«Я их всех поубиваю!..»
Эта мысль, отчетливая до невыносимости, до галлюцинации, родилась в его затуманенном дремотой сознании еще ночью.
Да, их всех надо поубивать! Заработав от этой отправной точки, мозг подсказал Хиггинсу: месть вполне осуществима. Он, в силу своего положения, один может покарать весь городок. Захоти он убить всех или почти всех жителей Уильямсона, это в его власти: стоит только отравить какой-нибудь продукт первой необходимости.
Хлеб? Бекон? Придется все обдумать, тщательно взвесить. И не так уж трудно будет зайти в аптеку к Карни и остаться надолго одному в рецептурной, где его приятель готовит лекарства и хранит яды.
Нет, Хиггинс этого не сделает. Он и не думал об этом всерьез. Зачем?
Во сне или полусне он почти нашел причину, побуждавшую его это сделать. Такая причина нужна ему, чтобы оправдаться перед людьми. Вернее, просто объяснить свой поступок. Хиггинс не представлял себе, перед каким судилищем ему придется предстать, да это и не важно.
Таким судилищем будет весь мир. Или общество. Ему ближе было бы второе: общественность — слово, которое он так часто повторял вслед за другими. «Я всю жизнь работал на благо общества. Общественность отвергла меня и даже не пожелала выслушать. Теперь на меня указывают пальцами на улицах, а на мою семью пал незаслуженный позор».
Нелепо. Сейчас при свете дня, когда машина мчит его по влажному от росы шоссе и над дорогой подымается пар, — сейчас он стыдится ночных мыслей. Но разве не бывает так, что самые верные мысли приходят к нам именно ночью?
Никто не станет указывать на него пальцем. Жена и дети даже не узнают о его унижении. Но бесспорно одно: его оскорбили, и оскорбили незаслуженно.
Вся жизнь Хиггинса строилась на вере в справедливость.
Он верил в общество, окружавшее его.
Кого еще ему винить? Нет, он не собирается убивать, но как узнать, кто нанес ему удар? И почему, за что его отвергли?
Этой ночью Хиггинс без конца перебирал членов комитета, все они проходили перед его мысленным взором, и черты их менялись до неузнаваемости. Еще вчера, пока не зазвонил телефон, он видел в них уважаемых, избранных сограждан. Их заслуги и права были вне сомнения, сами они не подлежали критике.
Неужели он нарочно обманывал себя — и все потому, что надеялся стать одним из них?
Взять, к примеру, Оскара Блейра. Неужели он, самый заметный, самый состоятельный человек в городе, — старая лицемерная сволочь? Попробуй кто другой в Уильямсоне вести двойную жизнь у всех на глазах — его каждый осудит. Да и сам Блейр, не задумываясь, выставит за дверь подчиненного, осмелься тот завести на стороне ребенка при живой жене!
А ведь м-с Элстон, которая живет в Ноб-Хил, не жена м-ру Блейру. Двое ее младших родились уже после того, как она развелась с третьим мужем. Блейр чуть не каждый вечер торчит у нее. Горничная рассказывала, что там держат для него комнатные туфли, пижаму и любимый сорт виски.
Интересно, знает ли про это безобразие м-с Блейр? Не может быть, чтобы поведение мужа было ей неизвестно.
Тем не менее она — председательница большинства благотворительных организаций.
Ростом и тучностью м-с Блейр почти не уступает Биллу Карни, ее водянистые глаза еще светлей, чем у него. Благотворительные визиты она совершает, разъезжая в сером автомобиле, который водит сама. Эту машину знает весь город. М-с Блейр стучится не только в богатые дома, но и в домишки тех, кто еле-еле сводит концы с концами, кто часто не знает, как дотянуть до начала месяца. Багроволицая, громогласная, она чуть не насильно вырывает у любого лепту — то на борьбу с раком, то в пользу больных туберкулезом, то в фонд искоренения преступности среди молодежи.
