— Кто это Валери? — Она продолжала работать утюгом, а Жамине уселся верхом на стул.
— Это одна девка из деревни Юто, к которой я хожу, когда мне приспичит.
Три быстрых шага. Мать одним движением закрыла дверь кухни, а я спокойно перенес свой горшок ближе к перегородке, чтобы лучше слышать.
— Ты не можешь говорить поосторожнее при детях? Ты делаешь это нарочно?
Она не обращала внимания на моего брата, считалось, что он не понимает.
— Ну и что, все равно они когда-нибудь все это узнают… Да вот, например! Моя шлюха дочь…
— Жамине!
— Что? Я не имею права назвать свою дочь шлюхой, когда она «в таком положении» и не может даже сказать, кто виновник?
Я знал, что «быть в таком положении», значит, быть беременной. Но почему при этих словах в сознании у меня возникала тетя Элиза, у которой никогда не было детей? И почему я связывал ее с моим отцом?
— Еще что придумал!
На этом мои воспоминания останавливаются. Неясно помню звук шагов; это, конечно, отец услышал автомобиль Жамине и пришел на помощь матери.
Наверное, он увел своего брата в сарай. Только что я из любопытства посмотрел на календарь. Именины Валери 10 декабря. Значит, я «загулял» 10 декабря, а сцена у Тессонов произошла в воскресенье 7 декабря. Только вечером, когда зажгли лампу, ту, у которой зеленый абажур, мать увидела, что у меня на теле лишай. Моя жена ничего не понимает в том, что происходит, и иногда я ловлю тревожный взгляд, который она бросает на меня, когда думает, что я на нее не смотрю. Однако же я очень мил с ней. Я спокоен. Я всегда был спокоен и отдаю себе отчет в том, что, когда мне было семь лет, я с таким же спокойствием шел в школу с ранцем на спине или пребывал в «загуле» около керосиновой грелки.
В конце десятого дня Морен небрежно спросил меня:
— Хочешь, я пошлю тебе сиделку? Наверно, Жанна говорила с ним об этом, когда провожала его в передней.
Нет! Я теперь уже не устаю. Самое тяжелое кончилось… И все-таки я стал благоразумным. Я завтракаю и обедаю в столовой. Только что принял душ и открыл окно в ванной комнате. Я обещал завтра прогуляться по нашему кварталу. Хоть и жаль, но так будет лучше. Я уже привык к своему образу жизни, и мой день был как бы расписан по минутам. Я не нахожу слов, чтобы передать таинственную близость, возникшую между мной и Било; и эта близость тем более странная, что он не может говорить, а я со своей стороны почти не открываю рта. Он смотрит, как я хожу взад и вперед. Он видит, как я пишу. Иногда я подскакиваю, потому что у меня такое впечатление, что он угадывает все, о чем я думаю, и тогда я становлюсь возле его кроватки, улыбаюсь ему, и отворачиваюсь, только если почувствую, что глаза у меня стали влажные.
Есть одна тема, которой мы никогда не касаемся, ни с Мореном, ни с женой: десятый день!
Мы думаем о нем все трое: «серьезные симптомы возникают обычно на десятый день, внезапно, и заканчиваются неожиданной смертью».
К счастью, уход за Било заполняет целые часы. Он создает особый ритм жизни. Шторы в комнате не поднимаются. Влажность, которая в ней поддерживается, усиливает впечатление ирреальности.
Сейчас я очень ненадолго посадил Било в ванну, чтобы вызвать реакцию.
И пока я держал его в руках голенького, я обнаружил, что у него тоже огромная голова и совсем маленькое мягкое тело молочного цвета.
Жена приехала от Жана и сообщила, что она заметила Розу в комнате у консьержки, они о чем-то таинственно беседовали. — Уверена, она не останется у нас! — заявляет Жанна.
