Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Комиссар Мегрэ - Окно в доме Руэ

ModernLib.Net / Классические детективы / Сименон Жорж / Окно в доме Руэ - Чтение (стр. 6)
Автор: Сименон Жорж
Жанр: Классические детективы
Серия: Комиссар Мегрэ

 

 


Там-то, в Трувиле, одному Богу известно каким образом, Антуанетта и свела знакомство со своим итальянцем. Ее привезли туда озлобленную, апатичную, как заложницу. Она поехала со стариками нехотя, не осмеливаясь протестовать, мечтая только об одном: когда-нибудь обрести свободу.

А когда вернулась, ее можно было принять за их дочку. С первого же дня стала разделять с ними все трапезы: привыкла к этому в Трувиле, где они жили одной семьей. Теперь они, так сказать, вели общее хозяйство, и если Антуанетта под вечер не шла наверх, то сама г-жа Руэ спускалась вниз, и палка ее уже никому не грозила.

Не прошло и трех дней, как Доминика все поняла. Она заметила, что каждое утро в одиннадцать мимо дома несколько раз прохаживается какой-то человек. А в окне Антуанетта подавала ему знак пальчиком: «Нет… не сегодня… еще не сегодня…»

Сначала ей надо было наладить жизнь в Париже, предупредить мать. Первым делом она направилась на улицу Коленкур. Возбужденная, цветущая, она, наверно, швырнула шляпку в столовой, упала в кресло:

— Слушай, мама… Есть новости… Мне нужно тебе рассказать… Если бы ты знала!

На улице Коленкур говорят напрямик, пыхтят и отдуваются, сидят развалясь, дают себе волю. Все чувствуют себя дома: ведь и мать, и дочки одной породы.

— Если бы ты знала, какой мужчина! Понимаешь, я хожу по струнке, угождаю старухе, вечерами сижу при ней с шитьем… Мне нужно хотя бы два свободных вечера в неделю… Я смогу с ним встречаться…

Она бросилась в магазины, накупила новые туалеты, выбирая достаточно строгие, чтобы угодить свекрови.

И вот однажды знак пальчиком из окна сказал: «Да».

Потом уточнил: «В четыре… В четыре часа…»

Антуанетта напевала. Целый час просидела, закрывшись в ванной. За столом, наверно, вела себя необъяснимо весело, если только не догадалась напустить на себя унылый вид, чтобы старики ничего не заподозрили.

Она живет. Она будет жить. И душа ее, и плоть добились того, что им надо.

Она его увидит, останется с ним наедине, прижмется к нему, обнаженная.

Только так и стоит жить.

Забывая смотреть под ноги, она спотыкается о поребрик тротуара. На углу улицы Монтеня озирается по сторонам: она еще не знает маленького бара, адрес которого ей указали; чья-то рука приподнимает занавеску, дверь отворяется, какой-то мужчина идет вперед, она за ним, и вот уже оба нырнули в теплый холл гостиницы.

Дни с тех пор стали короче. В первые разы над улицей еще проглядывало солнце.

Теперь в домах горят лампы, и когда на прошлой неделе Антуанетта за несколько секунд до своего приятеля вышла из отеля «Монморанси» и на углу подозвала такси, чтобы проехать всего несколько сотен метров до дому, было уже совсем тепло.

Все кончено. Он больше не придет. Доминика уверена, что он больше не придет. В прошлый раз они оба на четверть часа задержались в маленьком баре.

Зачем? Можно не сомневаться: он объяснял, что не сможет сегодня с ней побыть, что ему нужно куда-то по делам, а она умоляла:

— Хотя бы несколько минут!..

Они сели в углу у окна. В баре так тесно, что приходится говорить вполголоса. Не желая их стеснять, хозяйка спускается по винтовой лестнице, которая начинается за стойкой и ведет в подвал, где оборудована кухня. Они шушукаются, держась за руки. Мужчина недоволен.

— Хотя бы несколько минут…

Она сознает, что теряет его, но отказывается верить.

Он встает.

— В пятницу?