А ведь чета Блейров могла бы выложить эти деньги без малейшего ущерба для себя, не поступившись буквально ничем!
Хиггинсу несвойственно было так думать о людях.
Раньше м-с Блейр внушала ему уважение. Если кто-нибудь при нем пускался вот так судить и рядить о людях, Хиггинсу всегда становилось не по себе, как будто он слушал непристойности.
Но новое чувство сильнее его. Теперь он ненавидит Блейра, и ему отвратительна почтенная благотворительница, которая не посовестилась вернуть с претензиями в магазин подпорченный персик.
Неужели он ради выгоды, в угоду тщеславию умышленно закрывал глаза на все, что есть порочного в этих людях?
Нет, он возненавидел их всех не за то, что они стали неузнаваемы в новом свете, а за то, что под этим беспощадным светом он не узнает и себя самого.
Карни ему очень симпатичен. Еще вчера Хиггинс считал его другом. У Карни — процветающая аптека напротив супермаркета. Так зачем же, едва его избрали в сенат штата, он поспешил купить земельный участок на южном холме? И разве не удивительно, что через несколько недель после этой покупки стало известно о прокладке новой автострады именно в тех местах?
За эту нескончаемую ночь в голову Хиггинсу пришло столько вопросов, что он уже не надеялся найти ответ на каждый из них.
Конечно, в комитете есть и другие люди — адвокат Олсен, например, доктор Роджерс, Луис Томази. Они держатся особняком, и к ним Хиггинс, вероятно, несправедлив. Он постепенно успокаивался. День начинался как всегда, входил в привычную колею. Мейн-стрит оживилась.
Хиггинс припарковал автомобиль позади магазина, чтобы оставить на стоянке больше места в распоряжении покупателей. Выйдя из машины, он заметил Флоренс.
Девушка, нажимая на педали, направлялась к банку. Она смотрела вперед и не видела отца. Первый раз в жизни он изумился: его дочка, его ребенок едет мимо, а он понятия не имеет, что у нее на уме. Что она думает, например, об отце?
Последней открылась аптека. Карни вошел с черного хода и теперь отодвигал засов на главной двери: Хиггинс внезапно, не раздумывая, перешел через дорогу: ему надо поговорить с Биллом. В аптеке было еще безлюдно, и лекарствами пахло сильнее, чем в середине дня.
Карни явно был в замешательстве. Хиггинс заметил, что накануне его приятель сильно перебрал: веки набрякли, глаза красные, в зубах незажженная сигара, которую он жует с гримасой отвращения.
— Привет, Уолтер, — бросил Карни, с озабоченным видом подходя к кассе.
— Привет, Билл!
Карни отвернулся и, раскладывая куски розового мыла на полке, как бы невзначай спросил:
— Переживаешь?
Можно подумать, что речь идет о пустячной, заурядной неприятности!
— Прости, что я вчера так прямо и выложил тебе эту новость. Мы здорово выпили. Под конец я совершенно окосел. Никто не желал идти на заседание. Вечная история: как доберутся до кресел в баре, так их уже оттуда не вытащишь.
Карни болтал что попало, лишь бы не дать Хиггинсу открыть рот.
— В сущности, клуб для наших просто место, где можно спокойно выпить не на глазах у подчиненных.
— Кто голосовал против меня?
— Не знаю. Голосование тайное. Может, это я сам виноват. Я же видел, что вечер пошел к черту; наверно, лучше было отложить голосование. Я им говорю: предстоит решить насчет одной кандидатуры. Олсен спрашивает с досадой: «Ну, кто там еще?» — а сам уже раскраснелся, и вставать с кресла ему явно не хочется. Я отвечаю: «Уолтер Хиггинс». И тут кто-то возражает: «Еще не хватало!»
— Кто это был? — перебил Хиггинс.
— Не помню. А и помнил бы — не имею права сказать: ведь это уже, считай, заседание началось. Я все-таки перетащил всех в комнату для собраний, но они прихватили с собой стаканы. Пойми, я ведь тебе рассказываю все, что можно. Ох и разозлился я, когда увидел черный шар! Ты слышал, они даже не дали мне договорить с тобой по телефону! Буквально вырвали трубку из рук.