Она не жалуется, не хнычет. Если Роза уйдет, жена безропотно возьмет на себя ее обязанности. Она всегда безмятежно принимает события, заранее с ними мирится. Быть может, она удивилась бы, растерялась, если бы нас периодически не настигали катастрофы.
Когда в прошлом году Било чуть не сломал мизинец, прищемив его дверцей стенного шкафа, она, не растерявшись, перевязала палец, снесла мальчишку в такси и повезла в клинику на улицу Варен. Когда она была девушкой, разве не потратила она целые годы на то, чтобы ухаживать за своим братом, который болел костным туберкулезом? Она поступает так, вовсе не думая, что жертвует собой ради кого-то. Она делает это естественно, потому что жизнь в ее глазах всего лишь череда болезней, неприятностей, среди которых она сохраняет душевное равновесие и даже хорошее настроение…
Если бы я вел себя так же озлобленно — это слово сюда не подходит, но я не нахожу другого, — как в первый день болезни Било, она стала бы считать меня тоже больным и примирилась бы с этим, начала бы ухаживать за двумя больными вместо одного.
Она спросила, видя, что я закрываю тетрадь:
— Что ты делаешь?
— Ничего. Кое-что… записывал…
Она не настаивает, хотя мое поведение не кажется ей естественным. Если я не уберу тетрадь, она заглянет в нее, не из любопытства, но чтобы понять причину моей хмурости и в случае надобности помочь мне. Я заранее знаю, как она будет реагировать. Она пожмет плечами. Только и всего? В общем, ребячество! Для нее я — большой ребенок, на которого можно рассчитывать, только если нужно сделать пневмоторакс или рассечь спайку. Это не очень важно, потому ли, что так уж у нас заведено раз и навсегда?
Она даже поняла (не угадав причины) мою потребность быть одному с Било. Оставшись на некоторое время в комнате, где она навела порядок, закончив процедуры, требующиеся сейчас больному, она немного медлит, осматривается вокруг, чтобы убедиться, что ничего не забыла, что нигде ничего не валяется. Она смотрит и на меня, ожидая, быть может, что я задержу ее, потом заявляет:
— Пойду займусь бельем…
Или стряпней. Или еще чем угодно! Роза пришла сказать нам, смущенная, зная, что ей не поверят, о болезни своей матери и о том, что она должна вернуться в деревню. Жанна тут же достала из шкафа клетчатый передник.
Когда все это было так давно, то самое трудное измерить время, прошедшее от одного события до другого.
Я с уверенностью определил, в какое воскресенье произошла история с пирогом, а в какую среду у меня обнаружили лишай. Это уже сверх ожиданий, и еще несколько дней тому назад я не поверил бы, что такое возможно.
После тех двух дат начинается путаница. Дождь шел еще долгие дни, это точно, потому что луга были залиты водой и позже на стене школы отметили, до какой черты доходила вода во время наводнения.
Было сыро и холодно. Керосиновая печка нагревала мою комнату, но сквозняк проникал через щели в оконных рамах, и однажды отец принес с рынка валики, которые сам заложил в щели. Я смотрел на него все время, пока он работал. Мы были одни, а это случалось редко. Он не знал, что я наблюдаю за ним. Его лицо было резко освещено светом, льющимся из окна.
Сейчас я покажусь сметным: на этот раз я обнаружил, что нос у него находился не совсем посреди лица. Это выражение, конечно, не точно. Нос у него был не прямой, а немного скошенный, что и создавало впечатление асимметрии. И все-таки мне казалось, что у отца две разные половины лица. Лицо его было очень мясистое, очень крепкое. И я тем более был удивлен, заметив, что его крупные глаза как бы встревожены — глаза человека, не уверенного в себе.
Связано ли это с тем, что глаза у него были светло-светло-голубые? С тем, что они выпуклые? Или с тем, что, прибивая валик, он боялся разбить стекло?
