У новичка загораются глаза, он клянётся, что будет вовремя, и мы начинаем записывать, что нужно купить на базаре: яблоки, бананы, помидоры, огурцы и т.д. Новичок обязательно включает какой-нибудь продукт вроде шпрот, мяса или колбасы. Но я его уверяю, что этого покупать не надо, так как всех здесь кормят на убой, дальше всё идёт по апробированному сценарию. Мы объясняем ему, что следует вызвать корпусного и сообщить ему, что камера решила его послать на базар, и чтобы корпусной дал на эти продукты деньги. Ещё советую с корпусным говорить громко, так как он глуховат.
Приходит корпусной, и новичок кричит:
— Гражданин начальник, я сейчас иду на базар за овощами и фруктами, мне нужны деньги.
— Чего ты орёшь?! — говорит корпусной и смотрит на него, как на сумасшедшего. — Какие деньги, какой базар?
Новичок:
— Я пойду на ближний, вы не волнуйтесь. Я уложусь в четыре часа, не опоздаю. Корпусной ему говорит, что он сумасшедший, и что таких надо сажать не в тюрьму, а в сумасшедший дом.
Я отвечаю корпусному, что у нас действительно кончились овощи и фрукты, а без них сидеть в тюрьме очень тоскливо.
Он, наконец, начинает понимать, улыбается и говорит:
— Никуда не надо ходить, вы все получите в тюрьме. Надо дождаться обеда, а если вам не дадут положенного, тогда пишите заявление на имя прокурора по надзору.
Я успокаиваю новичка:
— Корпусной врать не будет, если он сказал, то мы все получим.
В камеру вошёл малолетка ростом чуть выше Эйфелевой башни, в сверхтяжёлом весе, а морда, как загримированный унитаз. На традиционный вопрос: «За что посадили?» — он сказал: «Ни за что», — сплюнул и академический час матюгался. Потом этот питекантроп увидел меня, узнал, лицо его расплылось в улыбке:
— Буба, блядь, ты меня помнишь? Вспомни, блядь, где мы, блядь, встречались? Встретиться с ним я мог только в джунглях, но я там давно не был. Не дожидаясь ответа, он продолжал:
— Когда я, блядь, был пионером, я тебе, блядь, цветы подносил на спектакле, блядь. Слово «блядь» я опустил минимум четыре раза. Это мой подарок читателю. Этот пионер, который уже походил на старого большевика, свою историю живописал языком, далёким от языка и лексики И. С. Тургенева. Короче говоря, ни одного живого слова, и только по оттенкам мата можно было различить положительного или отрицательного персонажа. Его оригинальная речь не ложится на бумагу, и я вынужден сделать вольный перевод — это мой второй подарок читателю. В моей книге у ряда персонажей встречаются нецензурные слова. Но изъять их нельзя, потому что вместе с ними изымался бы юмор. Если говорят, что из песни слова не выкинешь, то из юмора тем более, а я к юмору отношусь очень серьёзно. Так вот, стоит снежный человек на улице с палкой. Мимо идёт человек в кроличьей шапке. Он за ним идёт, бьёт палкой по голове и забирает шапку. Часа через четыре его поймали, привели в милицию. Там с перебинтованной головой сидит его отец. Когда отец узнал, кто его ограбил, он хотел было взять назад своё заявление. Но начальник милиции закрыть дело отказался: «Это вы его прощаете — вы его отец. А ведь он мог моего отца ударить». Выслушав эту лирическую повесть, я понимающе покачал головой.
— Скажи, ты был выпившим?
— Да, был поддатым.
— Это хорошо. Палка была железная?
— Из самшитового дерева.
— Отец тебе родной?
— Родной, блядь. Я тоже сплюнул и начал возмущаться:
— Да что они, офонарели?! За что сажать?! Стоит себе человек, причём выпивший, плохо соображает (он поддакнул), с палкой. Мимо идёт человек в шапке. Ну как его не ударить?!
— В натуре.
— Вот. И ведь ударил не железной палкой, а самшитовой (самшит по прочности не уступает железу), и кого — родного отца! Отец в порядке?
