Когда хочется плакать, не плачу
ModernLib.Net / Современная проза / Сильва Мигель Отеро / Когда хочется плакать, не плачу - Чтение
(стр. 9)
Автор:
|
Сильва Мигель Отеро |
Жанр:
|
Современная проза |
-
Читать книгу полностью
(373 Кб)
- Скачать в формате fb2
(176 Кб)
- Скачать в формате doc
(165 Кб)
- Скачать в формате txt
(161 Кб)
- Скачать в формате html
(172 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|
ВИКТОРИНО ПЕРДОМО
Ты меня ожидаешь, и по твоему телу пробегает дрожь, как по молодой лошадке перед бегами, Ампара. У дверей твоей квартиры я забуду о своих делах и думах, сложу свои заботы, как складывают газету под бутылкой молока; оставлю в лифте крошечную грифельную доску моей памяти, где нарисован план банка и точное местонахождение кассиров; я также отрешусь на время от своей юношеской неистовой ярости, которая требует обратить все в прах и пепел, чтобы строить справедливость на чистом месте, начиная с нуля. Я выкину, я думаю, что смогу выкинуть из головы все эти не соответствующие ни месту, ни времени мысли перед тем, как скинуть с себя соответствующую случаю одежду и предстать перед тобой во всей своей мужественности; а ты откроешь мне дверь в халатике с голубыми цветами, и руки твои будут пахнуть душистым мылом и нежностью, и лицо озарится такой улыбкой…
Викторино шел, по дороге выжимая, как лимон, свою память, воскрешая самые дивные минуты счастья, тысячи прекрасных смертей, пережитых вместе с тобой, Ампара, с того самого дня, когда ты вскрикнула от боли и стала женщиной, его любимой. В памяти всплывала неловкость первых дней.
…Я учил тебя любить и сам учился вместе с тобой; любопытство и наслаждение постепенно, капля за каплей, превратило нашу первоначальную робость в источник утонченных радостей: мы все более углублялись в густой дивный лес, горячие тайны которого никто нам ранее не открывал; о чудесах которого мы не знали ни по книгам, ни по фильмам, Ампара, любимая моя. Теперь не существует на твоем теле ни одной впадинки, которой бы я не знал и не вкусил, не существует ни одного выступа на моем теле, которого бы не знали твои руки и твои губы; ты изобретала нежные слова рядом со мной, а я узнал вкус твоего пота и твоих слез. Мы чувствовали себя и животными, и богами, (ок наших тел вскипал в едином пламени, молния безумного блаженства разом ударяла в нас обоих.
После долгого поцелуя у окна, Ампара, ты молча пойдешь к своей кровати, сбросишь цветной халатик и, обнаженная, соблазнительно засмуглеешь на белизне постели. Командир Белармино разоружит полицейского охранника, этого чертова мулата, который отдаст ему револьвер, отведя глаза в сторону. Я стану медленно раздеваться Ампара, вся одежда упадет к моим ногам, все мои чувства устремят меня к твоей чудесной черной бабочке, к твоим пока смирным бедрам, охраняющим ее, к темным пупырышкам твоих грудей, напрягающимся от моей близости, к твоим приоткрытым губам и к твоим сомкнутым векам, к тебе, Ампара, цветок мой любимый. Через стекла черного «шевроле» можно будет разглядеть суровый профиль Валентина, к нему прижмется Карминья с сороказарядным полуавтоматом, зажатым между ногами. Я подойду к тебе бесшумно, босиком; ты не услышишь, а скорее почувствуешь мои шаги, не открывая глаз; твои руки протянутся мне навстречу; твой рот дрогнет в поисках моего рта, ты нежно укусишь мои шепчущие губы, ты притянешь меня к жаровне своего живота. Я нацелю револьвер ему прямо в лоб и закричу: Руки вверх! Не сопротивляться! — и перепуганный кассир… Вдруг меня пронзает мысль, Ампара, — я не смогу тебе сегодня дать счастья; что бы мы ни делали, только время потеряем; и нежность твоя пропадет даром, и оружие мое не сработает, и кровь останется холодной, проклятье!