У меня, вероятно, был жар, и, возможно, кроме ангины я действительно болел гриппом. Наверное, я серьезно болен, если мать не позволяла играть в детской и бранила его, когда он слишком шумел. Однако же мое здоровье не давало оснований тревожиться. И все-таки отец был встревожен. Сколько времени требуется, чтобы заделать окна? Я думаю, не больше четверти часа. Следовательно, я накопил все эти впечатления в течение четверти часа. Эжен прошел мимо окон, опять с курткой на голове, из кухни доносился запах супа с луком-пореем.
Впервые я почувствовал что-то вроде разочарования, глядя на лицо своего отца. Он не был таким решительным, таким мужественным, каким я его считал. Он колебался. Он думал о неприятных для него вещах.
Разве может быть неприятно взрослому человеку? Что может заставить колебаться такого мужчину, как отец?
Работая, он два раза повернулся к моей кровати; оба раза я закрывал глаза, и это было нечто вроде предательства, потому что я делал вид, что не смотрю на него. Он вздохнул. Порой сильнее обозначалась складка между его густыми бровями.
Окно было узкое, с маленькими стеклами, какие бывают в старых домах.
Стена толстая, с облупившейся штукатуркой. Снаружи шел яркий свет. И его большая голова заполняла всю светлую часть, как будто портрет в рамке.
Вошла мать. Она сказала что-то вроде:
— Ты еще не кончил?
Руки ее всегда должны были быть чем-то заняты, поэтому она машинально поправила на мне одеяло и унесла грязную чашку.
Было бы ужасно, если бы я ошибся, а это возможно, потому что, когда я «был в загуле» и это совпадало с повышенной температурой, мои ощущения бывали не совсем ясными. Но почему потом часто, засыпая, я видел отца таким же, как в тот день, и каждый раз я испытывал неприятное чувство.
Не знаю, бывает ли это со всеми, но у меня есть набор, к счастью ограниченный, расплывчатых и гнетущих воспоминаний, возвращающихся ко мне периодически, когда я бываю в полубессознательном состоянии, когда засыпаю с переполненным желудком, или по утрам, когда накануне случайно, но это бывает редко, — я слишком много выпил.
Это одно из таких воспоминаний: отец не столь решительный, не столь мужественный, как обычно, встревоженный и после появления матери словно стыдящийся самого себя. Это неудачное сравнение, но, вероятно, у меня было такое лицо, когда мать заставала меня за каким-нибудь запрещенным занятием; так, например, когда я смотрел в окно на девочку трех или четырех лет, которая писала перед нашим домом. В течение долгих лет это воспоминание мучило меня как нечто самое постыдное.
На ручке молотка была вырезана буква М! Зато я не мог бы сказать, как был одет мой отец. В то время как я помню мельчайшие подробности одежды матери, отец для меня представляет нечто целое, как незыблемая статуя.
Кроме этого момента тревоги, смущения, колебаний… Этого момента, когда мне показалось, что он боится матери… А может быть, он скрывал от нее что-то? Это меняло бы все и было бы еще более страшно!
Для меня совершенно невозможно определить во времени посещение дяди Тессона, даже с точностью до одной недели. Я напрасно старался зацепиться за какую-нибудь подробность вроде именин Валери, отметивших посещение Жамине. У меня все еще не прошел лишай, но это не такая болезнь, продолжительность которой можно определить хотя бы приблизительно.
Знаю только, что я уже не лежал в постели. Однако я не находился и в кухне, и эта подробность кажется мне странной, потому что моя экономная мать продолжала жечь керосиновую грелку в моей комнате, вместо того чтобы устроить меня в кухне.
Одеяло положили на пол, и из его мягкой красной массы получился чудесный трон, на котором я воцарился. Красноватое пламя грелки способствовало созданию вокруг меня фантастической атмосферы. Дверь оставалась полуоткрытой, потому что мать не теряла привычки наблюдать за мной.
Вода все поднималась. Конечно, существует рациональный способ установить даты. В области есть метеорологическая станция. Там могут найти ежедневные пометки уровня воды в том году. Точные данные. Но я знаю, что не стану заниматься этим.
