Наверно, Франсуа был уже совершенно пьян, когда вдруг обнаружил в голосе Рауля те же интонации, что и у отца. Это походило на галлюцинацию — слышать отцовский голос и видеть перед собой желчного, опухшего от пьянства толстяка с поредевшими волосами и мохнатыми руками, которые высовывались из закатанных рукавов. Никогда прежде не бывавший в этом доме, он нашел в секретере альбом. Видимо, пока Боб бегал по улицам в поисках отца, он все тут бесцеремонно перерыл. И ничуть этого не скрывал. Напротив, с каким-то радостным удовлетворением выложил альбом на видное место.
— Видишь ли, мой мальчик, разница между тобой и папой в том, что папа в это не верил.
— Во что?
— Да во все это! — И Рауль ткнул пальцем в первую страницу альбома, где, как бы отмечая начало их эры, красовались фотографии двух супружеских пар — деда и бабушки Лекуэн и деда и бабушки Найль.
Но почему у мужчин такие похожие усы, бакенбарды, одинаковые черные галстуки с высоким узлом, а у женщин совершенно неотличимые рукава с буфами? Обеим парам, когда они фотографировались, было около тридцати. Они еще не были знакомы и даже представить не могли, что соединятся на одной странице семейного альбома. Однако в них было такое сходство, что, впервые обнаружив его, Франсуа опешил.
— Понимаешь, малыш, это было начало падения.
Отец с матерью опустились уже гораздо ниже. Ну а мы…
На следующих страницах множество любительских фотоснимков, помутневших, пожелтевших, иногда покрытых сеточкой трещин.
— Страница замков! — хохотнул Рауль.
Нет, то были не замки, а просто большие загородные дома, какими в прошлом веке владели крупные буржуа.
Дом семейства Найль был больше и претенциозней, находился он на берегу Сены в Буживале.
— Тебе, конечно, показывали его во время прогулок?
Помнишь, с каким отрешенным видом мамочка вздыхала:
«Здесь я родилась. До пятнадцати лет у меня была своя горничная, гувернантка и пони…» Крутить шарманку дальше? Ты родился намного позже меня, но и тебя укачивали под ту же колыбельную. Мамочка была неистощима. «Недалеко от нас был дом Мопассана, а по другую сторону жил король в изгнании…» Она, наверно, поминала при тебе Эмильену д'Алансон[1] и других тогдашних подстилок, чьи дома были поблизости. Высший свет, мой мальчик! И гвозди! Ведь семейство Найль — это гвозди, фабрика гвоздей. Уже отец нашего деда занимался гвоздями, в его мастерских работали по пятнадцать часов в день двенадцатилетние дети. И, разумеется, женщины, которым мастера, а при случае и дед, делали детей, а потом вышвыривали на улицу. Вот почему наша мамочка была такая чувствительная. Мимоза, как она себя называла.
Благородная душа! Помнишь эту благородную душу?
«Знайте, дети, когда у человека благородная душа…» Кровожадная, благородная душа! Кто-кто, а отец понимал это. Ты даже представить себе не можешь, какой это ужас — жениться на благородной душе, которая росла в «Уединении» — так назывался их загородный дом — и имела множество слуг. Отец происходил из судейских, как еще говорили в те времена. Представляешь, несколько поколений юристов, великолепных, безукоризненных судей. Они владели землями в провинции и входили в административные советы. Только Лекуэны потеряли деньги раньше, чем Найли. Видно, земли в провинции менее надежны, чем гвозди. Наш дед был весельчак, любитель танцовщиц, но имел несчастье подхватить сифилис, когда его еще не умели лечить. Ну-ка посмотри на меня, мой мальчик!
— У меня нет сифилиса…
— Ты красавчик! Мы оба красавчики! Умны и обладаем железной волей, верно? И конечно, оптимисты! Всем этим мы обязаны мамочке. «Дети мои, никогда не забывайте, кто вы такие!» Проклятье! Мы — Лекуэны и Найди! В первую очередь, разумеется, Найли. «Уединение», гувернантка, собственная горничная, пони… Помнишь, как мамочка нас попрекала? Тем, как ей было трудно нас вынашивать, и муками, какие она вытерпела, выпуская нас в этот мир, и своими хворобами из-за этого, и тем, что мы были злыми детьми, нарочно плакали по ночам, чтобы не дать ей спать. Черт бы побрал нашу мамочку! Отец, бедняга, помалкивал…
— Ты считаешь, папа был несчастлив?