— у него сотрясение мозга.
— Ну и что! Ничего страшного. Потрясёт, потрясёт и опять бегать будет. Важно, что он тебе не чужой человек. Отец простил, шапка в доме, никто никому не должен, все в ажуре. Тут никакого криминала нет. Я уверен, что на суде перед тобой извинятся и выпустят.
Динозавр был полностью согласен с моей железной логикой. Но у меня осталось ощущение, что он согласился бы выйти из тюрьмы и без их извинений.
На суде мамонту дали год тюрьмы, хотя я не сомневался, что должны были дать минимум три. После отбоя он сел ко мне и спросил:
— Буба, поможешь мне перейти границу, когда я выйду?
— А ты куда хочешь?
— Всё равно, лишь бы козлов и вонючих морд не видеть. Между прочим, с этим вопросом ко мне обращались многие малолетки. Они знали, что граница на замке, но были уверены, что у меня есть отмычка.
Тюремный обед, разумеется, оптимизма не вселяет…
Со мной в камере сидел один неприятный грязный болтливый тип лет сорока пяти. Камера его не любила. Он испытал все злые шутки с поджиганием.
Попал он за решётку благодаря собственному идиотизму. Во время ссоры с женой она бросила в него кастрюлю со щами и не попала, а он утюгом и попал. Тюрьма ему, разумеется, не понравилась. В своих воспоминаниях о воле он всегда ел шпроты. Вероятно, это было для него высшим блаженством.
Он объявил голодовку. Но когда часовой не смотрел в глазок, жрал все подряд. На голодовку, естественно, никто не обратил внимания. Тогда он разрезал себе бритвой живот. Мы подняли тревогу, и часовой вызвал «скорую помощь», хотя его состояние не вызывало опасений. Скорее, это была демонстрация. Приехал маленький врач-армянин и, по обыкновению, поинтересовался, по какой статье он сидит.
— По пятьсот пятой, — ответил я.
— Что это за статья? — поинтересовался врач.
— Людоедство, — пояснил я.
Врач отказался входить в камеру. Я как мог успокоил медика:
— Не бойтесь, он сытый. Максимум, что он может сделать, — это укусить и все. Часовой говорит врачу:
— Почему вы не делаете перевязку? Врач:
— Я боюсь. Я шепнул врачу на ухо, чтобы он попросил корпусного надеть тому на лицо намордник. Был вызван корпусной. Когда врач попросил надеть на пострадавшего намордник, представитель тюремной администрации вытаращил глаза и ничего не мог понять. Врач пояснил:
— Пострадавший сидит по статье «пятьсот пять» за людоедство. Я не хочу быть тоже пострадавшим. Камера умирала от хохота.
— Какое людоедство? Такой статьи — пятьсот пять — нет, — взревел корпусной.
— Но для подстраховки лучше надеть намордник, — сказал я. После моего вмешательства корпусному всё встало ясно. Он улыбнулся и пообещал врачу:
— Заходи, не бойся, не укусит, я буду держать его за пасть.
Когда сидишь в камере, то всё время думаешь, как бы выйти из неё, чтобы подышать свежим воздухом. Я часто ходил к врачам, в библиотеку, но лучше всего было попасть на приём к начальнику тюрьмы.
Его кабинет был в другом здании, и нужно было долго идти по коридорам и потом ещё проходить двором. А в кабинете у начальника было большое открытое окно. И вот задача — придумывать разные поводы, чтобы попасть на приём к начальнику тюрьмы и подышать кислородом.
В 1974 году вся страна клеймила позором чилийскую хунту и требовала, чтобы освободили Луиса Корвалана.
Я написал заявление на имя главного редактора газеты «Правда» от заключённых камеры номер одиннадцать тамбовской тюрьмы.
«Заявление. Мы, советские заключённые, клеймим позором чилийскую хунту и требуем освободить Генерального секретаря Коммунистической партии Чили товарища Луиса Корвалана. (Тридцать две подписи.)»
