокрых овощей и притулившихся в подворотнях клошаров.
Лица у обоих осунулись, особенно у Альбера Кайля, потому что он выпил лишнего. Из страха наткнуться на нее, хозяйку, они бесшумно повернули ключ в замке и на цыпочках пересекли гостиную.
— Первым делом поспим.
Они не занимались любовью перед сном — только около полудня, в полудреме, а потом опять уснули; было уже два часа, когда в ванной послышалось журчание воды.
Антуанетта вышла из дому в десять утра и до сих пор не появилась в предместье Сент-Оноре, но около полудня, по-видимому, звонила: г-жа Руэ подходила к телефону, и стол к завтраку накрыли на двоих.
А теперь пунктуальный г-н Руэ вышел из дому и направился в сторону улицы Кокильер.
Глава 3
Когда поезд, выдыхая пар в пространство между ровными ломтями домов, отошел от вокзала, было еще не совсем темно и на откосах и в ложбинах виднелись слежавшиеся пласты снега.
В прошлый раз, в августе, уезжала Антуанетта, на долгие недели покинув Доминику в одиночестве в Париже. Сегодня в поезде Доминика: она немного постояла в коридоре, с меланхоличной гримаской посмотрела в окно, а затем вошла в купе третьего класса.
Пришла телеграмма:
«Тетя Клементина скончалась. Точка. Похороны в среду. Точка. Франсуа».
Она не фазу поняла, потому что был уже вторник. Смерть, наверное, наступила в воскресенье — похороны обычно бывают через три дня после кончины. Если только не от какой-нибудь очень заразной болезни… Но тетя Клементина умерла не от заразной болезни. Ей было уже… ну-ка… шестьдесят четыре плюс семь… семьдесят один год. Жары теперь нет. В январе даже в Тулоне не бывает жарко, и спешить с похоронами незачем.
Который это Франсуа? Отец, Франсуа де Шайу, который живет в Ренне, или, скорее, его сын, тот, что служил во флоте? Сын, разумеется. Это более правдоподобно. Тетя Клементина жила одна со служанкой, которая была еще старше хозяйки, на своей вилле в Ла-Сен-сюр-Мер, возле переезда; Доминика однажды провела у нее каникулы. Если бы тетя долго болела, кто-нибудь из родственников приехал бы за нею ухаживать и написал бы Доминике. Наверно, это случилось внезапно. Известили Франсуа — он был ближе других. Телеграммы рассылал Франсуа и, должно быть, забыл кузину. Да, так все и было. Про нее всегда забывают. Она значит так мало!
Антуанетта, наверно, и не заметит ее отъезда! Увидит, что ставни дня на три-четыре останутся закрыты, и не задумается о том, что случилось с ее соседкой. Квартиранты останутся одни. Упаси Бог, воспользуются этим и притащат своих дружков с улицы Мон-Сени, будут всю ночь пить и валяться в гостиной.
Купе было полно народу. Доминике достался уголок у окна. Рядом с ней сидел, по-видимому, матрос в отпуске, напротив — другой; они вяло перебрасывались намеками насчет времяпрепровождения в Париже, перемигивались, время от времени поминали кого-нибудь из парижских друзей; чувствовалось, что они искренне, как братья, преданы друг другу; оба клевали носом и вскоре задремали, надвинув на глаза береты; тот, что сидел рядом с Доминикой, иногда толкал ее, а на поворотах наваливался на нее всей тяжестью.
Она надолго задумалась, глядя на моряка напротив, а потом на женщину, кормившую младенца; ее большая белая грудь внушала Доминике отвращение; железнодорожный служащий читал дешевый роман; шум поезда мало-помалу угнездился у нее в голове, его ритм наложился на ритм ее дыхания и биения ее сердца; она расслабилась; ледяной сквознячок из окна щекотал ей затылок; она поставила ноги на теплый металлический радиатор, по которому тек пар; глаза у нее закрылись и снова открылись; кто-то повернул выключатель, и в купе остался только слабый синий свет; было жарко, по-прежнему тянуло сквозняком, словно струйка холодной воды текла за шиворот; глаза у Доминики слипались; поезд останавливался, в темноте вокзалов копошились люди, скользили огни, и поезд катил дальше; наверно, они уже далеко, проехали Дижон, как вдруг она поняла, что кто-то догоняет поезд, да, кто-то мчится за поездом в бледном лунном сиянии.