— Блаженный идиот! Взгляни на его фотографии. Гляди, гляди! Переверни страницу.
Отец был высокий, худой, с большими залысинами и светлыми висячими усами. Сквозь стекла пенсне он смотрел в пространство взглядом одновременно строгим и в то же время мягким, на губах у него рисовалось какое-то подобие улыбки.
— Узнаешь улыбку?
Франсуа ответил «нет» и тут же понял, что солгал: именно такую улыбку он часто видит в зеркале.
— Запомни, мой мальчик, люди с такой вот мягкой улыбкой — это те, кто раз и навсегда отказался от всего.
Понимаешь, отказался бороться, чего-то ждать от других.
Такой человек закрывает ставни и сидит в одиночестве.
— Папа любил нас.
— Конечно. Потому и был не слишком весел.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Что он нас знал. И прекрасно видел, куда мы катимся.
— Он любил маму.
— Он был предупредителен с ней. Никогда не повышал голоса, потому что знал: ничего это не даст. И вот он стал открывать маленькие радости в себе самом.
Каждое утро отец неспешно вышагивал в министерство и получал от этого удовольствие, безразлично, шел дождь или сияло солнце. Он придумывал маленькие радости, понимаешь? Для одного себя. И это вызывало у нашей мамочки особенную ярость. «Сразу видно, что ты настоящий Лекуэн!» Припоминаешь? Она ведь, когда злилась, и тебя называла Лекуэном? Ну сам подумай.
Быть всего лишь женой столоначальника в министерстве общественных работ! Довольствоваться одной-единственной служанкой и проводить отпуск в гостинице для среднего класса! Кстати, ты часто виделся с матерью в последние годы?
— Каждую неделю навещал.
— С женой?
Франсуа промолчал.
— Ну конечно! Где была моя голова? Дочь старьевщика!
— Отец Жермены был антиквар.
— Вот оно! Твоими устами говорит мамочка! Поверь, Франсуа, ты просто потрясающе похож на нее. Вот еще чуть захмелеешь и начнешь плакаться на свои несчастья.
Ты, наверно, рассказываешь о них первому встречному в бистро. Как мамочка! Господи, она просто обожала несчастья! Млела от них. Готова была молить Боженьку, чтобы тот пролил их потоком на наши головы. А ведь отцу так хотелось жить! Ты хотя бы понимаешь, что значит слово «жить»? Нет, не так, как ты или я. Я и не считаю, что жил. Я ведь тоже из этой семейки. Просто жить! Единственное, чему нас не научили. Страшное табу, неприличие из неприличий. А отец знал, что это такое.
У него был к этому дар. Видел бы ты его глаза, когда ему встречалась смазливая девица с хорошо наполненной пазухой! И видел бы мамочкины глаза! Она за милю чуяла любое поползновение к жизни. Отец бросал взгляд, всего один, и потухал. Это было не для него. Ему оставались книги, газеты, вечерние часы. Короче, крохи независимости. А сейчас я открою тебе одну вещь, которой ты, наверное, не знаешь. Мне неизвестно, когда это началось.
Обнаружил я это совершенно случайно, совсем как твой сын нынче вечером. И может, твой Боб тоже когда-нибудь вспомнит про сегодняшнее открытие. В последние годы отец после службы заходил в небольшой бар на углу улицы Вано глотнуть по-быстрому стаканчик. «Простите, что предлагаю вам только чай, но мы не держим в доме спиртного, — разливалась мамочка, когда к нам приходили гости, и добавляла:
— Жюль совершенно не пьет». А Жюль ежедневно заливал втихаря за галстук один-два стаканчика. И еще Жюль время от времени, чтобы проветриться, заглядывал в публичный дом на улице Сен-Сюльпис. Я это точно знаю, видел, как отец оттуда выходил. Потом я и сам посещал это заведение, так что могу о нем рассказать. Могу даже сказать, что ходили туда в основном провинциальные кюре.