Я записался на приём к начальнику. Меня к нему отвели. Я ему вручил наше заявление. Начальник прочёл моё заявление и посмотрел на меня:
— Как это понять? — спросил он.
— гражданин начальник, мы, заключённые одиннадцатой камеры тамбовской тюрьмы, являемся подследственными и ещё не осуждены. Мы имеем право, как все советские люди, выразить свой протест чилийской хунте и настаивать, чтобы освободили Луиса Корвалана.
Когда я говорил, голос мой чуть дрожал от волнения и возмущения. Внутренне я хохотал. Начальник:
— Гражданин Сичкин, я не могу отправить ваше письмо. Получается какой-то абсурд: вы сами сидите, но просите, чтобы выпустили его.
— Мы — это другое дело. Мы защищены советскими за конами, а чилийская хунта — это фашистская хунта.
— В камере сидит тридцать человек. Это же чёрт знает что могут подумать.
— Это легко устранить. Я перепишу заявление от двух камер.
— Все равно получается много людей в камере.
— Я могу уменьшить количество подписей.
— Гражданин Сичкин, я должен это согласовать с областным прокурором.
— Но я вас очень прошу вызвать меня к себе и рассказать о разговоре. На следующий день меня повели к начальнику, который сообщил, что обычно прокурор никогда не ругается, но в этот раз по поводу моего заявления он минут пятнадцать матюгался.
Я выдержал длинную паузу, чтобы подольше подышать кислородом, потом с тяжёлым вздохом сказал, что когда ребята в камере узнают, что наше заявление не послали, они очень расстроятся. Я действительно пересказал сокамерникам нашу беседу по поводу Корвалана.
— А что это за мудак? — поинтересовалась камера.
Взрослые заключённые играют, как дети. Скажем, вы дают утром газету «Правда». Они сразу начинают кричать: «Я забил второй!», «Я забил третий» и т.д. То есть очередь на чтение. Я учитывал их игру и вечером кричал: «Я мою ноги первым!» Тут же начиналось: «Я забил второй» и т.д. Стоило мне крикнуть: «Я стираю носки первым!» — опять пошло: «Я забил вторым!», «Я забил третьим!»…
В камерах, где я сидел, люди мыли ноги и стирали носки. Это же чудо!
Во всех камерах мне приходилось выслушивать такие разговоры:
— Ты знаешь, мой, которого я ударил ножом, поправляется. Прекрасным оказался парнем, организм крепкий, надеюсь вылезет. Дай ему Бог!
— А мой оказался хлюпиком. Пять ударов ножом, конечно, многовато для него. В особенности в живот. Много крови потерял. Эта блядь — «скорая помощь», будь она проклята, пока приедет, можно дуба дать. Если бы она приехала хоть на пять минут раньше…
— Мой начал есть, ему сейчас надо хорошо питаться, чтобы восстановить силы.
— А мой, блядь, в коме, как бы не загнулся. И вот каждый раз эти хулиганы идут к следователю на допрос и узнают о здоровье своих потерпевших, так как от потерпевших зависит срок заключения. Если потерпевший остаётся инвалидом или умирает, то статья меняется и срок увеличивается. А если потерпевший выздоровеет, то, соответственно, виновному намного легче. Они с такой любовью и заботой говорят о своих жертвах, будто речь идёт о самых близких им людях. Слушать их было смешно и противно. Если они так беспокоятся, то зачем было бить свои жертвы ножом, а не расчёской. Или если ты в таком желании не можешь себе отказать, так почему ты своим ножом пытался ударить в сердце, в лёгкое, в живот, а не по мягкому месту, которое называется задом. И чтоб твоя жертва не потеряла так много крови, и тебе потом в тюрьме не пришлось так волноваться о ней, надо было прежде вызвать «скорую по мощь».