Она не удивилась. Просто сказала:
— Смотри-ка! Мадмуазель Огюстина…
И на губах у нее заиграла кроткая и печальная улыбка — такими улыбками обмениваются люди, у которых общее горе. Она сразу поняла. Вот уже неделю м-ль Огюстина не показывалась у окна, зато раза два или три Доминика замечала в мансарде консьержку.
Старая девица умерла, как тетя Кристина. Она была счастлива, что умерла, и теперь летела за поездом, а потом догнала Доминику в ее купе, уселась с ней рядом, немного запыхавшаяся, улыбающаяся, довольная, хотя немного и стесняясь, потому что не в ее правилах было навязываться.
Странно было видеть ее — молочно-белую, почти светящуюся и такую обольстительную, такую прекрасную — да, она была прекрасна, и вместе с тем ее нельзя было не узнать!
С очаровательной скромностью она пролепетала:
— Я чуть вас не упустила… Ринулась к вам так быстро, как только могла.
Эта штука на моей постели еще не успела остыть. Я давным-давно решила, что вы станете первой, кому я нанесу визит, но вы уезжали, и я бросилась на Лионский вокзал…
Ее груди, раньше похожие на двух медуз, округло вздымались.
— Я так довольна! Только еще не привыкла, понимаете… Консьержка там, наверху, чистоту наводит, то-то ей удача привалила, обмывать и ворочать покойницу…
Доминика прекрасно представляла себе тощую консьержку, чахнувшую от грудной болезни, — она обмывала всех покойников в квартале.
— Она бросилась стучать к соседям с криком: «Умерла! Мадмуазель Огюстина умерла!» А я ускользнула на цыпочках… Я так долго ждала! Думала, не дождусь никогда! Под конец я задыхалась, мне было жарко в этом толстом теле.
Вы замечали, что я сильно потела, что от меня всегда разило потом? Я смотрела на вас издали. Знала, что вы тоже на меня смотрите. Вы говорили:
«Ишь ты, старая Огюстина опять у окна…» А мне так хотелось полететь к вам и все вам сказать!.. Но вы бы не поняли… Теперь с этим покончено. Я успокоилась. Могу вас немножко проводить…
И Доминика ощутила, как ее руку сжала идеально теплая и живая рука; это волновало, словно к ней впервые прикоснулась рука любовника; Доминике было немного стыдно; она не привыкла к таким вещам и, краснея, отвернулась.
— Согласитесь, — лепетала м-ль Огюстина, — ведь я же была кошмарной старой девой…
Доминика из вежливости хотела возразить, но поняла, что отныне ее собеседницу обмануть невозможно.
— Да! Да! Эх, сколько я выстрадала! И до чего же была довольна, когда подхватила наконец это воспаление легких! Мне поставили пиявки, и я терпела, делать нечего… Сперва мне казалось, что они будут меня стеречь, но потом меня все-таки оставили без присмотра, и я этим воспользовалась… Я так вас люблю!
Доминика не видела в этом ничего дурного, любовь м-ль Огюстины заслуживала уважения; Доминике казалось, что так оно и должно быть, и она с давних пор этого ждала…
Ее стесняли только оба моряка. Она хотела сказать об этом м-ль Огюстине, которая, возможно, их не видела. Но сила воли ей изменила, на нее навалилась сверхъестественная усталость, жара пробирала ее до мозга костей, проникала в плоть и в кровь; ее обвивала чужая рука, к ее губам приблизились чужие губы; задыхаясь, она прикрыла глаза, окаменела от ни с чем не сравнимого ощущения, ей было страшно, она утопала, она…
Доминика так и не узнала никогда, в самом ли деле она застонала. В синеватом полумраке купе она увидела только открытые глаза моряка напротив, устремленные на нее. Может быть, он только что проснулся? Или давно уже витает между сном и явью?