— В пятницу никак. Я уезжаю.

— В среду?

Сегодня среда, и он не пришел. Вот сейчас в одном из баров на Елисейских полях бармен передаст ему пневматичку, и он, сидя с друзьями, процедит сквозь зубы:

— А, знаю…

Может быть, сунет записку в карман, не читая?

— Официант!

Она роется в сумочке вспотевшими руками в поисках мелочи, и ее взгляд вновь падает на Доминику, которая пристально на нее смотрит.

Какое до всего этого дело Доминике? Работницы картонажной мастерской и те над ней смеются! Но она даже не притворяется, что ее занимает что-то другое.

Она, как те братик с сестричкой, которых она называла «маленькие бедняки», ей самой было тогда лет шесть. Дело было в Оранже. Каждый день в одно и то же время она шла гулять с няней на бульвар, прихватив с собой игрушки. Они садились на скамейку, и неизменно в двух-трех метрах от них застывали двое маленьких бедняков, брат и сестра, оборванные, с исцарапанными лицами, с болячками в углах губ и у корней волос.

С полным бесстыдством они стояли и смотрели, как она играет одна. Они не двигались с места. Няня кричала:

— Идите играть в другое место!

Они пятились на шаг и снова застывали.

— Не подходите к ним, Ника… Еще подцепите насекомых…

Они слушали. Наверно, им было все равно, потому что они не отставали, и няня в конце концов, подкрепляя слова делом, вскакивала и принималась махать руками, словно прогоняя воробьев:

— Кыш!

Не все ли равно, что Антуанетта, проходя мимо нее, пожимает плечами. Как бы то ни было, Доминика мысленно обращается к ней. Если она не понимает, тем хуже. Взгляд Доминики говорит: «Видите, мне с самого начала все известно…

Сперва я не понимала и вела себя глупо и злобно, написала две записки, чтобы вас припугнуть, чтобы помешать вам воспользоваться плодами своего преступления… Я вас еще не знала… Не знала, что по-другому вы не можете… Жизнь вас заставила, вы чувствовали, что должны жить… Ради этого вы пошли на все… Вы бы и на большее отважились… Вы поехали в Трувиль с драконом из башни… Издали глазели на людей, которые развлекались, жили полной жизнью. Вы тоже хотели жить, потому у вас и хватает отваги ходить наверх обедать и ужинать, улыбаться г-же Руэ-старшей, сидеть рядом с ней за шитьем, слушать ее бесконечные воспоминания об этой жалкой личинке, о ее сыне…

Минуты в маленьком баре, часы в отеле «Монморанси» сполна вознаграждали вас за это. Вы продлевали их. Продлевали прикосновение чужой кожи к вашей коже, и вечерами, одна в своей постели, вы пытались различить запах мужчины сквозь ваш собственный запах.

Он не пришел… Он больше не придет…

Я знаю. Я понимаю.

Неделями ваши окна были затворены, и коричневые ставни уныло сливались с коричневой стеной; напротив меня не было никакой жизни, и рядом, за стеной-то же самое; я была одна, надевала шляпку, не глядя в зеркало, бродила по улице, как бедняки, которым достается только то, что выбрасывают прохожие.

Я здесь!

Он не пришел. Все кончено. Что мы будем делать?

Несколько раз Доминике чудилось, что Антуанетта подойдет к ней, заговорит. Они вместе выйдут из огромного гудящего кафе, бок о бок окунутся в сырое вечернее безмолвие.

«Сколько усилий, сколько энергии, сколько нечеловеческой воли, а в итоге… «. Неужели все начинать сначала, искать другого мужчину, устанавливать, разумеется, другие дни, не среды и не пятницы, подбирать другой, но похожий бар, другую гостиницу, в которую заскакивать друг за другом?

В глазах Доминики читается вопрос, который занимает и Антуанетту:

«Неужели все сначала?»

Разве об этом мечтала она в ту ночь, когда не могла уснуть и, облокотясь на окно, в шелковой ночной рубашке, подставив луне белые плечи, смотрела на небо? Разве об этом размышляла, когда, опершись рукой о дверной косяк, ждала смерти мужа, чтобы потом войти в спальню и вылить лекарство в горшок с Pboesh Kobeh?