Все так и происходит. Твои пальцы не могут побороть мою вялость, твое тело не привыкло к пренебрежению и равнодушию. Ты чем-то расстроен? — спрашиваешь ты. Ты о чем-то думаешь? — спрашиваешь ты. Тебе нездоровится, Любимый? — спрашиваешь ты и живой лианой вьешься по вспотевшему бревну; твои губы все теснее прижимаются к моим, ты вся — безграничное откровенное желание. Я не смогу сегодня утолить твою жажду, я убежден в этом, Ампара, будь все трижды проклято.
Какой— то добрый ангел шепнул тебе, чтобы ты оставила меня в покое, Ампара. Ты тихо встала, я робко смотрю вслед твоей смуглой спине. Ты остановилась в задумчивости около радиолы. И твоя квартира наполняется музыкой, которая всегда была сообщницей наших самых исступленных объятий, самых дерзких признаний, самых рискованных игр. «I can't say nothing to you but repeat that Love is just four letter word» [66], -поет Джоан Баэз, и ее песенка, сегодня искренняя, как молитва, печальная, как элегия, еще больше ранит меня. Единственно, что меня утешает, — это то, что скоро это мучение кончится, через несколько минут я буду далеко отсюда — у меня стучит в висках, сухо в горле, — далеко отсюда.
Но ты не смиряешься, Ампара. Все еще обнаженная и задумчивая, зажигаешь сигарету и окутываешься дымом. Сейчас ты повернулась лицом ко мне, золотистый солнечный зайчик прыгнул из окна тебе на грудь. Ты раздавила о мраморный стол только что зажженную сигарету и возвращаешься ко мне, уверенная в себе, в своей силе любящей женщины, в своем аромате и в своих руках. А если будет перестрелка? Если будет перестрелка, придется перешагнуть через чей-нибудь труп, чтобы не перешагнули через твой, черт подери. Нет, Ампара, ничего не выйдет, не надо щекотать языком мои мочки, скользить грудью по моим губам, умоляюще теребить меня. Ты делаешь мне больно. Говорю же тебе: Сегодня невозможно, а ты твердишь упрямо: Всегда возможно, и стараешься побороть мою вялость, пока сама не убеждаешься, что это невозможно.
Тогда ты взглядываешь на часы. Очень скоро должна вернуться твоя мать, она уже вышла из учреждения, села в автобус и едет, едет сквозь уличный шум и светофоры. Одевайся быстрее, я оделся быстрее, чем ты думала, самое главное — оказаться подальше отсюда, страдать или смириться, но только подальше отсюда. Ты же улыбаешься, ласково, открыто, любовно, ободряюще: Дурачок ты мой, я жду тебя завтра утром, в этот же час, слышишь? А если будет перестрелка, Ампара?
(Была такая идиллическая эпоха, когда все мы жили в мире и согласии, — nemine disrepante, — никто не может представить себе такого, видя, как мы перегрызаем друг другу глотки. Однако в самом деле существовала эта сказочная страна свободы, хотя Вы и не верите, скептик-читатель; сейчас я Вам поясню. Однажды мы почувствовали, что по горло сыты этим самым диктатором, quousque tandem [67] будет командовать нами какой-то плюгавец, тщеславный толстяк, недалекий, жестокий, возомнивший себя Наполеоном и не дотянувшийся до пупа Тартарена, и тут-то он и показал, кто из французских героев ему ближе. Самый срам в том, что он сумел нагнать на нас библейского страху — таким вооруженным до зубов он везде являлся, таким исполненным решимости свершить любые преступления он казался, впрочем, он и свершал любые преступления. Но когда он этого менее всего ожидал, стадо баранов превратилось в осиное гнездо и — я его свалил, ты его свалил, он его свалил, мы его свалили, они его свалили, вы его свалили. И когда пришло пробуждение, нас охватила поистине фуэнтеовехунская эйфория — хотелось ликовать, как дикие африканцы вокруг изрешеченного стрелами дохлого гиппопотама. Сеньор атеист стал разгуливать под ручку с сеньором епископом, а сеньор епископ стал угощать сеньора атеиста шоколадом: Выпейте еще чашечку, прошу вас. Приятель капиталист похлопывал с