Ей все еще было не по себе. Она стыдилась. Что-то такое чуть не произошло в ней и насилу оборвалось, что-то такое, что она предчувствовала, от чего ей было страшно, что она не смела назвать. Этой ночью она больше не спала. Едва начало светать и поезд проехал Монтелимар, она заняла место в коридоре, прижалась лицом к стеклу и стала смотреть на оливковые деревья, на почти плоские розовые крыши, на белые дома.
На вокзале в Сен-Шарле было солнечно; она выпила в буфете чашку кофе и съела рогалик, поглядывая на свой поезд.
Немного погодя она увидела море, очень синее, с бесчисленными белыми барашками — дул мистраль, и небо было безоблачное; люди на дороге шли с непокрытыми головами.
В Тулоне она села в трамвай.
Вопреки стыду, ей все никак не удавалось стряхнуть с себя необыкновенное ощущение, пронзившее самые сокровенные глубины ее существа. Такое было с ней один-единственный раз, уже давно, лет в шестнадцать или семнадцать, но тогда это ощущение вспыхнуло, как ракета в глубокой синеве неба, а она осталась на месте — оторопевшая, опустошенная.
Смотри-ка! В открытом такси она разглядела кузена Бернара с девушкой, которую она никогда прежде не видела. Доминика попыталась привлечь их внимание. Но Бернар обернулся слишком поздно, когда трамвай остался далеко позади.
— Бедная Ника! До чего ты устала, наверное! Зайди на минутку, освежись.
Похороны через час. В доме полно дядьев, теток, кузенов. Все целуются.
— Ты все такая же! — говорят ей. — В котором часу ты получила телеграмму Франсуа? Вообрази, у него не было твоего адреса, и теперь ты опоздала и не сможешь взглянуть на нее в последний раз. Понимаешь, ждать больше было нельзя…
И понизив голос:
— Пошел запах… У нее последнее время отекали ноги. Но знаешь… Она не переменилась… Если бы ты могла на нее взглянуть! Она словно спит…
Помнишь, малышка Котрон однажды сказала, глупенькая, что тетя Клементина сладкая, как мармеладка… Вот такой она и осталась до конца… Но…
— Хочешь умыться? Сейчас мы тебе все расскажем!..
То-то удивишься… Видала бедного дядю Франсуа? Он все-таки захотел приехать… Увы, мы очень опасаемся, что со дня на день придет и его черед и скоро мы все встретимся в Ренне…
На похоронах было полно народу, какие-то люди в униформе… Развевались женские вуали, Доминика едва узнавала дорогу; ей казалось, что все здесь стало меньше, даже вилла, и какая она заурядная, эта вилла!
Во время отпевания ей несколько раз вспомнилась Антуанетта, которую она представляла себе на другой заупокойной службе, в церкви Сен-Филипп-дю-Руль; потом, выходя с кладбища, она оказалась в толпе родственников; дядья и тетки превратились в стариков…
— А ты не изменилась!
Они-то изменились. Кузены и кузины стали совсем взрослые, у них свои семьи, дети.
К ней подвели тринадцатилетнего мальчика, и он сказал:
— Здравствуйте, тетя.
— Это сын Жана…
Больше всего ее удивляло возвращение к прежнему словарю, к словечкам, которые обладали смыслом только у них в семье, в их клане. Иногда ей приходилось делать усилие, чтобы понимать.
В столовой и гостиной виллы накрыли два больших стола. Всех детей усадили со всеми вместе. Рядом с Доминикой очутился студент Политехнической школы, он разговаривал басом и без конца называл ее «тетенька».