Это началось с лужи, у нижней части каменного желоба, где поили лошадей. Обычно эта лужа, трех или четырех метров диаметром, была покрыта водяной чечевицей, кроме того места, куда стекала вода через край желоба и где виднелась ее черная поверхность.
Мы называли ее лужей с головастиками. Однажды утром лужа так увеличилась, что окружила весь желоб и чечевица образовала только темно-зеленую полосу в середине. А дождь все не переставал. Эжен ходил взад и вперед с курткой на голове и катал бочонки. Я не задумывался, для чего он это делал, и понял только после. Их ставили на некотором расстоянии друг от друга, и они служили опорами для доски, по которой можно было пройти.
Это возбуждало. Уводило от обычной жизни, и я захотел скорее поправиться, чтобы ходить по этой доске.
Однажды утром я услышал, что говорят о молоке. За ним приезжали на грузовике, который останавливался в сотне метров от дома, потому что он был слишком большой и не мог развернуться на нашей плохой дороге. Бидоны с молоком носили на грузовик вручную.
Они не приехали.
— Они завязли около распятия, — объявил отец, который пешком ходил в деревню. Не этим ли объяснялась тоска, нависшая над домом?
Я не хотел бы ошибиться ни за что на свете. Я знаю, что, сидя на своем красном одеяле, поджав ноги, с лицом, красным от отблесков огромной керосиновой печки, я почти не участвовал в жизни семьи.
Но почему мать давала мне шоколад, если я просил ее, — ведь обычно мы не имели права на шоколад, когда болели гриппом? Почему она иногда закрывала дверь в кухню и таким образом отделяла меня от всего мира? И почему мой брат несколько раз проводил со мной послеобеденные часы, хотя обычно нас разделяли во избежание ссор?
Я был сыт по горло. Сыт по горло пищей, питьем, теплом, уютом и мечтами. Никогда с тех пор мне не приходилось так наслаждаться своим расплывчатым существованием.
Меня по-прежнему поили лимонадом. Меня заставляли пить слабительный чай, а язык все еще был обложен. В полдень мне всегда давали пирожное с кремом, потом, около четырех часов, печенье со сладким молоком.
Мать давала мне все, что я просил, как будто теперь это вдруг потеряло значение.
— Школу закрыли!
Не помню, кто сказал это, почтальон или кто-либо другой.
Факт, что пришлось закрыть школу, потому что большинство учеников оказались запертыми у себя на фермах.
Чем занимался весь день мой отец? Мне не удается установить. Кроме того раза, когда он заделывал окно, я не помню, чтобы мне приходилось видеть его чаще, чем обычно, хотя работать на полях стало невозможно.
Луга были затоплены. Если бы отец пилил дрова, то он занимался бы этим несколько дней подряд, а Эжен справлялся бы один с чисткой коровника и конюшни.
Он не выводил и коляску. Я бы поразился, если бы увидел, как она пересекает поверхность воды, которая уже начала окружать дом. Во всяком случае, отца не было дома! Значит, он куда-то ходил! Но только не в деревню, потому что, кроме воскресенья, после утренней службы, он никогда не бывал в трактире.
Есть еще другое свидетельство: он стал чаще бриться. В течение всего этого периода я не помню, чтобы вечером у него были шершавые щеки, как бывало в обычные дни недели. Выходило, что он шел пешком в Арси и там садился на поезд. А куда он ездил? Зачем? А главное, почему по вечерам в кухне очень долго не тушили свет?
Почему мать однажды сказала ему:
— Ты не умнее своего брата!
Если она намекала на Жамине (а у отца не было другого брата), то это было ужасно.
А я играл в корабль! Корабль — мягкое красное одеяло, а вода — выложенный плитками пол вокруг меня. Брату приходилось платить за место на судне и за то, что его доставят на землю. Он разобрал свой заводной поезд, и его колеса служили нам монетами.