искренней снисходительностью по вспотевшей спине приятеля рабочего, а приятель рабочий просил благословения у приятеля капиталиста. Товарищ юноша преклонял колени перед седовласым опытом товарища старца, а товарищ старец пел дифирамбы бородатому задору товарища юноши. Военные срезали цветочки с клумб общественных парков, к великому удивлению уличных девиц. Крестьяне водили своих детей в банк, чтобы они позабавились, швыряя арахисовой шелухой в членов правления, которые весело подмигивали детишкам из-за решеток. Благороднейшая мадам Liberte [Свобода (франц.).] стала бесшабашной подвыпившей богиней, аппетитная мадам Egalite [Равенство (франц.).] дискредитировала себя под стать своей сестрице; кадильный ладан курился лишь у ног третьей сестры, экс-золушки, мадемуазель Fraternite [Братство (франц.).], синьорины Unita [Единство (итал.).], мисс Concord [Согласие (англ.).], фрейлейн Einigkeit [Единство (нем.).]. А меж тем беглый диктатор [68] ностальгически встряхивал бокал с «Tom Collins» [69] в баре отеля «Фонтенбло» (Майами-Бич), подытоживая суммы своих банковских вложений, складывал доллары с швейцарскими франками — их перевалило за 120 миллионов — и похихикивал в кулачок, похихикивал, как насмешливое эхо испанского поэта по имени Эмилио Каррере, несправедливо преданного забвению.)
Мы сидели втроем, как и раньше, наслаждаясь деревенским ароматом супа и мягким благодушием хлеба. Мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, вернулся из далекой тюрьмы, окруженный ореолом общественного восхищения, к чему он никогда не стремился. Газеты писали о его стоической выдержке при пытках, о его удивительном самообладании на унизительных допросах, о перенесенных муках голода и жажды, которым его подвергали, чтобы сломить; о металлических лезвиях, которыми ему кромсали ноги. Но он плевать хотел на подлые расправы, посылал всех подальше — таков был его единственный ответ. Газеты рассказывали также о годах заключения в тюрьме Сьюдад-Боливара; там он разводил овощи, обучал грамматике, истории, географии узников из простого народа. Его друзья приезжали навещать его, я видел, как они его обнимают, гордые тем, что они его друзья; они говорили: Ты настоящий коммунист, — это единственная похвала, которая всегда доставляет ему удовольствие.
Потому что мой отец, Хуан Рамиро Пердомо, не ставит себе в заслугу, что много сидел по тюрьмам, и не считает это каким-то геройским подвигом, он полагает, что с любым из его товарищей могло случиться то же. И вот поэтому я всем и всегда говорил, даже когда меня и не спрашивали: Хуан Рамиро Пердомо — это мой отец. Он уселся во главе стола, между матерью и мной, развернул салфетку, попробовал суп, который мать приготовила из овощей и любви, и сказал:
— Рассказывайте! Рассказывайте обо всем!
Он хотел узнать о важных событиях, которые произошли в мире, пока он был в тюрьме, как и когда запустили спутник в Советском Союзе, о чем говорилось на XX съезде. Отец сидел в тюрьме, куда не проникал даже лай собак. Мать рассказывала ему обо всем своим ровным голосом учительницы, а иногда предоставляла слово мне:
— В этих делах Викторино разбирается лучше меня.
Мой отец хотел до мельчайших подробностей знать, как я свалил, ты свалил, он свалил, мы свалили, они свалили, вы свалили диктатора. Он даже не отдавал себе отчета в том, что гам, в своей камере, он участвовал в перевороте более активно, чем мы здесь, на воле. Это вы, узники, те, кто действительно свалил. А я, Викторино Пердомо, студент второго курса социологического факультета, который швырял булыжниками в полицейские пулеметы, я просто мелкий буржуа, вышедший на улицу, чтобы слиться с дьявольской яростью толпы; я делал это, чтобы вырвать из заключения своего узника, ибо во что бы то ни стало хотел быть достойным этого узника, вот и все.