Теперь Карни застегивал длинный аптекарский халат, белизна которого еще больше подчеркивала помятый вид его владельца.
— Попробую уладить дело на следующем заседании.
— Не надо.
Карни наконец решился взглянуть Хиггинсу в лицо.
Во внешности приятеля он увидел такие перемены, что заметно удивился и даже слегка испугался.
— Да ты, никак, трагедию из этого делаешь? Мало ли кому до тебя черные шары клали! И не один, а, бывало, по три — по четыре на один-единственный белый, да и тот крестный по клубу положил.
— А у кого так было?
Хиггинс сознавал, что побледнел и весь подобрался, но удержаться уже не мог. Голос его прозвучал необычно резко.
— Эго также не подлежит разглашению. Но между нами говоря, парикмахер Мозелли пять раз выставлял свою кандидатуру. Мы в конце концов его приняли просто потому, что устали им заниматься, да и пожалели: у него тогда болела жена, а ей так хотелось, чтобы ее принимали в лучших домах!
— Кто об этом знает?
— Что ты имеешь в виду?
— То, что меня не приняли.
— Члены комитета, разумеется.
— Еще кто?
— Да никто.
— Бармен там был?
— Да, Джастин ходил взад-вперед, как обычно. Но он не из болтливых. Попробуй он пересказывать все, что слышит, кое-кому и на улицу-то нельзя будет показаться.
— Про Мозелли ты мне сам сейчас натрепал.
— Ты, никак, меня обвиняешь?
— Выходит, и другие могут протрепаться?
— Слушай, старина, мне пора приниматься за рецепты. Ты на меня набросился, а я ведь из кожи лез, лишь бы тебе удружить. Если в клубе кто-то не любит тебя или вообще торгашей — я-то здесь при чем? Мозелли не хотели принимать просто потому, что он парикмахер.
А о тебе я заведу разговор через месяц. Это не по правилам, но прецеденты были.
— Я тебе сказал, не хочу.
— Дело твое. Жаль, конечно. Я прямо убит. Передай жене — мне очень неловко, что все так вышло.
— Она не знает.
— Вот как? — изумленно уставился на него Карни. — Выходит, ты не сказал ей, что баллотируешься?
— Нет.
— И ребятам?
— Никому.
— Ну что тебя, в конце концов, так тянет в клуб? Не пьешь, в гольф играешь от силы в полгода раз, лодки у тебя нет…
Хиггинс замер, как вчера, во время телефонного разговора. Он стоял, окаменев и не сводя с приятеля глаз.
В его представлении то, что сказал Карни, было хуже пощечины. Он стерпел, но смерил аптекаря таким жестким взглядом, какого тот за ним не знал, и Карни пожалел о своей бестактности.
— Я понимаю, ты хотел в клуб, потому что там все, но…
Хиггинс уже не слушал. Не прибавив ни слова, не поблагодарив, не попрощавшись, он круто повернулся, вышел, пересек Мейн-стрит и направился к магазину. Там уже собрались служащие, которым полагалось приходить со служебного входа.
Теперь — спокойствие, выдержка, самообладание. На него смотрят десять человек подчиненных.
И все же странно: Хиггинсу доверяют куда более значительные люди, чем все члены «Загородного клуба», вместе взятые, и доверяют не наобум, а после долголетней проверки делом.
Теперь он и сам шеф, хотя не восседает на вершине пирамиды, подобно мистеру Шварцу, сменившему наследников старого Ферфакса. Хиггинс — рангом пониже, чем региональный инспектор, который наезжает к ним раз в неделю проверять отчетность, и тем не менее его место — приблизительно посередине служебной лестницы.
Он шел через магазин, и каждый спешил с ним поздороваться:
— Добрый день, мистер Хиггинс!
Точно так, как он сам при встречах говорит с почтительной фамильярностью:
— Добрый день, мистер Блейр!