В некоторых местах высоты бочонков не хватало и приходилось класть на них еще бруски.
Когда, каким образом и почему Тессон приезжал к нам, а главное, на велосипеде, что кажется просто невероятным? Однако же я видел, как он шел по доскам и брюки у него были защеплены штрипками. Я уверен, что велосипед был приставлен к вязу у дороги. Уверен также, что прежде, чем он вошел в дом, мать закрыла дверь в мою комнату, не беспокоясь о том, что мы с братом делаем.
Наступило долгое молчание, как будто они ждали чего-то, и теперь я думаю: «Где же был мой отец? «
Глава 4
Потому ли драматические моменты становятся переносимыми, что их сопровождает отупение, бессвязность? Не знаю, и даже если расскажу о часах, только что прожитых мною, я все-таки не могу ответить на этот вопрос. Я был один, наверное, часов в десять вечера, когда я вдруг нахмурился и поднял голову, потому что меня поразило неправильное дыхание Било.
Я подошел осторожно, зная, что, как только протяну руку, начнется драма. 47 биений! Я не смел отпустить его маленькую руку. Проглотил слюну и вытер пот. Бог знает почему, я не сразу разбудил жену, которая только что легла. Мои движения были спокойные, точные, как в больнице, когда я занимаюсь кем-нибудь из больных, но я двигался в каком-то ватном мире и тупо повторял себе:
— Я совершенно хладнокровен!
Я заказал кислородные подушки. Пошел за ними в переднюю. Еще раз сосчитал пульс: 44. Тут я ощутил неясную дурноту. Испугался, что потеряю сознание. Подошел к двери. Тихонько позвал:
— Жанна!
Она поняла тотчас же. Но я думаю, что она не заметила моего состояния и приняла мое спокойствие за уверенность.
— Ты не позвонишь Морену?
— Да…
Позвонил. Нарочно произносил банальные и ненужные фразы:
— Простите, мадам… Мне неудобно вас беспокоить… Это Малампэн…
Да… Вы говорите, что вашего мужа нет дома? В Палэ д'Орсэ?.. Благодарю вас… Надеюсь, это будет ложная тревога…
Сколько сотен людей точно так же звонили и мне?
— Алло! Палэ д'Орсэ?.. У вас банкет врачей, не правда ли? Не можете ли вы позвать к телефону доктора Морена?.. Да… Очень срочно…
Немного позже жена спросила меня:
— Он приедет?.. А пока мы ничего не можем сделать?
Может быть… Конечно… Но я не решался… Жизнь в нем едва теплилась…
Ну что ж! Жена надела халат, причесалась, помахала пуховкой, потом открыла дверь и стала ждать на площадке.
Морен приехал во фраке, потому что был на торжественном обеде в честь делегации бразильских врачей. Он ничего у меня не спрашивал. Обращался со мной, как обращаются с родными больных, то есть полностью меня игнорировал.
Вначале он пощупал пульс, потом снял фрак, сорвал с себя белый галстук; долго мылил руки до локтей.
Борьба продолжалась немного дольше двух часов, причем за все время Морен произнес только несколько слов, когда ему нужно было потребовать что-то от нас. Его жилет поднялся вверх, обнаружив нижнюю часть накрахмаленного пластрона.
Ну, вот и все! Двенадцать пятьдесят, он посмотрел на часы.
— Уже слишком поздно, — пробормотал он.
Он намекал на Палэ д'Орсэ. Оделся. Не знал, что сказать. Я расспрашивал его взглядом, и, что ни говори, это был взгляд клиента.
— Во всяком случае, на эту ночь… — ответил он.
Этого уже достаточно. Било наверняка проживет еще несколько часов.
Теперь я могу спросить:
— Вас было много на банкете?
Жена наполнила рюмки коньяком, но Морен, у которого язва двенадцатиперстной кишки, не стал пить. И когда он ушел, Жанна посмотрела на меня с изумлением. Она могла ожидать чего угодно, но только не того, что я стал делать.