Выходит, и отец был такой же, как дядя Леон?
— Теперь ты понимаешь, мой мальчик?
А что он должен понимать?
— Они катились вниз, и ничем это нельзя было остановить. У отца с матерью все было еще пристойно.
Доказательство — то, что ты ничего не замечал. А теперь посмотри на себя, посмотри на меня — Рауль разворошил черновики писем. — Сознательный и деловитый попрошайка… А ведь такие письма могла бы писать и наша мамочка, будь у нее чуть поменьше гордыни. «Милостивый государь, я честный человек. Именно потому, что я честен, я не смог занять места, которое заслуживаю, ибо все расхватали мошенники. Я из хорошей семьи, получил прекрасное воспитание, прекрасное образование и прошу лишь дать мне возможность проявить себя. Прошу у Вас любое, самое незначительное место, а если Вы лишены такой возможности, то.., тысячу, пятьсот, сто франков, сколько Вам подскажет Ваше благородное сердце… Нет? Тогда пятьдесят, двадцать франков. Я их Вам возвращу… Уверяю Вас, я честный человек. Но у меня жена в больнице, у сына единственная пара башмаков на любую погоду, а у дочурки слабые легкие, она в горах, и мне нужно платить за ее содержание».
Бедняга! И все это ради того, чтобы втихомолку выпивать по рюмашке. Кстати, ты не бегаешь высунув язык по улицам за проститутками? Еще нет? Скоро будешь. Ладно, не злись. Я ведь ничуть не лучше тебя.
И наш милый Марсель тоже.
— Марселю повезло.
Но, видимо, Рауль решил довести до конца эту убийственную игру.
— У него есть одно несомненное преимущество перед нами: он законченный подлец.
— Не правда! — запротестовал Франсуа, но как-то вяло, скорее, из принципа.
— Ты любишь Марселя? Хочешь сказать, что когда-нибудь испытывал к своему брату Марселю хотя бы каплю привязанности?
— Не знаю.
— Он одалживал у тебя деньги, когда был студентом?
— Да.
— А ведь ты был еще мальчишкой. Конечно, он их возвращал. Марсель был достаточно умен, чтобы понимать: долги надо отдавать, даже с процентами. Признайся, он ведь платил тебе проценты?
— Да, было. В течение нескольких лет.
— Ему хотелось выглядеть безукоризненно, и каждый вечер он сам гладил себе брюки. Помнишь, что однажды сказал ему папа? Не знаю, что там Марсель сделал.
Думаю, нехорошо говорил о девушке, с которой накануне куда-то ходил. Мне запомнился тон, даже не возмущенный, а скорее печальный, каким отец произнес:
«Мой мальчик, ты не джентльмен».
— Зато теперь он стал им.
— Не, вы послушайте! Может, он еще и счастлив? Ты хотя бы знаешь, как Марсель сделал карьеру? Все это происходило у тебя под носом, а ты ни черта не понял.
Вот разница между отцом и тобой. Он знал. Помалкивал, но знал. А ты молчишь, потому что ни черта не знаешь.
Слышал ты, что говорили про старика Эберлена, не в нашем доме разумеется? У нас-то по причине его денег о нем опасались много говорить. На бульваре Пуасоньер во дворе у него была вонючая контора. Вряд ли он даже умел читать и писать. Он пришел в сабо, как тогда говорили, из своего родного Эльзаса, а скорей всего, из Германии. Акцент, во всяком случае, у него был чудовищный. Официально он занимался куплей-продажей торговых предприятий. Скажем, супружеская пара, кухарка и шофер, за двадцать лет работы скопили деньжат и хотят купить кабачок в спокойном квартале. Старик Эберлен подыскивал им что-нибудь подходящее. На остаток суммы они подписывали векселя. Но, как нарочно, дела шли из рук вон плохо, и года через два супруги оказывались на улице, потеряв и сбережения, и кабачок, который Эберлен перепродавал очередным простофилям. Если желаешь, могу объяснить тебе всю механику. Но временами у Эберлена случались небольшие неприятности.