Антуанетта страдает. Так страдает, что, войди сейчас в кафе тот человек, она бы, пожалуй, при всех бухнулась ему в ноги.

И все-таки Доминика ей завидует. Она тоже украдкой, походя, отщипывала себе по кусочку от всего этого, и хорошего, и плохого; при виде маленького бара у нее трепыхалось сердце, она покрывалась испариной, проходя мимо кремового фасада гостиницы «Монморанси». Что они обе теперь будут делать?

Доминика и мысли не допускает, что делать больше нечего. Жизнь не может остановиться.

Одна за другой они обе свернули в первую улицу направо, пересекли светящийся прямоугольник перед кинотеатром, словно пропасть перемахнули; витрины были залиты ярким светом; автобусы пробирались по узкой улице почти вплотную к тротуарам; силуэты прохожих скользили в обе стороны, задевая и перегоняя друг Друга. Антуанетта нетерпеливо оглянулась, но позади, под струями дождя, виднелась только какая-то жалкая фигурка под зонтом, невыразительная особа, не молодая и не старая, ни уродина, ни красавица, не очень-то крепкая, слишком бледная, с чересчур длинным и непоправимо кривым носом: это была Доминика, торопливо шагавшая мимо витрин — заурядная женщина, которая идет неизвестно куда, шевеля губами, совсем одинокая среди толпы.

Глава 2

— Сесиль! Не знаете, вернулась госпожа Антуанетта?

— Час назад, мадам.

— Что она делает?

— Легла на кровать, одетая, прямо в грязных туфлях.

— Наверное, заснула. Попросите ее подняться. Скоро придет муж.

Темнеет рано; закрытые окна перекрывают доступ сырому и холодному уличному воздуху в маленькие прогретые ячейки, где прячутся люди. Может быть, из-за этой густой желтизны света, сочащегося сквозь заслон стекол и штор, из-за дождя, укутывающего любые движущиеся предметы пеленой безмолвия, люди в домах кажутся странно неподвижными и, даже когда шевелятся, их жесты странно неторопливы, их молчаливая пантомима разворачивается в мире кошмаров, где словно на веки вечные застыли по своим местам вещи, — угол буфета, отблеск выщербленного фаянса, край приотворенной двери, мутная глубина зеркала.

Огонь у Доминики уже не горит, но газом еще пахнет: этот неистребимый запах встречает ее и подтверждает, что она дома. Она бедна, это не выдумки.

Доминика подсчитывает траты с точностью до сантима не ради забавы. Пускай подчас она и забавляется этим и получает от этого удовольствие, как религиозный фанатик от умерщвления плоти, но так было не всегда; это ее бессознательная, инстинктивная самозащита: Доминика превращает железную необходимость в порок, чтобы ее очеловечить. В квадратной печурке никогда не тлеет больше одного полена зараз; полено невелико, и Доминика старается, чтобы оно горело подольше: в этом искусстве она достигла больших высот. Она шевелит полено по десять раз, меняя наклон, чтобы оно обугливалось только с одной стороны, а уж потом с другой; она, как в керосиновой лампе, регулирует в печи пламя, лижущее древесину, а уходя, никогда не забывает его загасить.

Тепло сочится тонкой струйкой, которая отклоняется или иссякает, чуть только откроешь, а потом закроешь дверь.

Когда она вошла, под ногами у нее хрустнула бумага: она подобрала с полу письмо.

«Мадмуазель, Мне совестно, что я опять Вас подвожу, по крайней мере отчасти. Сегодня я дважды наведывался в газету, где мне должны заплатить, но кассира так и не застал. Мне твердо обещали, что завтра он будет на месте. В противном случае, если эти люди попросту надо мной издеваются, я предприму другие меры.

Прошу Вас, не думайте, что с моей стороны речь идет о недобросовестности.

В подтверждение своих благих намерений прилагаю в счет долга сумму, которую Вы, боюсь, сочтете смехотворной.