Или:
— Добрый день, доктор!
Или:
— Добрый день, мистер Олсен!
Он их ненавидит. Он их сейчас так ненавидит, что на языке у него опять вертится лейтмотив этой ночи: «Я их всех поубиваю!»
Билл Карни обошелся с ним просто чудовищно. А какая обрюзгшая рожа, как перегаром разит! Не зря, видно, друзья-приятели отняли у него вчера трубку — он наговорил бы черт знает чего. Спал, наверно, плохо, беспокойно, а проснувшись, как пить дать, скривился и подумал:
«А, черт, сейчас еще этого Хиггинса утешать придется!»
Хиггинс уже воочию представлял себе все, что происходило через дорогу: как Карни отпирает дверь, надеясь, что приятель не зайдет к нему, а увидев его на пороге, ломает себе голову, как бы поскорее спровадить гостя.
Наверно, пока они толковали наедине, аптекарь все время мечтал, чтобы пришли служащие или покупатели, но как на грех никто не появился. Они оставались вдвоем в пустой аптеке, и, похоже, у Хиггинса было недоброе на уме.
Может быть, Карни испугался? Подумал: вдруг у приятеля с собой оружие? При всей несуразности такого предположения Хиггинс не находит в нем ничего смешного. Ему припоминаются вычитанные в газетах истории — например, про какого-то ветерана войны, который пришел однажды к соседу-паралитику и в упор пристрелил его за то, что тот отказался выключить радио. Читаешь про такое и думаешь, что речь идет про сумасшедших.
Выходит, выстрели сейчас Хиггинс в Билла, он тоже был бы сумасшедший?
С потолка свисала огромная картонная банка с сапожным кремом. На столе стоял башмак, тоже раз в десять больше настоящего, и щетка, приводимая в движение электрическим моторчиком, наводила на него блеск. Это была реклама текущей недели, и молоденькая продавщица с внешностью начинающей кинозвезды, специально присланная поставщиком, демонстрировала покупателям достоинства нового крема.
— Добрый день, мистер Хиггинс. Мой шеф просил передать, что придет часов в одиннадцать: у него еще одна распродажа в Уотербери.
Ее шеф — это тот самый представитель, который приглашал Хиггинса в «Таверну Джимми» и предлагал сигару.
Хиггинс посмотрел на часы, сперва на свои, потом на электрические, висевшие в магазине: те и другие показывали восемь.
— Можете открывать, мисс Кэролл, — кивнул он кассирше.
Кассирша, наверно, единственный человек в мире, восхищающийся Хиггинсом. Hope он вряд ли внушает восхищение, детям — подавно, кроме разве что Изабеллы, и то лишь пока она не выросла.
А мисс Кэролл, живущая с матерью в квартирке над мебельным магазином, смотрит на него так преданно, что это даже смущает его. Едва она замечает шефа, как у нее даже дыхание перехватывает, лицо оживляется, вспыхивает, в глазах появляется блеск, и грудь под черным платьем вздымается. Мисс Кэролл работает в уильямсонском филиале дольше Хиггинса. Когда его назначили, ей было лет двадцать пять, не больше. Она уже тогда была такой же полноватой, чуть перезрелой для своих лет.
— Мистер Хиггинс, рыбу не подвезли, — доложила кассирша.
— В Нью-Хейвен звонили?
— Только что дозвонились. Грузовик попал в аварию, будет у нас к полудню.
От повседневных забот Хиггинсу стало легче, точно так же, как утром — от хлопот о завтраке.
— У вас есть розовые чеки?
Он всегда гордился своей фирмой, как если бы она была делом его рук. Пока он только подметал магазин в Олдбридже, а потом водил грузовичок с товаром, у него не было возможности в полной мере оценить чудеса техники, используемые в торговом деле. Но став в этом механизме колесиком поважней и заняв без преувеличений один из командных постов, Хиггинс почувствовал в себе сходство с жонглером, безупречно исполняющим тщательно подготовленный номер на глазах у потрясенной публики.