— Куда ты идешь? — спросила она.
— Сейчас приду…
Куда я шел? К холодильнику. И право же, я колебался, словно лакомка, глядя на остатки пищи: несколько кусочков селедки, ножку цыпленка, кусок тушеной говядины. Все это я унес в столовую. Она видела меня через открытую дверь и не поняла. Я наелся до отвала, один выпил целую бутылку пива, поводя вокруг себя тяжелым взглядом. Время от времени жена с нетерпением заглядывала в столовую, и, пари держу, ей было противно. Но что я мог ей сказать? Впрочем, это не впервые, у нее часто возникают одни и те же мысли обо мне. У нас разная реакция на то, что происходит. Она убеждена, что я холодный, эгоистичный, что выше всего я ставлю свое спокойствие.
Что бы она сказала, если бы я изложил ей то, что думал в тот момент.
Это захватило меня, когда я проходил по кухне и открывал дверцу холодильника. Я как бы увидел себя самого в кухне и удивился, что нахожусь здесь.
Сколько времени мы живем в этой квартире? Немного больше четырнадцати лет. Мы покупали мебель для комнат, устраивали их одну за другой. Моя рука легко находит в темноте дверные ручки. Почему у меня нет ощущения, что я у себя дома? Вернее, я это ощущаю, но не совсем точно. Тысячи, десятки тысяч врачей живут в приблизительно таких же квартирах, встают в то же время, что и я, получают этот медицинский журнал, который я вижу у себя на круглом столике, — его издает фирма медикаментов.
Приемные похожи друг на друга, кабинеты врачей тоже, отличаются только теми или другими инструментами. Отпуск проводят за городом и два или три раза в неделю собираются, чтобы поиграть в бридж.
Все это, разумеется, существует. Доказательство: я добросовестно делаю то, что полагается в определенные часы. Я скрупулезно выполняю супружеские обязанности. Я хороший отец. Но уже не в первый раз я внезапно останавливаюсь, смотрю на себя, сомневаюсь, правда ли, что все это существует?
Я ем в час ночи, после пережитой нами тревоги, и, более того, ем с очевидным удовольствием.
Так вот! Я мог бы уточнить с почти научной определенностью, что именно, когда я проходил по кухне, создалось это ощущение нереальности — я не почувствовал запаха! Потому что для меня запах кухни — это запах нашей кухни в Арси, запах горелого дерева, сырого молока, коровника, запах, который я не чувствовал больше нигде и который в моей подсознательной жизни остался связанным с жизнью в семье. Наша парижская кухня не пахнет ничем. Во всяком случае, для меня. Но я убежден что для Било, для Жана у нее такой же сильный запах, как в моих воспоминаниях запах кухни в Арси. Я думаю так же старательно, как и ем, чтобы прийти к чему-то определенному. Я поражен заключениями, к которым прихожу. Если я не ошибаюсь, то единственные реальные годы жизни — это годы детства.
И как раз, когда кажется, что ты начинаешь жить по-настоящему, ты действуешь более или менее впустую!
Так, значит, только один Било действительно прожил эти дни!
Вернувшись в спальню, я неловко или цинично спрашиваю у жены:
— А ты не хочешь есть?
Она только качает головой.
Разве она знает, где мои корни, если даже не была в доме в Арси и никогда не «прогуливала». А я даже не видел ее, когда она была девочкой.
Вот уже пятнадцать лет, как мы живем вместе и спим в одной кровати. Что я знаю о ее внутренней жизни, а она о моей? Ведь это правда, что она, которая, впрочем, не ищет невозможного, в иные дни смотрит на меня так, будто видит впервые, и недоумевает, почему я здесь, возле нее.
Ну вот! Все это не имеет значения. Ничто не помешает нам продолжать так же, как мы начали, потому что так должно быть.