Пишу Вам это письмо, потому что мы сегодня будем обедать у друзей на другом конце Парижа и вернемся очень поздно, а может быть, и не придем ночевать. Так что не беспокойтесь из-за нас.

Примите, мадмуазель, заверения в моих самых почтительных и преданных чувствах.

Альбер Кайлъ».

Сегодня двадцатое. Жильцы до сих пор не заплатили за квартиру. Чемодан снова уносили из дому, но не для того, чтобы вернуть назад зимнее пальто Лины — она так и ходит в костюмчике, — а для того, чтобы сбыть белье из ее приданого. Его продали евреям на улице Блан-Манто.

Они задолжали Одбалям и другим лавочникам по соседству, больше всего колбаснику, потому что по ресторанам они уже совсем не ходят; украдкой приносят немного еды к себе в комнату, где по-прежнему нет электроплитки.

Пока они одни, то от этого не страдают. Но Альбер Кайль избегает Доминику; дважды он посылал к ней Лину просить отсрочки.

Доминика беднее их, потому что ей уже не разбогатеть. Сегодня она останется без обеда, потому что чай в кафе на Елисейских полях — она не устояла и съела одно из пирожных, выставленных на столике, — обошелся ей дороже, чем обычная трапеза. Теперь она ограничится чашкой подогретого кофе.

Квартиранты отправились на улицу Мон-Сени, на самой вершине Холма, — они завели себе там друзей. Собираются по десять-двенадцать человек у кого-нибудь в мастерской, в глубине двора; женщины в складчину покупают колбасу, ветчину; мужчины раздобывают вино или чего покрепче; нарочно сидят в полутьме, валяются на продавленном диване, растягиваются на полу, подложив под себя подушки или подстелив коврик, пьют, курят, спорят, а за окном в безнадежно замедленном парижском ритме сеется дождь.

Г-н Руэ выходит из такси, расплачивается с водителем, дает двадцать пять сантимов на чай. Несмотря на дождь, он проделал почти весь путь пешком, под зонтиком, размеренным шагом, и лишь в начале предместья Сент-Оноре кликнул машину.

Дверь дома открыта только на одну створку. В вестибюле желтый свет; стены отделаны темными деревянными панелями в человеческий рост; лестницу устилает темный ковер, прижатый медными штангами. Лифт опять остался на шестом этаже: жильцы на шестом вечно забывают его спустить; надо будет раз и навсегда сделать им внушение через консьержку — ведь он владелец этого дома. Он ждет, заходит в узкую клетку, нажимает на третью кнопку.

Звонок отзывается далеко в глубине квартиры. Сесиль отворяет, берет у него шляпу, мокрый зонт, помогает снять черное пальто, и спустя несколько минут они уже сидят втроем за столом в тяжеловесной столовой, в неизменном свете лампы.

Обстановка вокруг них кажется вечной; мебель и все вещи выглядят так, словно были всегда и живут своей гнетущей жизнью, не заботясь о трех существах, манипулирующих ложками и вилками, и о Сесили, одетой в черное с белым, которая бесшумно скользит по комнате в мягких тапочках.

Подают второе, за столом слышны только вздохи, и Антуанетта витает где-то далеко. Потом поднимает голову, видит справа и слева от себя два стариковских лица, и в глазах у нее мелькает ужас и удивление; она словно впервые заметила мир, который ее окружает; она похожа на человека, проснувшегося в незнакомом доме. Она не знает, кто эти двое, такие, впрочем, привычные, торчащие по бокам от нее, как два тюремщика; они не имеют к ней никакого отношения, ее ничто с ними не связывает; ей совершенно незачем сидеть с ними рядом, дышать тем же воздухом, что эти две хилые груди, разделять их угрожающее молчание.

Время от времени г-жа Руэ взглядывает на нее и всегда не просто так, и каждое ее слово таит в себе второй смысл.

— Вы больны?

— Мне как-то не по себе. Я была у мамы. Решила пройтись пешком по улице Коленкур. Там было ужасно ветрено. Кажется, меня прохватило.