Этой публикой был он сам, глядевший словно со стороны, как благодаря ему приходит в движение управляемая им машина, которая, в свою очередь, всего лишь часть еще более сложной машины.
На самом-то деле основатель фирмы Арчибалд Ферфакс, чей портрет украшает все филиалы, — старик с белоснежными бакенбардами, в наглухо застегнутом сюртуке, — сколотил себе состояние просто на том, что одним из первых стал торговать в расчете на массового покупателя и сумел снизить цены по сравнению с мелкими лавочниками. Всюду, где позволяли условия, он открывал новые магазины и назначал управляющих, которые получали продовольственные товары из центральных складов.
Для своего времени это было примечательное и удачное начинание. Но после того, как дети, а затем и внуки старого Ферфакса привели фирму на грань разорения, дело взял в свои руки и повел новым курсом Шварц; вот тогда-то и началась настоящая работа.
О том, чтобы продать кому угодно что угодно, давно уже нет речи, и специалисты ежедневно изучают отчеты, составляемые для них такими, как Хиггинс. А его, Хиггинса, чуть не ежечасно информируют о малейших колебаниях спроса, о мельчайших изменениях во вкусах покупателей.
По дорогам непрерывно снуют грузовики, нередко их маршруты меняются простым телефонным звонком, в сотне с лишним филиалов на полках вместо распроданных товаров мгновенно появляются новые, и этот не знающий перебоев механизм никогда не портится.
На столе Хиггинса ждали вчерашние чеки — розовые, зеленые и голубые. Дырочки, пробитые кассовыми аппаратами, имели для него скрытый смысл.
— Алло! Бюро в Хартфорде, пожалуйста.
Он снова был самим собой, ему вернули любимую игрушку, которая для него дороже, чем электрическая железная дорога для ребенка, и черты его лица понемногу разглаживались, взгляд обретал значительность.
Продолжая говорить по телефону, Хиггинс видел через стекло своего кабинета весь магазин, входящих и выходящих покупателей, три безостановочно работающие кассы, целлофановые мешочки с овощами на белых мраморных полках, огромные подносы с мясом в мясном отделе, где на каждом бифштексе или отбивной красовались этикетки с ценами, груды разноцветных консервных банок, хлебный отдел, молочный отдел с пятьюдесятью двумя сортами сыра.
— Алло! На проводе Уильямсон.
Свою фамилию он не называл: это так же не нужно, как на военной службе. Хиггинс не счел бы за обиду представиться по-армейски: «Говорит пост двести тридцать три».
Он участвовал в войне, но в тыловых частях, и служба оказалась для него, в сущности, продолжением мирной жизни. Он искренне рвался в бой, мечтал попасть туда, где дрались другие, — на Филиппины, в Северную Африку, в Италию.
Вместо этого его в звании сержанта отправили инструктором в лагерь — сперва в Вирджинию, потом в Южную Англию.
Может быть, ему не прощают именно этого? Мысль словно обожгла его — такое никогда не приходило ему в голову. Хиггинс вспыхнул: опять несправедливость! Он четыре раза просился в действующую армию; четыре раза ему отвечали, что он принесет больше пользы на своем посту. За несколько дней до высадки в Нормандии Хиггинс был ранен, но не в бою — просто рядом с лагерем взорвалась «фау-2».
Его тогда представили к награде вместе с тремя другими пострадавшими при взрыве, а того, который погиб, наградили посмертно. Хиггинсу нечего стыдиться за свои военные годы: и тогда он делал все, что мог. Он не напрашивался в Легион — его туда пригласили, потом назначили секретарем, а в прошлом году, в день Памяти павших[3], даже доверили нести знамя на параде.
Неужели и это могло вызвать злобу против него?
Неужели из-за этого кто-то положил ему вчера черный шар? Если так, то удар мог исходить от Олсена: он потерял на войне двух сыновей и злобится на всех, кто вернулся живым.