— Математик у нас первый класс!..
— Я записался на латынь и языки…
И все те же слова-тотемы в устах людей, которых она знала грудными младенцами и чье существование подтверждали ей только новогодние открытки.
— У Берты Бараби, той, что в прошлом году вышла замуж за инженера мостов и дорог и теперь живет в Ангулеме, появился ребенок…
Она смотрит на них. Ей чудится, что они тоже украдкой на нее поглядывают, и это ее стесняет. Ей бы хотелось быть, как они, чувствовать свою причастность к клану. Они безмятежны, они встречаются с таким видом, словно никогда не расставались. Некоторые живут в одном и том же городе, часто видятся, упоминают общих друзей, служебные перипетии, каникулы, проведенные вместе у моря.
— Вам не слишком одиноко в Париже, Ника? Я всегда удивлялась, почему вы оттуда не уехали, потому что…
— Нет, мне не скучно.
Ника не переменилась! Ника не переменилась! Ей твердят об этом, как будто она одна изо всей семьи всегда была сорокалетней, ни младше, ни старше, как будто она всегда была старой девой.
Да, они предвидели, что она не выйдет замуж, и считали это естественным; никто даже не намекал, что ее жизнь могла сложиться иначе.
— Удивляюсь, как тетя Клементина могла так поступить… Если бы по крайней мере ее толкала на это необходимость… Но у нее была пенсия. Она имела все необходимое!
— И ведь была всегда такая приветливая, так любила детей!..
Одна из теток отрезала:
— По-настоящему детей любит только тот, у кого свои дети. Все остальное-кривляние, уж вы мне поверьте.
На самом деле жертвой тети Клементины оказалась Ника, но она как раз не проронила ни слова, пытаясь удержать на лице пронизанную мягкой печалью улыбку, унаследованную от семьи — такую улыбку она всегда видела у матери и теток.
Был только один человек, от которого она могла надеяться со временем получить наследство, — тетя Клементина, единственная бездетная родственница, и вот теперь выясняется, что тетя Клементина, никому не сказав, превратила все свое состояние в пожизненную ренту.
Оставалось только поделить между собой личные вещи, шкатулку со старинными драгоценностями, безделушки, потому что мебель по завещанию переходила к служанке Эмме, которую пригласили за общий стол, но она пожелала остаться одна в кухне.
— Что бы тебе хотелось взять на память, Ника? Я сказала дяде Франсуа, что ты будешь рада камее. Она немножко старомодная, но очень хороша. Тетя Клементина носила ее до самого конца.
Раздел начали около четырех.
Детей услали в сад. Кое-кто из родни уезжал уже сегодня.
Заспорили об обручальных кольцах: тетя Клементина была вдова и носила два обручальных кольца, которые сняли у нее с пальца, и кто-то сказал, что этого делать не следовало.
— Серьги можно отдать Седине, а часы Жану…
Мужчины беседовали о работе, служившие в армии или на государственных должностях обсуждали преимущества службы в колониях.
— …Лицей у нас, слава Богу, прекрасный. Я хотел бы получить назначение не раньше чем года через три, когда дети сдадут на бакалавра, а то менять учителей всегда нехорошо…
— Ника! Скажи откровенно, камея тебе?..
И она машинально бормочет то, чего от нее ждут:
— Это для меня слишком…
— Ничуть! Держи! И возьми вот эту фотографию — ты в саду с тетей Клементиной и ее мужем…
Из-за ангара, построенного напротив, виден только маленький кусочек моря.
— Почему бы тебе не приехать на несколько дней погостить к нам, в Сен-Мало? Ты бы встряхнулась…
А что, заметно, что ей надо встряхнуться? Ничего подобного! Все это одни слова, их произносят при каждой встрече, а потом и не вспомнят.
— Когда ты уезжаешь?
— Завтра.
— Номер в гостинице заказала? Здесь-то, сама видишь… Зато сегодня вечером мы могли бы все вместе пообедать. Франсуа! Где бы нам пообедать, чтобы не слишком дорого?