Однако ему не хотелось, чтобы адвокаты совали нос в его тайные делишки. И вот однажды ему приходит в голову, что если завести собственного адвоката, молодого, уступчивого, послушного, то на этом удастся сэкономить и время, и деньги, да и риску особого не будет. Он выбирает нашего братца. Мамочка, разумеется, пела тебе, что Марсель так преуспел благодаря своим достоинствам и трудолюбию. Сказки! Послушай теперь правду.
К тридцати годам наш милый Марсель стал жуликом, под стать старику Эберлену, которого в конце концов и сожрал. Следи внимательно, потому что это просто великолепно. Значит, с одной стороны, Эберлен, считающий себя старой хитрой акулой. С другой — наш Марсель, с иголочки одетый, лощеный, с прекрасными манерами, и вид у него такой, словно он готов выполнить все, что прикажут, не пытаясь даже понять, что к чему. Весь он такой пристойненький, что даже его коллеги из Дворца правосудия, понимающие, чем он занимается, не слишком его третируют и принимают за наивного простака.
Старик Эберлен — миллионер, а в те времена это слово еще не потеряло смысл. У него есть двадцатидвухлетняя дочка по имени Рене. Воспитание у нее — хуже некуда.
И вот в один прекрасный день становится известно, что Марсель на ней женится. Мамочка ликует: после долгих лет в семье пусть слабо, но опять запахло миллионами.
Итак, Марсель выиграл первый тайм. Хотел бы я присутствовать при том, как он делал предложение. Уверен, там и речи не было ни о любви, ни даже о строгании детишек.
Все дело было в бумагах, понимаешь, в куче бумаг, компрометирующих старика Эберлена, которые наш дорогой братец припрятал в надежном месте. Новобрачные поселились в роскошной квартире на набережной Малаке, и Марсель, бреясь, может любоваться давней обителью французских королей. Но вся беда в том, что был еще и второй тайм. Так вот, его выиграла Рене. Полистай, мой мальчик, альбом. Обрати внимание на фотографии супружеских пар. Начни с дедов. Поначалу все женщины такие милые, кроткие, покорные. Все без исключения склоняют головку на плечо мужа. Переверни несколько страниц. Прошло лет пять — десять. Замечаешь? Взгляд уже не такой кроткий. Марселю всю жизнь приходится подчиняться и слушать изо дня в день, что он ничтожный адвокатишка, которого жена вытащила из дерьма. А ты, простофиля, пишешь ему и просишь денег. Как будто он ими распоряжается! А главное, будто ему приятно напоминание, что он из бедной семьи! Но ты поступаешь еще лучше. Это уже сверх всякой меры. Ты пишешь Рене, а уж она, будь уверен, ткнула муженьку в нос письмо его братца-попрошайки. Могу спорить, она послала тебе какую-нибудь мелочь в благодарность за удовольствие, которое ты ей доставил. Сколько?
— Сто франков. Но я ей отдам.
Франсуа оделся: он понял, что ему просто необходимо срочно выпить. Он боялся встретить на улице сына. Из головы не выходил рассказ Рауля об отце; пожалуй, это самая болезненная рана, которую нанес ему брат. Во-первых, из-за отца. Во-вторых, из-за сына.
— Господи, — шептал Франсуа, машинально спускаясь по лестнице, — сделай так, чтобы Боб ничего не узнал.
Чтобы он ничего не понял, когда увидел меня у Пополя.
На втором этаже Франсуа столкнулся с г-жой Буссак: она убирала лестницу и не соизволила ответить на его приветствие. Он торопливо шагал в толпе, стараясь поскорее уйти со своей улицы и нырнуть в бистро. Едва войдя, не раздумывая, бросил:
— Виноградной! — И повернулся к зеркалу. Небритый. Часы показывают половину двенадцатого, но, может, они стоят?
Водка так обожгла горло, что на глаза навернулись слезы; официант даже подал ему стакан воды. Франсуа уже был готов дать себе слово бросить пить. Но только не сегодня. К тому же он был уверен, что вторая стопка, когда в желудке уже что-то есть, принесет облегчение, и выпил ее осторожно, маленькими глотками.