Что касается малолеток, то у них таких разговоров не было. Они на воле готовились к тюрьме и все о ней знали. Они день и ночь готовятся в тюрьме стать законченными подонками. А выйдя из тюрьмы, — профессиональными бандитами. Они с утра до ночи хохочут, борются и дерутся. Им так нравится тюремная обстановка, они чувствуют себя героями. Если на воле они говорили на каком-то более или менее русском языке, то в камере у них на языке сплошной мат. Воровской язык они изучают на воле и приходят в камеру уже вполне подготовленными. Все сразу начинают делать себе татуировки. Все очень уважительно относятся к своей маме, и первая татуировка — «Не забуду мать родную». Если малолетка идиот, а таких очень много, то ему делают татуировку: «Не забуду родной МТС» (машинно-тракторная станция).
Один молодой парень, вновь прибывший, снял рубаху. А на руке у него была выколота красная роза, проткнутая финкой. На него, вернее, на татуировку, все смотрели, как на картину Леонардо да Винчи. Они были заворожены и умоляли его не надевать рубаху. Всем им хочется стать наркоманами. Они собирают «пятирчатки» от головной боли и потом глотают их для кайфа. Я им сказал, что в зубном порошке много веществ наркотического свойства. И они всей камерой ели зубной порошок и тайком друг от друга блевали.
Я сидел с малолеткой Федей. Федя за одну ночь ограбил восемь спортивных магазинов, он вынес оттуда ненужные ему теннисные ракетки, мячи, сетки и прочие вещи и большой мотоцикл. Мотоцикл он разобрал, а детали разбросал по разным подвалам. Когда его забрали, то все наш ли, кроме мотоцикла. Вернее, не могли собрать его, так как не хватало многих деталей. Федю били, но он не мог сказать, где остальные детали, не потому, что он темнил, а потому, что не помнил, куда их положил. Малолетки попа даются под два метра ростом. У них кулаки, как два помойных ведра. Но Федя был маленьким, щуплым, у него были такие редкие зубы, что между ними мог проехать трактор «Беларусь». У Феди был один глаз свой, а другой искусственный. Искусственный был выразительнее. У Феди оттопыривался кадык, на который можно было повесить женскую каракулевую шубу пятьдесят шестого размера. Но вместе с тем Федя был очень обаятельным и остроумным пареньком. Из нашей камеры был виден жилой дом. И как только там на каком-нибудь балкончике начиналось пиршество, Федя кричал из окна: «Лю-ю-юди, нас не кормят!!! Ка-а-кой год?! Какая власть?!!» У Феди была первая встреча с адвокатом. Я его спросил, какое впечатление она у него оставила. Федя сказал: «Нет, мне мой адвокат не понравился. Маленькая, чёрненькая, худая. Вот у Серёжки прекрасный адвокат — вот с такой задницей», — и развёл руки на метр и двадцать сантиметров. Когда я спросил у Серёжи, что говорит адвокат по делу, он мне ответил: «Я её не слушаю, я всё время смотрю на её сиреневые трусы».
— Федя, я иду в библиотеку. Какую книгу тебе принести?
— Михалыч, принеси такую книгу, где есть знакомые буквы.
ЗАКРЫТИЕ ДЕЛА
Время в тюрьме тянется необычайно. Мне год показался десятилетием. Ощущение такое, словно ты в туннеле и его конца не видно. Тем не менее наступил день, когда наше следственное дело завершилось. Точнее, его передавали в суд.
Уверенность в собственной правоте не покидала меня, я верил, что скоро буду на свободе. Веру во мне поддерживал мой защитник, один из лучших адвокатов страны — Владимир Яковлевич Швейский, который защищал в своё время Владимира Буковского, Красина, Джамилева и других. Опытный, умный, смелый адвокат. После процесса мы с ним подружились.
В тюрьме было небольшое помещение с несколькими кабинетами для адвокатов, которые знакомились с делом. В этом небольшом помещении находились восемь адвокатов, восемь подследственных, конвоиры и сто пять томов дела, несколько работников прокуратуры следили, чтобы мы не переговаривались. Слышны были отдельные выкрики:
— У кого семнадцатый том? — Дайте мне, пожалуйста, сто пятый том. Мы подследственные обслуживали наших адвокатов и доставляли им нужные тома. Закрытие дела было самым радостным событием в нашей тюремной жизни. После мрачных тюремных камер мы, наконец, в течение многих дней по пять-шесть часов были вместе, разговаривали друг с другом, несмотря на окрики работников прокуратуры.