Снова объятия и поцелуи. Временами Доминике казалось, что связь вот-вот восстановится и она вновь станет частью клана. Чувство неловкости переходило в тревогу. Вокруг нее кружились все эти лица, расплываясь и внезапно вновь становясь до оторопи явственными и четкими, и тогда она говорила себе: «Это такой-то!»
Она чувствовала себя слишком разбитой, чтобы ехать ночным поездом, и с трудом сняла номер в совсем маленькой гостинице, где царил запах неуловимой враждебности, не дававший ей спать почти всю ночь.
Она уехала дневным поездом, сбежала незаметно, сунув камею в сумочку.
Косые солнечные лучи пронизывали купе, где на протяжении долгих часов то и дело с шумом сменялись пассажиры, ненадолго садившиеся в вагон; потом, ближе к Лиону, небо побелело, подернулось серой пеленой, а над Шалон-сюр-Сон повалили первые хлопья снега. Доминика съела бутерброды, купленные на вокзале, и до самого Парижа существовала, как в туннеле: глаза прикрыты, лицо осунулось, опало от усталости, от ощущения пустоты и какой-то безнадежности, пронзившей ее еще в Тулоне.
Добравшись до предместья Сент-Оноре, она никого не застала и почувствовала досаду. Квартиранты куда-то ушли. Может быть, вернутся только поздно вечером. В комнате было холодно и ничем не пахло; не снимая пальто, она подожгла полено в печи, поднесла к газу спичку.
Ставни у старой Опостины были закрыты. Значит, в самом деле умерла: она никогда не закрывала ставни на окнах.
В квартире у Антуанетты не горел свет. Десять вечера. Неужели она уже спит? Нет! Доминика чувствовала, что за шторами, которыми занавешены окна, пусто.
Выше этажом пробивался слабый желтый свет, проникавший в спальню из столовой, но около одиннадцати и он погас. Антуанетта была не у стариков.
Доминика постелила постель, аккуратно разобрала багаж, долго разглядывала камею, а потом убрала ее в ящик с памятными вещами и все время, не переставая, следила за улицей, сердясь и впадая в тоску при мысли, что Антуанетта воспользовалась ее отсутствием и начала новую жизнь.
Теперь январь. За последний месяц ничего не произошло. Раз-другой в неделю Антуанетта ходила в гости к матери на улицу Коленкур. Однажды, часов около пяти, обе женщины вместе пошли в кино, а потом заглянули в кафе на Больших бульварах, где встретились с Колеттой.
Недели две Антуанетта еще переступала украдкой порог маленького бара на улице Монтеня. Она уже ничего не ждала, хорошо понимая, что это бесполезно, просто заглядывала на минутку.
— Ничего для меня?
— Ничего, мадам.
Она похудела, побледнела, опять часами лежала на кровати с книгой и курила.
Много раз она встречалась взглядом с Доминикой, и это был не мимолетный взгляд, каким скользят по прохожим: ее глаза допытывались. Антуанетта знала, что Доминика знает, и в ее расширенных зрачках застыл вопрос: «Почему?»
Она не могла понять. Но догадывалась, что незнакомой преследовательницей движет не простое любопытство.
Иногда между ними проскальзывало что-то похожее на дружбу, на доверие.
— Вы все знаете…
Но они были незнакомы. Шли каждая по своим делам. У каждой свой путь и свои мысли.
Антуанетта не заболела, в постели не лежит, и Доминика не допускает мысли, что она могла просто-напросто уйти в кино.
Нет: сеансы уже закончились. Слышно, как люди возвращаются по домам, на полной скорости проносятся такси, тарахтят на улице последние автобусы, медленно падают снежинки, и там, где они опускаются на холодный камень, спустя несколько секунд уже ничего не остается — даже мокрого следа.