— Ты бы лучше легла, — говорю я. Она колеблется:
— А ты уверен, что не заснешь?
— Я совсем не хочу спать.
Она решается, желает мне доброй ночи, прежде чем выйти, проверяет, что воды, кипящей в кастрюле, достаточно. Она оставляет дверь полуоткрытой, потому что никогда до конца не доверяет мне.
Было бы все иначе, если бы мы любили друг друга? Мы живем как все, как мои мать и отец, как Морен и его жена, как несколько супружеских пар, моих коллег, кроме, может быть, супругов Фашо. Но Фашо женился на одной из своих пациенток в тот момент, когда не надеялся вырвать ее у смерти: в общем, он заразился добровольно.
Я женился потому, что мне уже было двадцать восемь лет и для врача удобнее быть женатым, чем холостяком. И я с определенной целью ходил по четвергам к моему учителю Филлу, зная, что он приглашает учеников в свою квартиру на бульваре Бомарше, потому что у него четыре дочери на выданье.
Там было приятно и мрачновато, наивно, все окрашено в серые тона. Жанна как будто сошла со страниц романа, написанного женщиной.
— Я должна честно поговорить с вами. Мое сердце не свободно…
Мы всегда вносили в наши отношения эту ребяческую честность, эту книжную деликатность. Она рассказала мне свой роман с молодым человеком, их соседом, который ухаживал за ней в течение двух лет и в конце концов заявил:
— Я не думаю, говоря по совести, что создан для брака. Меня привлекают колонии, приключения…
— А если бы я поехала с вами?
— Я не имею права брать на себя такую ответственность!
И он в самом деле прослужил три года в Габоне в качестве агента пароходной компании, потом женился в Бордо. А я взял в жены Жанну. Я совсем не уверен, что добьюсь истины. Вначале я почти извинял себя, считая, что такова была моя цель, когда я начинал, но теперь мне это безразлично.
Что доставляет мне острое удовольствие» подобно прикосновению к больному зубу, так это ежеминутно вспоминать подробности, которые я считал забытыми. Так, например, кот. Как я мог забыть про черного кота, у которого всегда были болячки на голове и которого мать по десять раз в день выгоняла из кухни?
— Я запрещаю тебе гладить это грязное животное. Когда-нибудь заразишься от него…
И когда у меня обнаружили лишай, она ворчала:
— Я тебе говорила! Это от кота…
Что касается даты знаменитого посещения, то я ничего не могу вспомнить. Но я помню, как тетя Элиза жаловалась на моего дядю:
— Это какой-то оригинал. Он пропадает целые дни на велосипеде, ездит по своим делам и не говорит мне куда…
В то время дела дяди Тессона казались мне таинственными и даже страшноватыми, и самая дверь его кабинета уже пугала меня. Впоследствии я не стал узнавать о его делах. Зачем? Кажется, смысл в том, что бывший поверенный превратился в более или менее подозрительного стряпчего, каких встречаешь во всех маленьких городках. Он занимался покупкой и продажей недвижимого имущества, помещением денег и, конечно, ведением дел. Он не доверял своей жене.
У меня есть доказательство, что он действительно был таким дьявольски опасным, каким я его считал, будучи наивным ребенком.
Конечно, когда в возрасте около пятидесяти этот некрасивый, хромой человек женился на двадцативосьмилетней пышной девице, то для его семьи, то есть для моей матери и для его сестры, жившей в Нанте, это было предательством.
На языке Малампэнов это называлось воровством. Он украл у нас наследство, на которое мы рассчитывали, на которое имели право! Но эта старая обезьяна не была такой неосторожной, как могло показаться: он написал на крошечном кусочке папиросной бумаги завещание, лишавшее его жену наследства. Эту подробность я узнал позже от моего брата Гильома, которому мать всегда доверяла больше, чем мне. Я не знаю, по какому поводу между Тессоном и его женой возникали ссоры. Ревновал ли он? Я не думаю, что она изменяла ему, она ведь была осторожной и дорожила своим положением. Если только… Но я вернусь к этому позже. Во всяком случае, во время их ссор Тессон засовывал во много раз сложенное завещание под очень длинный ноготь своего указательного пальца. Он с шаловливым видом вертел этим пальцем перед тетей Элизой и дразнил ее:
— Цып, цып, цып!