Шум, крики, беготня, теснота при закрытии дела мне напоминали Москонцерт перед праздничными концертами, та же суета, беготня и крик до потери голоса.
Всё это время адвокаты втихаря подкармливали нас, подследственных, принося забытые в тюрьме бутерброды с сёмгой и икрой. По правилам, каждого подследственного следовало отводить в камеру по отдельности. Заканчивали мы поздно. У тюремной администрации не хватало часовых, и мы убедили прокуратуру в том, что всё, что нам нужно было сказать друг другу по нашему делу, мы уже сказали, так что теперь нас можно вместе отводить в баню — это уже ничего не изменит. Прокуратура и тюремная администрация согласились, какая у нас наступила жизнь?!
Обычно на баню в тюрьме отпускают считанные минуты, а теперь мы парились часами, шутили. Часовые не подгоняли нас. Это были райские дни.
Закончилось ознакомление с делом, и следствие передало его в суд. Мы считали дни и часы и с нетерпением ждали суда.
Самые отвратительные дни в тюрьме — Суббота и воскресенье. Заключённые по обыкновению ждут не дождутся, когда закончатся проклятые выходные дни. В такие дни глухо, никто не работает, ничего не происходит, все останавливается, а ты продолжаешь сидеть без всяких новостей.
СУД
Наконец настал долгожданный день суда. Смольный добился у тюремной администрации, чтобы нас отвели в спортивный зал, где мы отутюжили свои костюмы, все мы пришли в суд выбритые, вымытые, в хороших костюмах. Глядя на нас со стороны, можно было подумать, что группа конгрессменов идёт на заседание.
На суд нас сопровождали восемь автоматчиков и офицер с пистолетом. Перед выходом из тюрьмы нас ставили лицом к стенке, и старший лейтенант говорил:
— Вы поступили в распоряжение охраны МВД! Любой шаг в сторону считается побегом, стреляем без предупреждения. Ясно?
После этого нас вели к «чёрному ворону» и везли в суд.
Я договорился со всеми, что на слово «ясно» отвечают не все, а только я один. Каждый раз, когда лейтенант заканчивал свой приказ, я изо всех сил кричал:
Ясно!
Офицер от испуга падал, это вызывало хохот. Перед судом эта хохма нас всякий раз немного веселила.
По советским законам такого опасного для общества заключённого, как я, перевозят не только в «чёрном вороне», но ещё и в «чёрном ящике» на одного заключённого без света и без воздуха. Ящик очень напоминал холодильник. Когда меня туда запихнули и закрыли дверь, я тут же ногой выбил дверь и попросил конвой, чтобы они неплотно закрыли дверь и оставили щель для воздуха. Они сжалились надо мной и в нарушение устава пошли на это.
Первый день судебного заседания. Судья Приданов оказался человеком умным, с огромной практикой. Его настроили до начала разбирательства против нас. Мы это чувствовали.
Два заседателя: мужчина и женщина. Мужчина по профессии механик, женщина — педагог. Оба были русскими, с добрыми, умными лицами, на них приятно было смотреть. Я слышал в начале дела, как судья Приданов шёпотом сказал им о нас:
— Банда культурных грабителей. В первый день судья сообщил нам, за что мы привлекаемся к уголовной ответственности и по какой статье. Далее он огласил, кто из адвокатов кого защищает. Дойдя до меня, сообщил, что мой адвокат Швейский Владимир Яковлевич заседает в Верховном Суде СССР, и что процесс там ещё не окончился.
— Неявка на суд является автоматическим исключением из нашего процесса, — заключил Приданов. И продолжал:
— Гражданин Сичкин, мы вам даём нашего опытного адвоката. Естественно, я отказался от предложения. В ту минуту я дал бы отвод самому Плевако. Адвокат
Швейский работал над моим делом целых два месяца и, естественно, был незаменим.