Доминика то и дело смотрит на закрытые ставни мансарды, где жила Огюстина, и всякий раз ее охватывает стыд: она не понимает, почему ей приснился такой сон, и все-таки знает, что это было не случайно; ей не хочется думать об этом сне, и она борется с искушением разгадать его сокровенный смысл.
Неужели она такая же, как Огюстина? Доминика возвращается мыслями в Тулон, на виллу. Те, кого она знала — тетки, дядья, — состарились или умерли. Те, кого помнит детьми, в свой черед стали родителями, девушки превратились в мамаш; проказливые школьники стали инженерами и юристами, младенцы болтают о математике, о латыни с греческим, об учителях и экзаменах, называют ее «тетя Доминика».
— Ты не меняешься, Доминика!
Они говорили это искренне. Потому что не переменилась ее жизнь. Из Доминики ничего не вышло.
Старая Огюстина умерла. Завтра или послезавтра ее зароют в землю, как зарыли тетю Клементину.
Доминика борется. Сходила к зеркалу, посмотрелась.
Неправда, она не постарела! Неправда, что для нее все уже кончено. Ее плоть не иссохла. Кожа по-прежнему белая и нежная. Разве что под глазами можно различить совсем маленькие, но довольно глубокие морщинки — впрочем, глаза у нее всегда были обведены кругами: это зависит от характера, от здоровья: когда она была совсем молоденькая, ей назначали укрепляющее, кололи уколы.
А ее тело, которое знает она одна, — это тело молодой девушки, не увядшее, не дряблое.
Почему не возвращается Антуанетта? Прошел последний автобус, закрылось метро.
Как это подло — воспользоваться отсутствием Доминики, чтобы начать новую жизнь, тем более подло, что Доминика уехала не по своей воле, скрепя сердце, взглядом прося прощения у окон напротив.
Вернулись квартиранты. Увидели свет под дверью. Пошушукались, обсуждая, следует ли заглянуть к ней поздороваться, сообщить, что в ее отсутствие все было в порядке, — только приходили насчет газа, но они не уплатили, потому что…
Голос Лины:
— Может быть, она уже разделась.
И тишина. Они ухмыльнулись, представив себе хозяйку раздетой. Почему?
Какое они имеют право ухмыляться? Что они знают о ней?
Ходят туда, сюда, воображают, будто они одни на свете со своей жизнерадостностью, беззаботностью, со своими развлечениями, которые они преподносят не торгуясь и не думая о завтрашнем дне.
За квартиру они заплатили. А знают ли эти двое, чем будут платить в следующий раз?
— Не сегодня, Альбер… Сам знаешь, сегодня нельзя…
Чтобы женщина говорила мужчине такое!
Такси. Нет, остановилось поодаль. Десять минут второго… Вот хлопнула дверца… Шагов еще не слышно… Вжавшись в угол окна, Доминика разглядела машину, равнодушно ждущего водителя, женщину, которая стоит, наклонясь к дверце, другое лицо рядом с ее лицом.
Целуются. Потом такси рвануло к бульвару Османн. Антуанетта торопливо пошла к дому, нашаривая ключ в сумочке, глядя вверх, на окна, проверяя, не горит ли свет у стариков; чувствуется, что она опять ожила; атмосфера блаженной влюбленности обволакивает ее, как шубка, в жаркий мех которой она кутается; вот она проскользнула в подъезд, помедлила перед лифтом и стала на цыпочках подниматься по лестнице.
У себя в квартире она зажгла только лампочку с розовым абажуром над кроватью. Одежду наверняка побросала прямо на пол и нырнула в постель; спустя несколько мгновений свет уже погас, и во всем квартале не осталось ни одной живой души. Доминика теперь так же одинока, как старая Огюстина, над чьим бездыханным телом даже некому было бодрствовать.
Та же лихорадка, те же самые жесты, те же уловки, то же брызжущее веселье — а по отношению к г-же Руэ то же послушание.