Как крестьянка, когда она вечером загоняет кур в курятник.
Я не видел этого, но верю, что это бывало. Атмосфера в доме в Сен-Жан-д'Анжели допускала сцены подобного рода. Гильом утверждает, что вкусы моего дяди в том, что касается любви, были не совсем нормальные и что в спальне он использовал этот способ, чтобы заставить мою тетю быть послушной.
Были ли у него настоящие пороки? Вполне возможно. В таком случае, чтобы предаваться им, он окружил себя невероятными предосторожностями.
Поэтому он не расставался со своим старым черным велосипедом, тогда как автомобиль был бы гораздо удобнее для его деловых поездок. Но с велосипедом его меньше замечали, и он мог двигаться свободнее.
Что меня изводит, так это один вопрос, всегда тот же самый: где в то утро был мой отец? А это было утром, потому что я еще не ел свое пирожное с кремом.
Я старался также угадать, ожидала ли мать этого посещения. Дядя редко приезжал к нам. Два раза? Три? Во всяком случае, один раз меня послали в деревню в мелочную лавку за бутылкой аперитива, потому что та, которую хранили в буфете на какой-нибудь торжественный случай, была пуста, а подавать Тессону белое вино стеснялись. Но я могу поклясться, что в тот день ему не предложили традиционной рюмки. Я бы слышал, как открывают буфет, откупоривают бутылку. Вместо этого после довольно короткого разговора вполголоса мать прошла через детскую в спальню. Она открыла ящик с бумагами. Когда она проходила обратно, в руках у нее был потрепанный серый бумажник, в котором держали деньги. Она едва посмотрела на нас и сказала:
— Будете вести себя хорошо, ладно?
Затем долгое молчание, дыра. Были ли еще в кухне Тессон и моя мать?
Может быть, они молча рассматривали бумаги? Может быть, ушли? А если ушли, то куда? Может быть, я перестал слушать, а они продолжали тихо разговаривать?
Не знаю. Но я еще не отказался от своей задачи. Я уверен, что не все окончательно погасло у меня в памяти, что в определенный момент проснутся языки пламени.
Я стал осознавать окружающее, только когда услышал рожок Жамине на дороге. Я посмотрел в окно: велосипеда уже не было у живой изгороди. Жамине топтался в кухне подбитыми гвоздями башмаками и кричал пропитым голосом:
— Что, здесь никого нет?
Мне показалось, что это продолжалось долго. Я даже удивлялся, что он там делает, и вдруг он открыл нашу дверь.
— Скажите-ка, юные чудаки, кто-нибудь есть в вашей халупе?
Как раз в этот момент застекленная дверь отворилась и мать спросила:
— Что тебе надо?
— Не тебя, а твоего мужа… Его здесь нет? Дверь снова закрылась. Закрыла ее, очевидно, мать. Тут я уже более неясно услышал, как говорят о том, что Жамине нужно на два дня человека и лошадь, чтобы погрузить на вокзале строительные материалы. Восстановить этот разговор довольно легко. Жамине никогда не обращался к предпринимателям. Он говорил, что все делает сам, а это придавало его кафе невероятный вид. Он вбил себе в голову построить танцевальный зал на месте курятника, который теперь не использовался. Поскольку работы на полях не было, он пришел просить телегу и лошадь, а также помощь отца или Эжена.
— Ты поговоришь с ним, когда он вернется.
Он, вероятно, был еще в кухне, когда мать снова прошла через детскую, чтобы положить на место бумажник.
— Ты по крайней мере не ссорился с братом? Нет! Я был поглощен игрой.