Г-жа Руэ наверняка понимает, что она плакала, видит, что веки у нее набухли и горят.

— Вы были на кладбище?

До Антуанетты не сразу доходит. На клад…

— Нет… Сегодня не была. У мамы мне стало нехорошо, зазнобило…

На глазах у нее наворачиваются слезы, она готова расплакаться, того и гляди заревет прямо здесь, за столом, если не сделает над собой усилия, но это были бы беспричинные рыдания: она не думает о человеке, который не пришел сегодня, она несчастна вообще: ничего не случилось, просто все плохо.

— Выпейте перед сном грог с двумя таблетками аспирина.

Глядя на стены квартиры, можно изучить всю историю семьи Руэ. Среди прочего там обнаружится фотография г-жи Руэ в юности, в костюме для тенниса, с ракеткой в руке, и — подумать только! — это была тоненькая, юная девушка.

Дальше в черной рамке — диплом инженера, полученный г-ном Руэ, и, для симметрии, фотография завода его тестя, на котором он в двадцать четыре года начинал работать.

Он носил волосы ежиком, одевался строго, без затей — этой манере он останется верен на всю жизнь, ведь он человек трудовой и все его время посвящено труду.

Кто и когда трудился больше г-на Руэ?

Свадебный снимок. Двадцативосьмилетний инженер женится на дочке хозяина.

Все лица серьезны, проникнуты безмятежным довольством, неуязвимым достоинством, как в нравоучительных историях. Рабочие прислали делегацию.

Для них в одном из заводских ангаров устроили банкет.

Завод тогда был невелик. Позже Руэ создал огромное предприятие, своими силами, трудясь день за днем, минуту за минутой; несколько лет назад это дело было продано за сто миллионов — а все-таки ни он сам, ни его жена так и не забыли, что он женился на дочке хозяина!

— Жермен, ты уходил из бюро сегодня после обеда?

Ему уже стукнуло шестьдесят. Он такой же высокий, прямой, широкоплечий, как прежде. Волосы поседели, но остались густыми. И он вздрагивает. Медлит с ответом. Знает, что в словах жены всегда кроется второй смысл.

— Работы было столько, что я уже не припомню… Погоди-ка… В какой-то момент Бронстейн… Нет… По-моему, я не отлучался… А почему ты спрашиваешь?

— Потому что в пять я звонила, а тебя не было.

— Ты права… В пять я провожал клиента, господина Мишеля, до угла улицы… Хотел сказать ему пару слов без Бронстейна…

Она и верит ему, и не верит. Скорее, все же не верит. Сейчас дождется, пока он ляжет, обшарит его бумажник, пересчитает деньги.

Он продолжает есть без малейшего раздражения, спокойный и невозмутимый.

Это тянется так давно! Он никогда не восставал и уже не восстанет. Его тело словно заросло корой, и людям кажется, что под ней ничего нет, потому что он привык все таить про себя. Впрочем, внутри тоже нет никакого возмущения, так, немного горечи. Он трудился, много трудился. Так много трудился, что эта масса труда, эта гора человеческой работы, которую он вынес на своих плечах, давит на него, прижимает к земле, как перина в ночных кошмарах, когда она разбухает и грозит заполнить собой всю спальню.

У него был сын. Вероятно, этот ребенок был его кровью и плотью, да, в этом нет никакого сомнения, но у него никогда не было никаких родственных чувств к сыну; он рассеянно смотрел, как мальчик растет, не интересуясь вялым, болезненным существом; он пристроил сына в одну контору, потом в другую, потом, когда продал дело, — врач прописал ему покой — сунул парня, как неодушевленный предмет, на приличную должность в одном предприятии, производящем сейфы, где у него были интересы.

Три человека едят и дышат. Свет заостряет черты лиц, выявляя несходство.

Сесиль с отвращением выжидает у дверей, когда можно будет переменить тарелки, и со стороны похоже, что она ненавидит всех троих.