— Забудьте о Швейском, — повторил судья, — есть закон, и мы не имеем права его нарушать. Я:
— Если мой адвокат Швейский не будет допущен на этот процесс, то я до конца процесса не буду отвечать ни на один вопрос.
Шесть дней шло заседание. И шесть дней на вопросы судьи, обращённые ко мне, я как попугай отвечал:
— Пока мой адвокат Швейский не будет допущен к процессу, я буду молчать. Я был в панике, я понятия не имел, какие существуют законы на этот счёт. Я пытался выяснить, но никто мне внятно ничего не мог разъяснить. Когда мы проходили к «чёрному ворону» через человеческий коридор, опытные люди, которые много раз сидели в тюрьмах и лагерях, кричали мне: «Борис, жди Швейского, отказывайся от показаний». Но почему я должен верить, что они знают процедуру суда и допуска адвоката?! Это были мучительные для меня дни. Опытный судья специально подбирал идиотские обвинения, и мне ничего не стоило их одной фразой опровергнуть, но я молчал. Я не знал, чем всё это кончится, но ре шил для себя не отвечать в суде ни на какие вопросы.
После шести дней моего полного молчания судья сообщил, что адвокат Швейский допускается к процессу. Ликовал я, ликовали все подследственные, ликовали все адвокаты.
Если человека лишить трудных, подчас страшных испытаний, которые выпадают ему в жизни, ему тяжело было бы понять, что такое счастье. Понять это может только человек, просидевший какое-то время в тюрьме.
Всем известно, что адвокат в Советском Союзе на процессе не играет большой роли. Как бы гениально адвокат ни разгромил сфабрикованное дело, если спущена директива «сверху» засудить, суд обязательно засудит. В нашем же процессе никто сверху не должен был звонить. По этому адвокат Швейский Владимир Яковлевич был мне необходим.
Во время процесса я обратил внимание на то, что секретарь суда пишет только тогда, когда к ней поворачивает голову судья, а в остальное время лишь делает вид, что пишет. Ещё в первые дни процесса я обнаружил, что записано все, свидетельствующее против нас, и не записан ни один свидетель, который говорил в нашу пользу. Мой адвокат принёс на процесс магнитофон и начал все записывать. Судья спросил:
— Адвокат Швейский, почему вы записываете на плёнку?
— А где, простите, написано, что это нельзя, делать? У нас открытый процесс, и никаких секретов быть не может.
Мои коллеги по скамье подсудимых по-разному вели себя в судебном разбирательстве. Подсудимый Стояновский, например, который плохо слышал, часто переспрашивал меня, что сказал судья.
— Он передал тебе огромный привет, — всякий раз громко отвечал я.
Администратор Гильбо был счастлив, что его посадили в тюрьму. Ему было неудобно перед своими коллегами-администраторами, успевшими отсидеть. Он, не имевший судимости, был среди них белой вороной. Гильбо свою первую книгу в жизни начал читать в камере. До этого не было времени. Как-то Гильбо обратился к суду:
— Господа!
— Гражданин Гильбо, какие мы вам господа? — сказал судья.
— Ради святых, прошу меня извинить. Дело в том, что я сейчас читаю «Живой труп» Толстого, — ответил Гильбо.
Чем дальше продвигался суд, тем больше всем становилось ясно, что наше дело — чистой воды фальсификация.
Свидетели на суде один за другим меняли свои показания. На вопрос судьи: «Почему вы на следствии давали другие показания?» — свидетели отвечали, что следователь Терещенко на следствии настаивал только на таких, какие ему были выгодны. Непослушным угрожал тюрьмой.
Судья все больше и больше проникался к нам симпатией. Мы, подсудимые, и наши адвокаты шаг за шагом логично доказывали абсурдность обвинения.
На прогулке Стояновский, бывший заведующий постановочной частью Москонцерта, обвинённый в даче взятки Ныркову, бывшему заместителю директора мастерских Большого театра, рассказал мне, что он по просьбе Терещенко оговорил Ныркова. Тут же Стояновский признался, что он 25 лет тайно работает в ОБХСС. Я доказал ему, что следователь Терещенко подлец и посадил не только Ныркова, но и его самого.