— Без романтики, Викторино, без красивых слов, — говорил мне отец, — лучше объясни мне, как наши разъединенные профсоюзы смогли организовать всеобщую забастовку; кто объединил интеллигенцию, как, в какой форме проявилась солидарность моряков, откуда взял оружие народ.
С помощью матери я пытался ответить на эту кастаньетную дробь вопросов. Мать на глазах превратилась в олицетворенное ликование, она расцвела, как пышные деревья букары, она сожгла свою печаль на улицах вместе с портретами диктатора, которые летели в костры. Я никогда не предполагал, что ее слабые плечи смогут выдержать такое огромное, вдруг свалившееся на них счастье. Девичье волнение сделало ее еще более красивой, она ни с того ни с сего вскакивала из-за стола и возвращалась в сопровождении Микаэлы, которая, как голову побежденного, несла в высоко поднятых руках те самые свиные отбивные, которые тогда пригрезились мне во дворе лицея. Мать заливалась коротким радостным смехом, когда мой отец (а мой отец не обладал ни малейшим талантом вести семейные собрания) робко пытался сострить или пошутить. Однако там, в ярком сиянии материнской радости, мне казалось, я различаю мерцание свечи; мать ласково и все же грустно гладит волосы отца, словно боясь потерять его; ласково проводит рукой по моим волосам, словно боясь потерять меня. Вот-вот прольются слезы ее напуганного счастья. И они льются.
ВИКТОРИНО ПЕРЕС
Слава богу, что многоквартирный дом, где еще живет Мама (она все еще продолжает жарить лепешки для продажи), стоит недалеко от гостиницы «Лукания». Викторино находит в себе силы добраться туда, хромая и кляня весь свет, прижимаясь к стенам и заборам, как загнанный пес. Его черные штаны залиты кровью Бланкиты, запачкана и рубаха, на темном фоне которой предательски краснеют пятна. До дома остается каких-нибудь двести метров. Викторино прекрасно знает, где лучше идти, чтобы в эту пору избежать ненужных встреч. Завернув за угол, он скользит вдоль безобидного забора (почти двадцать метров — и ни одной двери), окружающего склад каких-то материалов и машин. Затем пересекает улицу, оставляя позади торговый перекресток, который еще не совсем очнулся от ночной дремоты; проходит, втянув голову в плечи, мимо трех окон, которых не миновать, где живут знакомые, и наконец исчезает в коридоре многоквартирного дома. Толстуха из комнаты № 1 еще спит, никто с ним не сталкивается, никто его не замечает. Он отодвигает плечом кретоновую занавеску, входит в комнату Мамы — словно только что вернулся из школы. Она стоит и стряпает — словно бы и не было этих трех лет разлуки. Она поднимает голову от дымящейся сковородки и видит сына, стоящего посреди комнаты. Не говоря ни слова, она подходит к нему и целует его в лоб. Он говорит ей детским жалобным голосом (только с ней одной он может говорить так): Мне бы сменить одежку. Мама не задает вопросов, она только ощупывает мокрые кровавые пятна, чтобы узнать, не ранен ли он, и успокаивается, убедившись, что это кровь не Викторино. Тогда она моет руки в раковине, открывает темный сундук, который будто врос в пол рядом с ее кроватью, и начинает перебирать мужскую одежду. Викторино сбрасывает с себя темную рубаху и черные брюки, пока Мама что-нибудь найдет. Она протягивает ему штаны цвета хаки, которые ему немного широки, и архиепископски-лиловую рубаху, которая ему тоже немного великовата. Викторино не знает, какому мужчине принадлежала эта одежда, да и не хочет знать. Мама тихо плачет, не вытирая глаз; он старается делать вид, что не замечает ее слез. Она достает с карниза коробку из-под печенья «Квакер», где хранит свои сбережения, и отдает все монеты Викторино, все пятнадцать боливаров. Оба понимают, что ему нельзя долго оставаться под родной крышей. Именно сюда полицейские нагрянут раньше всего, они уже были здесь несколько раз, когда он убил (нельзя было не убить) итальянца. Он натягивает на себя просторную одежду с чужого плеча и засовывает деньги в один из своих новых карманов. Мама провожает его до кретоновой занавески, чтобы проститься с ним: Да хранит тебя бог. Единственные слова, которые она произносит за эти короткие минуты.