В одном из баров на Елисейских полях сидит сейчас высокий, безукоризненно одетый человек с бледным лицом, с нежной и язвительной складкой губ; он потягивает коктейль, проглядывая отчеты о скачках в газетах, и думать забыл об улице Монтеня.

Молодые мужчины и женщины, у которых вся жизнь впереди, пьют, дразня и волнуя друг друга, в полутемной мастерской на улице Мон-Сени, а Доминика, сидя в одиночестве перед чуть заметным огоньком в печи, машинально придвигает к себе корзинку с чулками, вдевает нитку в иглу, наклоняется, всовывает деревянное лакированное яйцо в серый чулок, на котором внизу уже нет живого места: штопка на штопке. Доминика не голодна. Она привыкла к отсутствию еды. Говорят, что желудок приспосабливается, сжимается, а у нее желудок, наверно, совсем крошечный, потому что она бывает сыта самой малостью.

Тишина поднимается над черной лоснящейся мостовой, сочится из домов, из окон, за которыми, отгородясь от улицы шторами, живут люди; тишина струится по стенам, дождь-это тоже тишина, его монотонное журчание-это форма тишины, потому что оно помогает острее почувствовать пустоту.

Вот такой же дождь, еще более затяжной и частый, с внезапными порывами ветра, силившимися вывернуть все зонтики наизнанку, шел однажды вечером, когда она случайно забрела на улицу Кокильер неподалеку от Центрального рынка: ее занесло туда в поисках пуговиц для старого платья, которое она отдавала перекрасить. Рядом с зиявшими подъездами в изобилии красовались медные и эмалированные таблички — множество имен, профессий, контор, какие и в голову никогда не придут — везде расшатанные лестницы, лотки, прячущиеся под укрытием ворот, какое-то копошение в темноте, пропахшей жареной картошкой, которую торговка готовила прямо здесь, на ветру.

Доминика видела, как из одного такого подъезда вышел г-н Руэ. Она и не подозревала, что он каждый день своим размеренным, исполненным достоинства шагом, как служащий к себе в контору, ходит в такое место, как это. Как ему удается миновать эти грязные улицы, не испачкав своих всегда безупречных башмаков? Ботинки — это его щегольство. Время от времени он наклонялся, чтобы убедиться, что на черном блестящем шевро не появилось ни единого пятнышка грязи.

ОБЩЕСТВО ПРИМА ТОВАРЫ ИЗ ПАРИЖА Лестница Б-Антресоль — в конце коридора налево.

На тусклой эмалированной табличке изображение руки, указывающей дорогу.

В антресоли, в сумрачных комнатах с шершавыми полами и такими низкими потолками, что их можно задеть головой, с пятнами плесени на обоях, по всем углам громоздятся товары, ящики, тюки, картонные коробки, а в них — синие и зеленые расчески, пластмассовые пудреницы, блестящие, никелированные, лакированные, пошлые, кое-как изготовленные вещицы, какими торгуют на базарах и ярмарках; с утра до вечера с ними возится женщина лет пятидесяти, она же принимает клиентов; дверь постоянно закрыта, в нее стучат с опаской, а в комнате, за желтым письменным столом, сидит спиной к огромному сейфу г-н Бронстейн с блестящим лысым черепом, на котором уцелела только одна прядь черных, словно нарисованных китайской тушью волос.

Слева от письменного стола — одно-единственное кресло, ветхое, но удобное, за креслом кран — мыть руки, кусок мыла и полотенце с красной каемкой, отдающее казармой.

В это кресло г-н Руэ садится каждый день после того, как пересекает, не глядя по сторонам, заваленные хламом комнатушки.

— Никого?

Если у г-на Бронстейна клиент, г-н Руэ уходит в чулан и там ждет стоя, как ждут за дверью или за ширмой в домах свиданий, где клиенты никогда не встречаются друг с другом.

Общество Прима принадлежит ему: он вложил в это общество свои миллионы, из которых Бронстейн извлекает прибыль. Товары из Парижа служат фасадом, вся деятельность дома заключается в неказистом пузатом сейфе, набитом переводными векселями, долговыми векселями, странными договорами.