— Алло, Хартфорд? На проводе Уильямсон. Я насчет грузовика номер двадцать два, который…
Прямо перед собой, за стеклом, он видел м-с Роджерс, жену доктора, хрупкую белокурую женщину с мелкими чертами лица. Сняв перчатку, она осторожно пробовала на ощупь цыплят.
Внезапно у края тротуара затормозил огромный желтый фургон, и в магазине сразу стало темнее. Хиггинс бросил в трубку:
— Грузовик номер двадцать два прибыл.
Глава 3
Около десяти он увидел через стекло своей конторки, что посреди мясного отдела стоит Нора. Она не смотрела на мужа. Обычно, когда Нора приходила за покупками, они избегали общаться, — не приведи Бог, скажут, что ее обслуживают лучше других.
Она уже заметно располнела, лицо у нее вытянулось и поблекло, как перед рождением Дейва. Соседка тогда еще предсказала, что, значит, родится мальчик. А вот когда жена ждала Арчи, черты лица у нее ни капли не изменились, напротив, никогда раньше она не выглядела такой юной и привлекательной. Теперь-то, когда у них уже четверо, совершенно все равно, кто родится — мальчик или девочка. Хиггинсу казалось, что Нора, не в пример большинству женщин, вот уже двадцать лет ничуть не меняется. Она не огрубела, в отличие от всех этих покупательниц, которые на пятом десятке становятся совсем уж мужеподобными.
Узнать бы — счастлива ли она? Сумел ли он дать ей хоть немного счастья? Она ни на что не жалуется. Но Хиггинс никогда не видел жену такой веселой, как в юности, до ее поездки в Нью-Йорк. Впрочем, разве не то же происходит со всеми женщинами, да и мужчинами? Мучило, или, во всяком случае, задевало его другое — когда Hope жилось весело, он был для нее ничем; постоянная озабоченность пришла к ней после того, как они поженились.
В полдень, как раз когда он, стоя у витрины, говорил с представителем поставщика, мимо проехала Флоренс.
Девушка спешила домой на обед. Она держалась очень прямо за рулем сверкавшего на солнце велосипеда, и волосы цвета красного дерева развевались у нее за спиной.
Интересно, считают ли ее парни хорошенькой? Находятся ли охотники за ней поухаживать? Флоренс не хватает очарования и бойкости, которые в молодости переполняли ее мать.
Прохожие не оборачиваются ей вслед, как когда-то — Hope. Каждый из детей чертами напоминает мать, но их портят слишком широкие отцовские плечи, и у всех, особенно у Флоренс, голова непропорционально большая, шея толстая.
Остальные служащие банка и других учреждений на Мейн-стрит ограничиваются в полдень бутербродом с чашкой кофе у Фреда, в семейном кафе неподалеку от кинотеатра. А Флоренс, хотя перерыв и невелик, почти каждый день ухитряется попасть к обеду домой, и за стол они садятся втроем — одни взрослые, потому что мальчишек кормят в школе, а Изабеллу в детском саду.
Поговорив с представителем, который все еще не терял надежды пропустить с ним по стаканчику, Хиггинс направился к машине, оставленной позади магазина.
Мысли его по-прежнему были заняты Флоренс. Он вообще часто о ней думал, чаще, чем о других детях. И не потому, что она старшая, а потому, что с остальными все гораздо проще.
Флоренс была не старше, чем сейчас Изабелла, а Хиггинс уже чувствовал, что не понимает дочку. Теперь же дошло до того, что он порой стесняется ее, словно чужой.
Как-то он спросил Нору:
— Тебе не кажется, что Флоренс скуповата?
— Я думаю, это не скупость. Девочка вбила себе в голову какой-то план и будет из кожи лезть, а своего добьется.
Похоже, Нора в курсе дела. Видимо, женщины всегда находят общий язык.