Викторино останавливает свободное такси и говорит шоферу адрес, который дал ему в тюрьме Камачито. В районе Про Патрия утро уже совсем созрело, солнце украшает апельсиновыми цветами худосочные деревца на маленькой площади; бледная, в желтом платье девочка забавляется, разговаривая с собой, в дверях какого-то домишки. По адресу, указанному Камачито, находится скобяная лавка или портняжная мастерская совершенно непотребного вида: ее окна наглухо закрыты ставнями, а не стеклом, как подобает настоящим витринам. За прилавком этого заведения сидит скорчившись не менее странный субъект неопределенного возраста. Антикварное пенсне пляшет на его хищном носу, он внимает воинственным воплям, несущимся из радиоприемника, который у него над ухом извергает последние известия: Никторино Перес, общественный враг № 1, сегодня на рассвете совершил удивительный по дерзости побег из тюрьмы Ла-Планта… Вы можете выиграть крупную сумму денег в лотерее Орьенте… Викторино более или менее предвидел это: радио будет орать до полудня; затем его станут поливать грязью вечерние газеты, а завтрашние утренние окажут ему честь, напечатав его портрет на последней полосе.
Викторино подходит к скрюченному лавочнику и говорит, что он от Камачито. Старикашка сразу же опознает своего визитера, в голове у него мутится от страха, а радио вновь с ожесточением начинает бубнить: …беглый бандит имеет при себе оружие… Пепси-кола украшает жизнь… Старикашка еще более сжимается за прилавком, стуча зубами, собирает все свои силы и с колумбийским либо деревенским акцентом зовет помощника, который шныряет в задней комнате: Худас Тадео! и к которому относится или должно относиться это имя: Худас Тадео! Затем хозяин напяливает на голову черную фетровую шляпу, сразу превращающую его во вдовца, говорит, неизвестно к кому обращаясь, то ли к Викторино, то ли к Худасу Тадео, который наконец приплелся после того, как его окликнули в шестой раз: Я вернусь через десять минут, — и поспешно выскальзывает из лавки. Викторино не беспокоится, хозяин не может выдать его, не рискуя привлечь внимание к своим собственным делишкам: откуда, мол, вы знаете этого Камачито? Радио снова начинает горланить о его побеге. Известие об этом будет передано до обеда раз сорок. Худас Тадео — слабоумный индеец: он никогда не слушает, о чем болтают призрачные радиоголоса, он предпочитает давить пальцем развратные мушиные пары на досках прилавка. Викторино садится на стул, которого ему никто не предлагал. Худас Тадео смотрит на него искоса и улыбается, улыбается так, словно посвящен в тайну, — он ни во что не посвящен, его соучастие — видимое, как у всех идиотов. Никто не входит за покупками в эту лавку, где не видно никакого товара. По тротуару удаляется продавец лотерейных билетов, выкрикивая дурацкий счастливый номер без семерок. Проходит более получаса, и возвращается старикашка в старомодном пенсне, возвращается таким же встревоженным, каким ушел. Не снимая шляпы, он нервно говорит Викторино: «Пошли! — и опять идет на улицу. Викторино следует за ним, хромая и изрыгая проклятия.