Выходит, Рауль несчастлив? Да, очень похоже. Но тогда он несчастлив как-то по-другому, а вот как — Франсуа не понимал.
— Часы у вас правильно идут?
— Отстают минут на семь-восемь.
Может, операция уже кончилась? Жермена мертва, и сейчас его ищут, чтобы сообщить эту весть? Сегодня он испытывал к жене ничуть не больше нежности, чем вчера.
К тому же вчера, уходя из больницы, он спокойно думал о ее смерти как о событии вполне вероятном и даже желательном, которое не усложнит, а пожалуй, разрешит многие проблемы.
Их свадебная фотография, разумеется, тоже есть в альбоме. Любопытно, что этот снимок, по сравнению с остальными самый недавний, выглядит каким-то безличным, как портреты умерших. От этой мысли Франсуа стало жутко. Он до дрожи боялся смерти. Этот страх он познал, когда бы еще совсем ребенком и, внезапно проснувшись, кричал: «Папа, я умер!» Интересно, почему он звал папу, а не маму? Нет, он вовсе не желает смерти Жермене. Она тоже боится умереть.
— Телефон у вас есть?
— Дать вам жетон?
Собираясь звонить, надо думать о чем-нибудь другом, иначе можно накликать несчастье. Например, вспомнить старую лавку в захолустном конце бульвара Распайль, между бульваром Монпарнас и площадью Данфер-Рошро. Там он встретился с Жерменой. Да это скорее была лавка старьевщика, чем антикварный магазин. В хорошую погоду отец Жермены всегда посиживал на улице у двери.
На его стороне бульвара всю вторую половину дня было солнце, и в лавке струилось облако золотистых пылинок.
А действительно ли он любил Жермену? Франсуа не мог ответить.
— Алло! Справочная?
Франсуа злился на себя, что не выпил еще стопку.
У него тряслись руки. В душной телефонной кабинке ему стало совсем плохо.
— Говорит Франсуа Лекуэн, муж госпожи Лекуэн из пятнадцатой палаты. Сегодня утром ее оперировали.
Я не смог прийти в больницу. Мне хотелось бы знать…
— Секунд очку…
Секунда затянулась надолго. Франсуа прислушивался к голосам на том конце провода.
— Алло!
— Подождите, пожалуйста. Я соединяюсь со старшей сестрой отделения… Алло! Госпожу Лекуэн доставили в палату.
— Она жива?
— Пока что не вышла из наркоза. Старшая сестра просит передать, что положение выяснится не раньше чем через три-четыре часа. Позвоните нам или приходите.
Значит, Жермена еще жива и лежит на своей койке по соседству с толстухой м-ль Трюдель, которая для нее сейчас куда важнее, чем муж. Ладно, надо купить продуктов и приготовить обед. Боб вот-вот придет, если уже не дома.
Глава 3
— Папа, можно накрывать на стол?
— Можно, сынок.
Они составляют забавную пару, когда хозяйничают вдвоем. С тех пор как в доме не стало матери, мальчик по собственному почину стал помогать Франсуа, хотя никто от него этого не требовал. Повадки, жесты отца и сына настолько одинаковы, что люди просто поражаются — и не только те, кто их знает, вроде местных торговцев; даже прохожие на улицах оборачиваются на них.
Стол перед едой всегда застилается скатертью. Рауль, несомненно, сказал бы, что это у них от семейки Найль, найлевская фанаберия. «В точности как наша мамочка.
Она предпочла бы умереть с голоду, чем расстаться со своим столовым серебром». А это доказывает, что Рауль не всегда прав. Вовсе не из фанаберии Франсуа заставляет себя каждый день готовить настоящий обед — мясо, овощи, картошку, а иногда какое-нибудь жаркое, присматривая за которым читает книгу. Нет, поступает он так не ради сохранения приличий и, пожалуй, не из чувства долга. Если честно, Франсуа делает это ради Боба. Он не может позволить, чтобы его сын ел на краешке кухонного стола да еще, не дай Бог, с промасленной бумаги.