— Есть только один выход, — объяснил я Стояновскому, — на суде разоблачить Терещенко и честно признаться во всём.
Стояновский согласился. На прогулках он выучил заявление, которое он потом сделал в суде. Он рассказал суду всё, что он сделал за время работы в ОБХСС, скольких выдал и скольких оговорил.
Выступление раскаявшегося Стояновского произвело фурор. Прокурор опустил голову, будто стоял у гроба своего лучшего друга Терещенко Ивана Игнатьевича. Судья громко сказал:
Какая мерзость!
Адвокаты были приятно удивлены и пришли в хорошее настроение.
По нашему делу в суде проходили разные свидетели: от уборщиц и киномехаников до художников и писателей.
Следствие пыталось доказать, что мои концерты были не сольными, а смешанными, что я, якобы, получал незаконно деньги и похитил у государства много тысяч рублей. Нелепость ситуации заключалась в том, что если бы даже следствие оказалось право — это было бы не хищение, а переплата со стороны филармонии. И нести ответственность может только должностное лицо, допустившее это.
Однако на суде выяснилось, что я действительно давал сольные концерты в двух отделениях, а получал как за одно концертное отделение в размере 17 рублей. Так что мне не переплатили, а наоборот недоплатили.
Обвиняемый Дериш, одессит с хорошими весёлыми глазами, тюремное заключение переносил легко. Говорил он с сильным одесским акцентом. Одесский акцент собрал в себе: заблатненность, украинский налёт и еврейскую мелодию. Встречаются одесситы, которые говорят на этом языке с большим обаянием. А если этого обаяния нет, тогда одесский акцент выглядит немного жлобски.
Дериш был на процессе обаятельным. Он, не имея никакого тика, имел манеру подёргивать шеей и головой. Судью это немного раздражало, и он в какой-то момент спросил у Дериша:
— Гражданин Дериш, почему вы всё время вертитесь и подёргиваетесь? Дериш:
— Потому что здесь мух-х-хи. Судья:
— Причём здесь мухи? Дериш:
— Что значит причём? Притом, что мух-х-хи кусают. Судья оглянулся вокруг и констатировал, что мухи действительно есть. Дерешу инкриминировали то, что он был оформлен в ансамбль «Молодость» как певец, но на самом деле работал в нём во время ёлочной кампании, когда бывает много концертов, как администратор, а получал зарплату как певец.
Свидетель, художественный руководитель Тамбовской филармонии Кладницкий сказал суду, что Дериш не пел в ансамбле «Молодость», так как не вписывался в этот ансамбль.
Судья:
— Дериш, свидетель Кладницкий говорит, что вы не пели в ансамбле «Молодость». Скажите суду, вы пели или не пели?
Дериш:
— Кладницкий говорит, что я не вписывался в ансамбль «Молодость»? Интересная вещь получается: я работал в Одесской оперетте, пел арии Легарра, Кальмана, Оффенбаха, и там я вписывался, а в ансамбль «Молодость» я не вписывался.
Судья:
— Дериш, отвечайте на вопрос, вы пели или не пели в ансамбле «Молодость»? Дериш:
— Вам же сказал Кладницкий, что я в этот ансамбль не вписывался. Я работал в краснодарской, иркутской и хабаровской филармониях. И везде я вписывался, а в этот ансамбль «'Молодость» я, видите ли, не вписывался.
Судья:
— Дериш, выбросьте это слово «вписывался». Ответьте суду, вы в ансамбле пели или нет? Да или нет? Дериш:
— Кладницкий намекает, мол, там в ансамбле «Молодость» все молодые, а я на их фоне не вписывался. Так я вам откровенно скажу: на их фоне я выглядел малолеткой. Судья:
— Дериш, вам вопрос ясен? Ответьте лаконично: пели или не пели? Забудьте слова Кладницкого насчёт вписывания.