Встревоженный старикашка ведет его к какому-то дому в этом же квартале. Их быстро впускает в дверь женщина, у которой фронтон и цоколь типичной проститутки. Двое мужчин, находящиеся в маленьком зале, и не думают подниматься с дивана. Вся мебель — ядовито зеленого цвета, две картины уравновешивают одна другую: на одной стене боксер-негр в боевой позиции, на другой — беззащитное сердце Иисуса. Пахнет кофе с молоком и мятой. Викторино валится в одно из вызывающе зеленых кресел, оба мужчины глядят на него с пытливым участием. У одного веко вздулось твердым куриным яйцом, у второго во рту торчит гораздо меньше зубов, чем потеряно. Викторино кладет начало знакомству, сообщая, что у него страшно болит вывихнутая лодыжка. Беззубый говорит ему: Сними-ка ботинок и носок, сделаю тебе массаж. Проститутка с трогательной заботой приносит ящик, который должен послужить опорой для разутой ноги. Так называемый массаж оказался зверским рывком, от которого у Викторино в глазах заплясали звезды (Альдебаран, Кассиопея, пояс Ориона, Арктур из созвездия Волопаса, хотя Викторино и слыхом о них не слыхал). Он не может удержаться от стонов вперемежку с руганью. Беззубый массажист, снова осклабившись в жалкой гримасе Пьеро, утешает его, стоя перед ним на коленях. Старикашка в черной шляпе все еще торчит у двери, в которую они вошли. Викторино, обливаясь потом от боли, махнул ему рукой: Пойди-ка найди мне Крисанто Гуанчеса, — сказал он ему, — найдешь его там-то и в такой-то час. Викторино называет место и час. У старика впервые за все время светлеет лицо: замаячила надежда избавиться от нежеланного гостя. Он ускользает не попрощавшись. Четверо оставшихся чувствуют себя после его ухода гораздо уютнее. Женщина приносит кофе с молоком, аромат которого несется уже издалека, и немного печенья. Беззубый обнажает десны в пародии на улыбку, тип с яйцеобразным веком тоже старается выразить беглецу свое профессиональное восхищение. Он идет в соседнюю комнату и возвращается вдруг с удивительной мягкой подушкой, на которую Викторино опускает пятку своей больной ноги. Беззубый вытаскивает две трубки марихуаны и предлагает одну из них своему новому приятелю: Хочешь? Да, Викторино хочет.
Далее следует первая чудесная галлюцинация Викторино Переса, описанная романистом, который называет марихуану «Cannabissaliva», вместо того чтобы назвать ее: цикада, ознобик, сенцо, кудряшка, шумиха, хуанита, побегушка, мачиче, мафафа, маланга, дурья башка, маслице, марабунта, маранья, мария джованни, мария ла-о, марьянжа, марихуана, марильон, мэри уорнер, материалец, штучка, дерьмо, лесовичка, ухмылка, комочек, пельпа, пеппа, катапульта, питрака, розалия, роза мария, четки, шоры, табачок, всячина, ракета, глушонка, хохма, фуфу, шуточка или травка. Романист называет ее «Cannabissaliva», или кайф, или гашиш — чистая литературщина, — и почти не знает, как она действует на человека, о чем он лишь читал в одной брошюрке, посвященной отравлению ядами.
Ракета по имени Викторино взмывает и взмывает в небо из каменной глыбы по имени Викторино, и нет этому конца, потому что одна часть Викторино покоится в удобном кресле, а другая часть Викторино летит вверх в бредовом смерче. Его правый локоть тесно спарен с правой ручкой кресла; эта часть Викторино не принимает участия в его заоблачных путешествиях, а остается недвижимой в грязном притоне — ей даже не дано знать, в какие минуты Викторино возвращается из своих космических прогулок и снова обретает локтевую и лучевую кости руки, покидаемой на столь долгое время. Напротив того, череп (который, по мнению преподобного отца бенедиктинца Франсуа Рабле, есть наиважнейшая — после древнего и благородного символа мужественности — часть человеческого тела), череп Вик-торино безмерно увеличивается, а вместе с ним увеличивается объем комнатушки и все воображаемое пространство — подобно огромной велосипедной покрышке, которую все накачивает и накачивает насос. Шар-череп Викторино улетает в страну чудес, страну без homo sapiens, без пейзажей, без обозначений и сновидений, где есть только краски, линии, пространство, время, материя, движение, покой, приумножение, слияние, словом — наркотический кинетизм, уважаемый дружище Сото [70]. Что касается сердца