Уже лет в двенадцать Флоренс после уроков ходила по соседству сидеть с детьми. Платили ей, кажется, пятьдесят центов в час. Но, в отличие от других девочек, ее не соблазняли ни сливочное мороженое, ни игрушки, ни разная дребедень. Заработанные деньги она откладывала, и теперь у нее собственный счет в банке, причем сумма его не известна никому из домашних.
С тех пор как Флоренс пошла работать, все, что она получает, родители оставляют в ее распоряжении — на одежду и мелкие расходы. Но девушка явно экономит на тряпках, хотя всегда выглядит прилично одетой.
Хиггинс думал, что, окончив среднюю школу, она захочет работать в Нью-Йорке или Хартфорде, как большинство ее сверстниц. Флоренс держалась дома настолько отчужденно, что для отца так и осталось загадкой, почему она не уехала. Неужели все дело в том, что здесь она прилично зарабатывает, да еще экономит на квартире и еде, а в чужом городе это влетело бы ей в немалые деньги? Может быть, и так.
Он пробовал говорить о дочери с Норой, но та лишь пожимала плечами:
— Поживем — увидим.
Кое-чего жена не знала, и непонятная стыдливость мешала Хиггинсу поделиться с ней своими мыслями.
Между тем именно это больше всего смущало его в отношениях со старшей дочерью. То же самое начинает вставать между ним и Изабеллой, только еще более смутно.
С мальчиками все ясно: он — отец. Нора — мать, в отношениях — полная определенность.
А Флоренс не просто смотрит на отца, а судит его, и нередко Хиггинс приходит в такое замешательство, что не выдерживает взгляда дочери.
Что она думает о нем? Сердится, что он небогат? Что ей не покупают машину, как другим девушкам, не послали ее учиться в университет, не возят в Нью-Йорк на спектакли, а в отпуск не ездят с ней во Флориду или Калифорнию?
В Нью-Йорк Флоренс ездила раз пять, не больше, и то за покупками. Даже в Хартфорде была считанные разы.
И все же она обязана понимать, что отец не жалеет себя и всего добился буквально своими руками. Флоренс была не так уж мала и способна разобраться, что к чему, когда в Нью-Джерси он не посвящал вечера клубу «Ротари» и школьному комитету, а подрабатывал — вел бухгалтерию и составлял налоговые декларации для мелких торговцев и сельских ремесленников. В те времена ему случалось засиживаться над счетными книгами до трех ночи, а вставал он в шесть. Бывало, и вовсе не успевал поспать. И ни разу он не заметил в дочке намека на благодарность или нежность. Пожалей она отца — он и тому был бы рад.
В общем, он вызывал у нее не больше сочувствия, чем муравьи в муравейнике.
А вдруг она не может простить родителям, что ей уделяли меньше ласки, чем младшим детям? Хиггинс не знает. Ничего он не знает и частенько задумывается: неужели другие понимают своих детей лучше, чем он?
Может быть, те, кто берется это утверждать, просто себя обманывают?
Хиггинс вошел в кухню. Обе женщины уже сидели за столом в уютном уголке, который, по замыслу архитектора, должен был служить маленькой столовой. По общему уговору обедать садились, не дожидаясь друг друга: отец и дочь уходили на перерыв то раньше, то позже.
Интересно, как ведут себя женщины, когда они одни за столом? Говорят свободнее, чем при отце? Обсуждают его дела?
Сегодня ему подумалось, что так оно и есть, но, может быть, тому причиной его состояние? Он сделал усилие и напустил на себя беззаботный вид. Наверно, даже перестарался, потому что Флоренс, не отрываясь от еды, метнула на него такой суровый взгляд, словно он вздумал паясничать на людях.
— Хороший денек! — воскликнул Хиггинс, глядя в окно, за которым клен отбрасывал дрожащую тень на светлую зелень лужайки.
Нора встала подать ему еду. Дочь подождала, пока он сядет, секунду поколебалась и выпалила:
— Кто тебя просил опять соваться в клуб? Они же провалили тебя в прошлом году!
Хиггинс почувствовал, что заливается краской, даже уши начинают гореть.
— Кто тебе сказал?