Ежедневно он застилает постели, переворачивает матрацы. И не забывает традиционное: «Поди вымой руки, мой мальчик». А по вечерам штопает носки сына, готовит ему на завтра чистую рубашку.
Их крохотная кухонька выходит во двор. В ней сумрачно, стены покрашены какой-то чудовищной зеленой краской, сквозь которую проступают бурые пятна; летом в ней стараются не зажигать свет — обходятся одноконфорочной газовой плиткой.
То ли из сдержанности, то ли не желая волновать отца, мальчик никогда не заводил разговоров о матери.
Правда, иной раз Франсуа задавал себе вопрос: а не равнодушие ли тому причиной? Когда Боб был маленьким, самым главным человеком для него был отец, и чаще всего он говорил: «Я скажу папе!» Интересно, теперь так же? Да как узнаешь… С некоторых пор Боб стал не такой разговорчивый, вернее, не такой откровенный; казалось, он взвешивает каждое слово.
— Папа, а твой брат еще придет?
— Не знаю. Боб. Если он в Париж надолго, то, думаю, еще навестит нас.
Развивать эту тему Боб не стал. Интересно, что он думает о Рауле? Но ночью он не подслушивал под дверью, это точно. Франсуа неоднократно проверял, и всякий раз Боб спал в своей постели.
— Папа, скажи… Ты ведь умней и образованней, чем отец Жюстена?
— Полагаю, да.
— Я в этом уверен. И умнее, чем дядя Марсель?
— Не знаю. А почему это тебя интересует?
— Да так.
— Что ты хотел спросить?
— Ничего.
Мальчик продолжал есть, но было видно, что он о чем-то напряженно размышляет.
— Дядя Марсель богатый?
— Очень.
— А новый дядя, который приехал вчера?
— Не думаю.
— Значит, он бедный?
— Тоже не думаю.
— Как мы?
— Понимаешь, Боб, мы бедные только временно, пока я не найду место.
— Я знаю.
— У тебя ведь есть все, что тебе нужно?
— Да.
— А кто тебе сказал, что мы бедные?
— Никто.
— Торговцы? Или, может, привратница?
— Она со мной никогда не разговаривает.
— Тогда кто же?
— Уже давно. Мама.
— Хорошо утром поиграл?
— Нам все время мешали. Во дворе были девчонки.
— А почему бы вам не поиграть вместе с девочками?
— Да не люблю я их. Все мальчишки не любят девчонок.
Уже несколько дней как начались каникулы, и времяпрепровождение Боба стало проблемой.
— Боб, я хотел бы, чтобы сегодня вечером ты посидел дома. Мне нужно сходить в больницу.
— Но ведь сегодня не приемный день.
— Маму утром оперировали.
— Опять? А зачем тебе в больницу?
— Узнать, как она.
— А почему мне нужно ждать тебя дома?
Не мог же Франсуа ему ответить: «Потому что твоя мама, может быть, умерла». Он был почти уверен в этом с того момента, как глянул, прежде чем сесть за стол, на часы над лавкой Пашона и обнаружил, что они остановились на без десяти час. За все эти годы такое случилось впервые. Франсуа прямо-таки слышал издевательский голос Рауля: «Точь-в-точь мамочка! Приметы! И обязательно сулящие несчастье!»
А ведь правда. Они выросли в мире, полном дурных примет, но почему-то до вчерашнего вечера, когда Рауль о них заговорил, это ничуть не удивляло Франсуа. «А помнишь пресловутое двадцать первое нашей мамочки?»
Корни этой приметы уходили глубоко — к их бабке, а то и прабабке. Двадцать первое число было роковым для семейства Найль. В этот день непременно происходили катастрофы, и к нему надо было готовиться загодя.
Бывало, кто-нибудь из детей спрашивал: «Почему мама сегодня такая раздражительная?» — и отец бросал выразительный взгляд на календарь. А еще были вороны, черные кошки, просто кошки, летучие мыши, западный ветер, гром, ревматизм в локте и прочие предзнаменования дурных вестей. Франсуа это никогда не поражало: он считал, что так обстоит всюду. В его представлении любая семья в большей или меньшей степени была похожа на их семью. Так что же хорошего могло произойти у них — каким чудом, каким капризом судьбы?