Иисуса, которому удается без всякой опоры сиять на стене этого гнусного заведения, оно, видно, использует этот головокружительный хаос, чтобы стушеваться в чудотворных приливах, раствориться в стеклянном блеске атмосферы, вознестись на небо, поместиться по правую руку от всемогущего бога-отца и т. д. и т. п. Викторино теперь вовсе не беглый негр, удравший от людского правосудия, а машина неограниченных летных возможностей (за исключением правого локтя, который остается на земле в знак его верности роду человеческому), моторизованная Голова, свободомыслящая и свободовидящая. Киноварь, шафран, глауконит, опал, лилово-сургучно-карминная гамма, жемчуг (никогда в своей собачьей жизни не слыхивал Викторино таких слов, но цвета он видит) — краски заливают его; спирали, параболы, эллипсы, окружности, лемнискаты (откуда знать Викторино, почти не бывавшему в школе, названия линий, по которым он скользит?) где-то кончаются, и он летит ко всем чертям по генератрисе легко вибрирующей призмьь У кого это, будь он трижды неладен, болит щиколотка? Только не у Викторино, он во власти самого сладостного наркоза, сладость которого в том, что знаешь, что ты под наркозом, чувствуешь, как млеет сердце, и слышишь бессмысленную песенку, стучащую в такт крови:
Я знаю, что любишь ты рис с молоком, Я в пляске кружусь лод твоим потолком. Однако щиколотка болит. Гостеприимная лроститутка, которую кличут Газелькой — не за легкость поведения, а за нежданно резвые выходки, — раздевается специально для Викторино и зазывно выгибается в проеме двери, распахнутой в солнечный патио: вскидывает вверх руки, открывая подмышки и образуя тремя черными гнездышками, свитыми из ночных волос, манящий треугольник. Светло-розовый бюстгальтер, скрывающий груди, пятнает невинность ее оливкового тела, и она сбрасывает бюстгальтер. Неудержимое желание обжигает Викторино, он готов ринуться на нее, не испрашивая разрешения у двух приятелей, покуривающих свои трубки на полу, но появление бедняжки Бланкиты вдребезги разбивает его порыв. Бланкита является в первом акте операционного балета. Одна маска, пританцовывая, промывает ей раны физиологическим раствором, вторая сшивает располосованную плоть тончайшими жилами; третья стягивает кожу простыми нитками, четвертая вонзает в тело иглу шприца — противостолбнячный укол, — и все четверо выпархивают наконец в игривом па-де-катре, покинув ее, лежащую ничком, с пластырем на ягодицах, с полным льда пузырем на заднице, гоп-ля-ля!
На расстоянии более двух километров от Викторино все происходит именно так, как это ему видится в его убежище на Про Патрия; эта подозрительно точная телепатия побуждает его благоразумно вернуться к земным стезям — просто дьявольское наваждение, Викторино. Призма переходит в генератрису, гене-ратриса превращается в касательную, касательная съеживается в лемнискату, лемниската распадается на две окружности, одна из них вытягивается в эллипс, эллипс развертывается в параболу, парабола закручивается в спираль, спираль тихонько обвивает мозг, ее когда-то раскрутивший; локтевая и лучевая кости руки Викторино становятся частью тела Викторино. Сердце Иисуса покорно распластывается на своей стене. Газелька одним глазом подмигивает ему (Викторино) из двери, распахнутой в солнечный патио, — она и не думала сбрасывать платье. Нет ли там еще марихуаны?
Вторая галлюцинация Викторино Переса Плут с яйцеобразным веком вытаскивает из кармана спичечный коробок, полный не спичек, а «мафафы», свертывает цигарку, сам зажигает ее и подает Викторино — это как раз то, что сейчас нужно Викторино позарез. Во втором путешествии на него обрушиваются старые воспоминания (они сами прут на него, он и не думал подзывать их свистом, как собачонок), воспоминания о разных случаях, которые снова происходят с ним точь-в-точь, как когда-то, вплоть до мелочей; он переживает их еще раз, но как будто впервые. Например, убийство итальянца (его нельзя было не убить). Викторино сумел заставить себя выкинуть из памяти эту неприятную историю, по крайней мере ее самые досадные подробности. И вот эта сцена, черт ее дери, развертывается перед ним на известковой белизне стены, словно кто-то крутит пленку, запечатлевшую в замедленном темпе каждый его шаг; вот она, эта улица.