Сюда, к польскому еврею Бронстейну, в трудную минуту приходят утопающие мелкие коммерсанты, ремесленники, фабриканты. Входят с вымученными улыбками, готовые блефовать, изворачиваться, а через несколько минут изрыгают всю неприглядную правду, становятся просто затравленными людьми, которых можно поставить на колени перед предусмотрительно приотворенным сейфом.

Если нет дождя, г-ну Руэ случается для укрепления здоровья пешком вышагивать своей размеренной походкой от улицы Кокильер до предместья Сент-Оноре, пробираясь сквозь кипучую суету улиц, и многие, видя, как он всякий раз проделывает этот путь в одно и то же время, восхищаются бодрым стариком.

Доминика в тот раз невольно совершила вслед за ним это в высшей степени унылое путешествие. Она видела, как он, сжавшись в комок под своим зонтом, втянув голову в плечи, пробирается по переулочкам, примыкающим к Рынку. Она видела, как изменилась его походка: он то прибавлял шагу, то семенил, спотыкался и как будто хотел догнать силуэт, маячивший вдали под фонарем, а потом замедлял шаг, поворачивал назад, и она не сразу поняла, в чем смысл этой погони; ее пугало хаотическое переплетение улиц, эти черные ледяные подъезды, эти лестницы, эти матовые шары над дверьми кошмарных гостиниц, эти неподвижные или бегущие тени, витрины маленьких баров, где какие-то темные личности ждали неведомо чего, застыв, как восковые фигуры.

Проволочный магнат, обитатель предместья Сент-Оноре, участник трапез в неизменной столовой, все шел вперед, гонимый неодолимой силой; в его походке появилось нечто стариковское, у него, должно быть, дрожали колени, он задевал девиц, которые выходили из темноты и пытались к нему пристать, и лица их, словно намагниченные, на мгновение сближались в неверном свете, а потом он уходил, тоскливый и тяжеловесный, снедаемый лихорадкой, швырявшей его от надежды к разочарованию.

Доминика знает. Она видела, как он остановился на углу улицы рядом с худой девицей без шляпки, в дурацком зеленом плаще, накинутом на плечи.

Длинные тонкие ноги этой девицы ступали как-то особенно робко, скорее всего, потому, что она была какая-то безвозрастная; она вскинула голову, потряхивая мокрыми волосами, словно для того, чтобы мужчина мог ее получше рассмотреть, и он двинулся за ней, отставая на несколько шагов, как Антуанетта по улице Монтеня за своим итальянцем; он нырнул за ней в какой-то лаз без дверей, в глубине которого его ноги споткнулись о лестничные ступеньки; блеснул свет.

Доминика в испуге бросилась прочь и долго кружила в опасном лабиринте, боясь, что никогда не выберется.

Теперь они все втроем под лампой едят закуску. Каждый думает о своем, разматывает ровную или запутанную нить своих мыслей; только г-жа Руэ смотрит на других, словно она одна тащит на себе бремя их жизней и домашних забот.

На стене перед ней висит портрет ее сына, лет пяти-шести, в соломенной шляпе, обе руки вцепились в серсо. Неужели она одна понимала тогда, что это не такой мальчик, как все, а неудачный экземпляр, размазня, рохля? И разве не ясно видно по другой фотографии, где он уже молодой человек и тщится напустить на себя решительный вид, что ему никогда не удастся прожить обычную, нормальную жизнь и ничто не спасет его от неизлечимой меланхолии?

В доме от него осталась только Антуанетта, чужая, с которой ни у кого нет точек соприкосновения и которая после смерти мужа сидит за этим столом вместо того, чтобы где-нибудь там, на улице Коленкур, рядом с матерью, снова жить по-своему.

Снаружи видны только шторы, из-за которых пробивается слабый свет, а в столовой, у семейного очага Руэ, вся жизнь сосредоточилась в холодных глазах старой женщины, которые с пугающей проницательностью, без страсти, без любви впиваются в лица-то в притворноискреннее лицо мужа, то в невесткино, цветущее и румяное.