— Ешь, мой мальчик!
Франсуа было не по себе, оттого что сын внимательно смотрит на него, словно для мальчика настала пора открывать в отце нечто новое. Да еще эти слова «мой мальчик» — Рауль всю ночь повторял их своим противным голосом, и теперь они казались какими-то испачканными.
Невероятно, но это так: еще вчера Франсуа был счастливым человеком. Правда, тогда он этого не знал, но теперь-то понимает, вспоминая, например, вчерашний обед: тишина квартиры, в которую как бы волнами вплывают шум и голоса с улицы; потом он мыл посуду, а Боб ставил тарелки в буфет, где всегда попахивает мокрой тряпкой. Накануне Франсуа уже выпил, таясь, смущаясь, — и немного, всего две-три стопки, но они оказали действие, вызвали сдвиг, степень которого он научился регулировать с высочайшей точностью.
Ладно, пусть он оказался в самом низу лестницы, пусть судьба ожесточилась против него и не намерена смягчиться, зато улицы, по которым он влачит свою горечь и негодование, окутываются поэзией; его неудачи, беды, мелкие подлости составляют часть привычного мира. Все силы зла вселенной сплотились против Франсуа Лекуэна, и Франсуа Лекуэн согнулся, поник, как под ливнем, но все равно пока ведет за собой своего мальчугана, пока еще судорожно цепляется за перила, пропускает то здесь, то там стопочку и звонит в чужие двери:
«Вы убеждены, что вам не требуется умный, старательный и честный человек, у которого до сих пор просто не было шанса проявить себя?» Но люди его не знают, не могут знать и бормочут что-то про кризис.
Вот вернейшее доказательство его незаурядности: арсенал, который судьба использует против него. Уже много лет его атакуют на всех фронтах, в каждом, самом крошечном, окопчике. Соседи и торговцы считают, что это началось, когда Жермену положили в больницу. На самом-то деле болеет она уже давно: с выкидыша, случившегося через полгода после свадьбы. Но вот, скажем, дважды у него была очень хорошая работа. Так почему обанкротились хозяева?
Да, он скатился вниз. Приходится изворачиваться. Да, он действительно пишет униженные письма, чуть ли не рысью проскакивает мимо большинства лавок их квартала, так как должен всем и каждому. Да, с директором больницы был неприятный разговор: Франсуа умолял не выписывать Жермену, хотя не платил за лечение уже несколько месяцев.
Он внизу, однако еще не в самом низу. И еще способен оценить свое положение. Между Франсуа Лекуэном и объединенными силами всей земли идет борьба. Возможно, он проиграет, но им все равно его не одолеть, даже если он когда-нибудь станет подобен омерзительным обросшим клошарам, что ночуют под мостами.
— Боб, почему ты не доедаешь котлету?
Мальчик понятия не имеет, что эта котлета, может быть, последняя, что у отца в кармане всего двадцать франков.
— Я сыт.
— Ты же знаешь, что надо есть.
Почему? Франсуа и сам не знает. Эти слова он слышал все детство и теперь послушно повторяет сыну.
— Ешь!
— У меня болит живот.
— Он у тебя заболел еще до обеда?
— Нет, от еды. Я не хочу есть.
— Тогда иди и ляг в постель.
— Но я не болен.
Франсуа впервые осознал, что эта логика, эти слова, которые он произносит, принадлежат не ему, а матери.
А он столько лет твердит их как попугай. Может, Рауль был прав, утверждая, что Франсуа не умеет думать, а пережевывает мысли нескольких поколений Найлей и Лекуэнов. Это ужасно. Если Рауль прав, значит, нет ничего, никакой основы, никакой уверенности, даже воспоминания, на которое можно опереться. «Возьми хотя бы эту твою фотографию. Ну, свадебную! Присмотрись к ней, мой мальчик. Вы же оба, сами того не сознавая, стоите на ней, как ваши родители и деды, с такими же фальшивыми улыбками, с таким же притворным выражением счастья на лицах, как на старых снимках». И ведь это правда. Достаточно положить рядом свадебные фотографии из альбома. Вся разница в рукавах с буфами, бакенбардах и острых уголках пристежных воротничков.