Опять Антуанетта, во всем подчиняясь свекрови, не дожидается, пока ее позовут, и сама поднимается наверх, сидит над рукоделием, предвосхищает желания обоих стариков.
Изменилось только расписание. Часы и дни. Интересно — она по-прежнему притворяется, будто ходит к матери?
В половине пятого Антуанетта выходит из дому, идет, сдерживая нетерпение, к церкви Сен-Филипп-дю-Руль, а там прыгает в первое же такси.
— Площадь Бланш!
Теперешняя тайна совсем другого пошиба, чем предыдущая. Такси еле тащится по переполненным улицам, и рука в перчатке распахивает дверцу прежде, чем машина успевает остановиться.
Холл просторного дансинга, вульгарная позолота, зеркала, красные обои, окошечко кассы. «Пять франков за вход».
Огромный зал — куда ни поглядишь, все столики, столики, прожектора, контрастирующие с рассеянным светом, и в этом фантастическом освещении медленно движутся сто, двести пар, а снаружи, в каких-нибудь пятидесяти метрах, грохочет город с его машинами, автобусами, людьми, несущими свертки, бегущими Бог весть куда в погоне за самими собой.
И Антуанетта, изменившись до неузнаваемости, в развевающейся норковой шубке, с триумфом вступает в этот ночной мир и идет прямо в угол зала, протягивает уже освободившуюся от перчатки руку, которую хватает другая рука, мужчина привстает, слегка привстает, не более, потому что она уже рядом с ним и он уже ласкает прикрытое черным шелком колено.
— Это я.
Один оркестр сменяется другим, лучи прожекторов из желтых становятся фиолетовыми; немного помедлив, танцующие перестраиваются, переключаются на другой ритм; из темных закоулков выныривают все новые пары.
Оказывается, ежедневно, в пять вечера, триста, а то и пятьсот женщин убегают от действительности в этот зал и танцуют; и столько же мужчин, большей частью молодых, беззаботно ждут их, караулят, входят и выходят, молчаливо скользят, курят.
Антуанетта подкрашивает губы, накладывает на щеки еще немного розовых с оранжевым румян. Вопросительный взгляд: «Потанцуем?»
И мужчина просовывает руку под мех, вплотную к теплому телу, его рука ложится ей на спину, которая под шелком платья делается еще глаже и словно еще гибче — такая плотская, такая женственная; Антуанетта улыбается, губы полуоткрыты; и вот они уже затерялись среди других пар, видя сквозь полуопущенные ресницы только друг друга.
Мужчина шепчет, словно заклинание:
— Пойдем…
Антуанетта, должно быть, возражает:
— Еще один танец!
Еще один… Чтобы растянуть наслаждение… Чтобы оно стало еще пронзительней… Чтобы испытать, быть может, здесь, в толпе, то же чувство, которое Доминика испытала в поезде…
— Пойдем…
— Погоди еще немного…
И на лицах читается, что для них любовный акт уже начался.
— Пойдем…
Он увлекает ее прочь. Она уже не сопротивляется.
— Сумочка…
Чуть не забыла сумочку. Покорно идет за ним, минует плотные портьеры красного бархата, проходит мимо застекленной клетки кассы.
«Пять франков за вход».
Автомобили и автобусы, огни и толпа-это похоже на реку, через которую надо перебраться вплавь, потом на лету завернуть за угол, а сразу за колбасной лавкой — дверь, черная мраморная вывеска с золочеными буквами, узкий, пропахший стиркой коридор.
Сегодня Антуанетта замерла в дверях, и ее зрачки на мгновение расширились; она узнала черную фигурку, обращенное к ней лицо, пожирающие ее глаза, и тут ее губы растянулись в торжествующей, презрительной улыбке — так улыбаются женщины, которых увлекает властная рука мужчины-самца.
Пара нырнула в темноту.
Смотреть больше не на что, — только входная дверь, прохожие перед витриной колбасной лавки да растаявший образ мужчины, — мулата с дерзкими глазами, ведущего Антуанетту по лестнице.