Она знает. Она сама диктовала брачный контракт. Именно она с первых же лет установила порядки в доме, правила им, направляла жизнь в отведенное ей русло; именно она помешала сыну жить по-своему, как он хотел еще с детства и до самого конца; даже в смысле работы — он оставался всего-навсего заводским служащим.

Она не могла запретить ему жениться, но привязала молодых к своему дому; это по ее воле у молодых не было ничего своего: они жили на ежемесячное содержание, назначенное Юберу, да на те суммы, что она давала.

На ее губах блуждает холодная улыбка; взгляд ее скользит по плечам Антуанетты, по ее молодой и пылкой плоти, до дрожи рвущейся на волю.

У Антуанетты нет ничего, только мебель. Чтобы заполучить деньги, ей придется подождать, пока не умрут свекор со свекровью, но и тогда капитал достанется ей только во временное пользование, а после ее смерти вернется в семью Руэ, к дальним родственникам, скорее всего к Лепронам.

Вот и хорошо. Потому она и осталась в доме, и в Трувиль ездила; все потому же, из страха перед бедностью, она поднимается наверх в часы семейных трапез и часами томится в обществе свекрови.

— Вы почти не ели.

— Нет аппетита. Простите меня.

Антуанетта боится, что не вытерпит до конца обеда и взорвется. Ей хочется кричать, кусаться, выть о своем горе, звать человека, который так и не пришел, как призывают утробным воем самца лесные звери.

— Вы как будто плакали.

Сесиль в дверях смакует каждый новый удар.

— Мы с мамой говорили о печальном.

— О Юбере, конечно?

Мысли Антуанетты витают так далеко, что она невольно бросает на свекровь удивленный взгляд.

Юбер? Да она о нем почти — и не помнит! Закрыв глаза, едва ли может вызвать в воображении черты его лица. Он умер, и все тут. От него остался только расплывчатый образ, ощущение печали, или, вернее, угрюмой жизни, которая грозила затянуться навсегда.

— Как-нибудь, когда не будет дождя, сходим вместе на могилу, да, Антуанетта?

— Конечно, мама.

Она не уверена, что произнесла эти слова. Ее голос прозвучал в воздухе как чужой. Ей необходимо встать, расслабиться.

— Простите…

Она видит, как они сидят перед ней оба, силится убедить себя в том, что она, Антуанетта, находится в этой комнате; она повторяет:

— Простите…

И обращается в бегство. Ей безумно хочется выйти в сырую темноту, пройтись по Елисейским полям, заходя во все бары подряд, чтобы отыскать его, крикнуть, что так нельзя: он не смеет ее бросить, она нуждается в нем, она готова на что угодно, она ничего от него не потребует, будет как служанка, лишь бы только…

— Сесиль! Проводите госпожу Антуанетту вниз. По-моему, ей нездоровится.

И г-н Руэ осведомляется, шаря в кармане в поисках зубочистки:

— А что с ней?

— Тебе не понять.

На самом деле она и сама не знает, но скоро узнает, она в этом уверена, она и живет-то для того, чтобы знать все, что творится вокруг нее, в мирке, которым она правит.

— Одиночество ее не тяготит. Как странно: у нее нет ни одной подруги.

Вот уж воистину мужское суждение! Слова! Как будто у самих Руэ есть друзья! Они не видятся даже с более или менее близкими родственниками, которых постепенно растеряли, и те смиренно присылают им поздравления к Новому году, потому что они, Руэ, богаты.

На что нужны друзья? Разве г-жа Руэ допустит, чтобы ее дом оскверняли своим присутствием чужаки и чужачки?

С одной из них, с Антуанеттой, ей пришлось примириться: сын желал заполучить ее во что бы то ни стало; чего доброго, заболел бы от огорчения ведь здоровьем он похвастать не мог.

— Ну ладно, женись!

Он и женился. Понял, что это такое. Он быстро устал таскаться за ней повсюду, куда ее тянула суетность и желание покрутиться вокруг огня.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9