Так, может быть, Боб, который всякий раз под взглядом Франсуа отводит глаза, не смог удержаться от соблазна украдкой понаблюдать за отцом и ему уже приходили в голову подобные мысли? Если так, то это, пожалуй, самое ужасное.
Они встали из-за стола. А вдруг Жермена уже мертва?
Франсуа толком не понимает, что ему полагается ощущать. Никакого личного, абсолютно своего чувства у него нет, а испытывать то, к чему его приучили, он уже не смеет.
«Логическое и наилучшее завершение жизненного пути для женщины — стать вдовой, — издевался Рауль. — Слава Богу, у меня было две жены. По правде сказать, не знаю, на кой мне было жениться, но зато я вовремя их бросил. А вот вдовец — это совсем другое дело. В этом есть что-то неприличное, и маленьким я был уверен, что это очень плохо. Видимо, я слышал рассуждения мамочки на этот счет. Она ведь не жаловала мужчин и, к ее счастью, получила свою долю вдовства. Если прикинуть, то во вдовстве она прожила дольше, чем в замужестве».
— Я помою посуду, — сказал Боб, увидев, что отец повязывает передник, обычно висящий на гвозде. — Ты же знаешь, мне это нравится больше, чем читать.
— Точно?
— Да, если только девчонки не видят.
Франсуа ушел, оставив сына одного. Он уже совершенно перестал понимать, что хорошо, что плохо. Он остался без какой бы то ни было опоры, а вокруг безмерная пустота. И он, маленький, жалкий, все падает и падает в этой пустоте, словно насекомое, что раз за разом сваливается на дно стеклянной банки. И никакой зацепки, чтобы удержаться.
Есть! Все-таки есть! Еще вчера были зацепки. Например, запах жарящихся на сковородке котлет, скворчание жира. В нем был смысл. Он сливался с другими запахами, с другими котлетами и становился как бы связью с протекшими годами, с детством. А вот сегодня он поджаривал две котлеты и не почувствовал, не заметил их запаха.
Прилавок зеленщика с каким-то легким испанским налетом; Франсуа никогда не был в Испании, но все парижские зеленщики — испанцы, и в их лавках чувствуется Испания… Воздух, нагретый полуденным солнцем и пряно отдающий горячим асфальтом… Звуки, отблески, официант в баре вытирает тряпкой стойку, белые пятна рукавов его рубашки… Ноги женщины, идущей впереди, а по вечерам ощущение ярмарочной праздничности, захлестывающей улицу Гэте, мороженое в руках прохожих, девушки из простонародья, такие грудастые, что их кричаще-яркие блузки из искусственного шелка чуть не лопаются… Столик в баре Пополя, три девицы, прохаживающиеся по улице, их усталые улыбки и слишком рано зажженная лампочка над дверью гостиницы…
За одной из них, той, что вчера была занята, Франсуа наблюдает уже больше полугода; порой, глядя на нее, он испытывает мучительное желание, прямо физически мучительное. Он даже ни разу не говорил с ней. Она постарше служаночки, но моложе Фельдфебеля. Неоднократно на его глазах она уходила с мужчиной, и всякий раз Франсуа в мельчайших подробностях представлял, что происходит между ними, и всякий раз это немножко походило на то, что было между дядей Леоном и кухаркой.
Он знает ее глуховатый голос: слышал, как она разговаривала с Пополем. Знает жест, каким она открывает красную кожаную сумочку. Одета она неизменно в костюм цвета морской волны и белую блузку, а ее красная сумочка гармонирует с вишневой шляпкой, из-под которой выбиваются темные завитки. Она не бывает ни веселой, ни грустной. Она безразлична. Входя в бар, привычно бросает взгляд на его столик. И лишь один-единственный раз ее взгляд означал: «Пошли?» Каждый день Франсуа обещал себе, что завтра обязательно пойдет с ней, иногда даже откладывал на это деньги в особое отделение бумажника.