Шесть часов вечера, черная пятница. Викторино вчера ночью пил и танцевал с Бланкитой во Дворце спорта. На ней была полумаска, на подбородке черная мушка. Бутылка «Белой лошади» со льдом и содовой посадила их на мель — эти бандиты содрали с них сто двадцать боливаров. Обнаружив утром полнейшую пустоту в своих карманах, Викторино вдруг решил кого-нибудь ограбить, чтобы вознаградить себя за вчерашние потери. Крисанто Гуанчес отказался сопровождать его — он вообще не любит работать при естественном освещении, а тем более когда в голове гудит от вчерашней попойки; Крисанто Гуанчес всегда знает, что делает.
Викторино остановил свой выбор на портняжной мастерской итальянца потому, что она находится в том захолустном районе Каракаса, где он выучил (не в школе, в школе-то он черта с два что-нибудь выучил) правила игры в бейсбол, когда прогуливал уроки. Как свои пять пальцев знает он тут все закоулки — надо будет пробежать метров двадцать, завернуть за угол; там, позади автомобильной стоянки, глубокий овраг, который он излазил вдоль и поперек; покружив в нем, он вылезет наверх у самого массива жилых домов, где пробраться сквозь лабиринт простенков и лестниц — ему тоже раз плюнуть. Сам Дик Трэси не угонится за ним после ограбления, не говоря уже об этом пентюхе сыщике, которого показывали в телефильме.
Однако когда Викторино остановился у витрины и стал разглядывать английские кашемировые ткани (из Маракая), щекотное прикосновение холодных (ниже нуля) невидимых пальцев к его лопаткам ясно дало ему понять, что дело не выгорит. Викторино всегда дорого платил за то, что не обращал внимания на предчувствия. Просто трусость прет из всех щелей, говорит он и загоняет глупые предчувствия обратно в щели, как тараканов. И в этом его ошибка. Итальянец из портняжной взглянул на него недоверчиво, настороженно: время закрывать мастерскую, Викторино не выглядел как клиент, пришедший снять мерку.
— Чего тебе? — спросил он хмуро. Викторино уже хотел ответить «ничего», уже собрался было отложить грабеж на другой день, но вдруг вскипел злостью на самого себя — он никогда не отступает. В штаны наложил от страха, негр? И вместо того чтобы дать задний ход под каким-нибудь благовидным предлогом (можно от вас позвонить, сеньор?), он мигом вытащил револьвер, нацелил итальянцу прямо в галстук и залпом выпалил грозные приказания: Ни с места! Руки вверх или получишь пулю в лоб! Снимай часы и все остальное!
Пьетро Ло Монако, так звали портного, по сообщениям утренних газет, поднял руки, но не спускал внимательных глаз с темной рубахи налетчика. Откуда было знать Викторино (он не узнал об этом и из завтрашних газет), что это вовсе не обыкновенный портной и не сицилийский крестьянин, ставший портным, а бывший солдат или бывший военный преступник, бывший футболист — из тех, что играют в форме своего клуба и с судьями; или бывший мотоциклист — из тех, что гоняют с номерами на спине; или просто преподаватель трюков и приемов, чтобы увечить своих ближних. Викторино взвел курок револьвера: Клади барахло на прилавок! Человек начал снимать часы и обручальное кольцо, все так же в упор глядя на Викторино, как на своего смертельного врага. Вынимай бумажник! но тот не подчинился, рванулся было применить прием карате, и Викторино не осталось ничего другого, как всадить ему пулю в ногу, чтобы отбить охоту к подобным японским штучкам.
Говоря по правде, дело уже провалилось, как проваливается всякий налет в ту самую секунду, как звучит выстрел. Теперь Викторино осталось только бежать, раз уж дело провалилось. hq Пьетро Ло Монако, прихрамывая, все-таки бросился к двери, чтобы загородить ему выход на улицу.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13
|
|