— Какая разница? Ведь это правда.
— А ты откуда знаешь?
Он говорил что попало, лишь бы протянуть время.
Ему показалось, что жена у него за спиной подает Флоренс знаки. Похоже, она тоже знает — очевидно, весь город уже в курсе дел.
— Ты хоть понимаешь, — продолжала дочь, — что они тебя все равно не примут?
— Почему?
— А в прошлом году приняли?
— Это в порядке вещей: в первый раз почти всем отказывают.
— Тебе сказали в утешение, а ты уши развесил. Вот и опять провалили!
— Был один-единственный черный шар.
— Ты видел, что один?
— Карни клялся, что так и было.
— А откуда ты знаешь, что он не врет?
— Оставь отца в покое, Флоренс, — перебила Нора, подавая мужу холодное мясо и стакан молока.
— Напротив, — возразил он, — пусть продолжает.
Я на этом настаиваю.
— Что ты хочешь от меня услышать?
— Кто тебе наболтал о клубе?
— Тебе так надо это знать?
— Необходимо.
— Кен Джервис. Он все утро надо мной потешался.
Кен был парень лет двадцати трех. После школы работал в супермаркете, потом, отслужив в армии, Бог знает какими путями оказался банковским служащим.
Случалось, Хиггинс, отвозя дневную выручку, видел Кена в окошечке, и всякий раз тот насмешливо осведомлялся:
— Как дела, шеф?
Хиггинс относился к Кену не строже, чем к остальным подчиненным, но не раз называл его лодырем и предсказывал, что тот ничего не добьется в жизни, если не возьмется за ум.
Откуда Кен узнал, что вчера произошло в клубе?
Членом он там не состоит и не имеет на это ни малейшей надежды: его отец — один из беднейших фермеров округи.
— Что именно он тебе сказал?
— Сказал, что над тобой все смеются, а ты не замечаешь. Все уверены, что ты и на будущий год выставишь свою кандидатуру, и еще через год, и так до тех пор, пока тебя не примут за давностью лет, как Мозелли.
Хиггинс не возмутился, не заспорил, но так страдальчески посмотрел на дочку, что та не выдержала и отвернулась.
— Прости, — пробормотала она, — мне не надо было…
— Что — не надо было?
— Пересказывать тебе все эти мерзости. Ненавижу Кена. Вечно он лезет ко мне по всем углам своими грязными лапами. Знает, что мне это мерзко, а сам радуется. Тошно, что я сегодня дала пищу его шуточкам.
— Ты тут ни при чем.
Она промолчала, но по ее лицу он ясно прочел:
«Какая разница? Все, что бы ты ни затеял, тут же бьет по всей семье».
Видно, он и вправду виноват, если даже родная дочь обвиняет его. Тем не менее Хиггинс вяло продолжал спорить.
— Не понимаю, почему бы мне не вступить в клуб?
Чем я хуже других?
И вдруг Флоренс перебила его почти по-матерински, как будто она — взрослая, а он — ребенок, которого надо успокоить:
— Не думай больше об этом.
— А ты не могла бы слово в слово повторить мне все, что сказал Джервис?
— Зачем, па? Я вообще зря затеяла этот разговор.
Она встала, положила салфетку на стол и пошла к двери. У выхода потопталась, вернулась к столу и быстро поцеловала отца в висок.
После ухода дочери установилось молчание. Наконец Нора нерешительно заговорила:
— Не обращай внимания. Ей в такие дни всегда малость не по себе.
— Приболела?
— Нет, просто небольшое недомогание, как бывает у девушек.
Хиггинс смутился и прекратил расспросы, понимая, что жена имеет в виду известные физиологические особенности женщин.
— Как идет выставка-продажа?
— Все в порядке.
— Представитель доволен?
— Думаю, что да.
Несколько фраз, брошенных дочерью, совершили переворот в настроении Хиггинса. Возмущение, злоба, негодование на членов комитета разом исчезли или, во всяком случае, отошли на второй план.