Дериш:
— Гражданин судья, мне всё ясно. Я же одессит и понимаю с полуслова. Но меня возмущает, когда про меня говорят, что я не вписывался. Я пел в одесской оперетте разные дуэты, во всех других филармониях я пел один как солист, и никто никогда мне не говорил, что в какой-то концерт я не вписывался. А в этом ансамбле «Молодость» — этот ансамбль лучше назвать «Старость» — я не вписывался. Это же можно сойти с ума.
Судья тяжело вздыхал и молчал.
Дериш:
— Кладницкий пудрит вам мозги; он так понимает в искусстве, как следователь Терещенко в юриспруденции.
Дериш пытался ещё говорить, но судья, потерявший все силы на слово «вписывался», объявил перерыв. Так Дериш суду и не ответил, пел он или не пел. После перерыва судья уже больше не задавал Деришу вопросов насчёт пения и перешёл к другому обвинению.
Судья:
— Дериш, следствие вас обвиняет в том, что у вас была помощница по работе. Но она не работала, получала государственные деньги, а фактически была вашей любовницей.
Дериш:
— Простите, как это понять? Прокурор:
— Понять очень просто. Она с вами была в интимных отношениях. Дериш:
— Если я вас правильно понял, вы намекаете на постель. Прокурор:
— Вы правильно поняли, именно на вашу интимную жизнь с нею. Дериш:
— Гражданин судья, я, конечно, как мужчина не ай-ай-ай, но я вам клянусь, если бы вы её увидели, то тут же сняли бы с меня обвинение.
Напоследок на суд приехали из Ленинграда два художника. Вероятно они в поезде крепко выпили, а в суде их развезло. Им поездка из Ленинграда в Тамбов за счёт государства представлялась увеселительной.
Судья спросил у одного из художников:
— Вы работали над программой ансамбля «Молодость»?
— Конечно, работал, — начал рассказывать свидетель, — и, конечно, видел программу. В программе пела Галя Ненашева мою любимую песню.
В следующий момент он набрал в лёгкие воздуха и во весь голос запел. Судья:
— Прекратите петь. Говорите по существу.
— А я говорю по существу. Галя Ненашева прекрасная певица и как женщина… выглядит очень неплохо.
Естественно, эти показания ничего не добавили на алтарь обвинения.
Второй художник был ещё более пьяным. Его допрос тоже не прояснил ситуации. Он тоже, как и его товарищ, запел. Правда, его репертуар был более классическим. После первого же вопроса судьи он затянул песню: «Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь», — и перешёл на канкан.
— Прекратите этот балаган! — взорвался судья. — Вы не в ресторане, а в суде! Я не понимаю, что тут происходит. Какой-то цирк!
— Вы же судья, — язвительно заметил прокурор.
— А вы прокурор, — парировал реплику судья, — это вами вызванные свидетели.
Несмотря на явно провалившееся по всем пунктам обвинение, прокурор с ассенизаторским задором просил суд дать Смольному 10, а мне 8 лет усиленного режима. Это так подействовало на Смольного, что он потерял самообладание и начал поносить прокурора и тамбовскую прокуратуру последними словами: «Ты, алкоголик, забыл, как я тебе проституток присылал?!!» Это относилось непосредственно к прокурору Солопову. Дальше Смольный вскользь коснулся всех работников тамбовской прокуратуры (шестёрки, козлы, твари гуммозные и т.д.). Его вывели из зала, но ещё долго вдалеке слышались отдельные выкрики: «Бля… бля…» Зал шумел: «Правильно!… Замучили его, суки!…»
Чтобы как-то разрядить обстановку, я обратился к своему другу, сидевшему в зале, и громко сказал: «Лева! Скажи всем моим друзьям, чтобы мне купили арфу». Лева, ничего не понимая, поднял брови: «Зачем тебе арфа?» — «Как ты не понимаешь? За восемь лет лагерей я выучусь и выйду арфистом». Адвокаты расхохотались, судья улыбнулся, все успокоились. Через два дня я, как и остальные, должен был произнести своё последнее слово.