Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Еще раз

ModernLib.Net / Научная фантастика / Сыч Евгений Юрьевич / Еще раз - Чтение (стр. 3)
Автор: Сыч Евгений Юрьевич
Жанр: Научная фантастика

 

 


О том, что с Марьиной бестактной выходки все началось, казалось, забыли. Был человек, и нет человека. Ничего не поделаешь. Только опасливый Козлов как-то незаметно исчез с горизонта. О нем и не вспоминали.

А лето катилось и катилось своим чередом сквозь тополиную метель, июльские грозы и августовскую пляжную жару.

V

Если бы стояла зима, то в этот день непременно шел бы снег. Легкие снежинки летели бы и вспыхивали, каждая – как маленькая радуга, только гораздо ярче.

Но было лето. Шел к концу долгий и мягкий, очень светлый день. Солнце уже съезжало к реке, двигалось потихоньку на отдых, но день продолжался закатом, продлевался светом и теплом.

Марье легко дышалось в тот день. Ей вообще жилось легче все последнее время. Дни катились как полтинники: звонкие, круглые. Раз она как-то давно получку получила полтинниками: целый кулек. Других денег в кассе не оказалось.

Пить она перестала вовсе с той поворотившей судьбу субботы, когда впервые занесло ее в подростковый клуб «Радуга». Не то чтобы новая работа повлияла и с деньгами полегче стало, хватало теперь – много ли человеку нужно? До тряпок она все равно не была охотник и впрок откладывать заработанное так и не научилась… Просто – не хотелось пить, не тянуло. Другим душа была занята, другой полна музыкой. Марья и не пыталась особо в самой себе разбираться. Не хочется – и не надо.

Правда, когда каникулы в клубе наступили, да еще с Маренисом трагический скандал произошел и она забилась, заметалась опять по своей комнатке, обрывками мыслей заполняя нехорошую пустоту внутри, сознание немедленно подсказало, чем утешиться: подаренная бутылочка с целебным питьем не вовсе еще была пуста, стояла, ждала в холодильнике, храня ароматы. Но Марьюшка поймала эту мысль мельком и так же легко отпустила. Чего-то иного хотелось ей, может, и впрямь – музыки, о которой Асмодеиха напоследок наказывала.

Она стала слушать пластинки, любимые, старые. Проигрыватель скрипел затертой иглой. Марьюшка, вдруг решившись, купила себе с левых своих заработков аппаратуру: скромную, но как раз. Теперь слушала – то колокола, то орган, то бьющийся, будто сердце, рок.

Однажды, покрутив ручку настройки приемника, поймала на случайной волне детскую песенку про остров Чунга-Чанга. Вспомнила: был такой чудо-остров, где жить легко и просто, и у нее был. Пропал куда-то, канул во времени. Вспомнила себя, на двадцать лет моложе, и имя забытое – Леха – чуть было не коснулось ее губ, но растаяло в простенькой мелодии, в совсем новой музыке, на другой волне.

Самое неприятное в любой истории то, что приходится рассказывать ее не сначала. Но теперь уже почти все так делают, как бы намекая на известные слушателю и читателю, в общем, реципиенту, обстоятельства времени, места, на аналогичные жизненные ситуации, литературные или кинематографические ассоциации, в конце концов. Редко кто отважится начать все с самого начала, потому что пришлось бы предварять рассказ совершенно излишним и, возможно, сомнительным даже утверждением: «В начале было слово, и слово было Богом, и слово было Бог».

Как же поступать рассказчику? Чем он, строго говоря, выделяется из плотного ряда более или менее умелых ремесленников, дело начинающих с затверженных приемов ремесла? Проводит первую линию на чистом листе бумаги конструктор, упирает стопу в верхний край лопаты землекоп. Рассказчик гримасничает, хватает за пуговицу, ищет в себе силы, способные проломить стену отчуждения, которой отгорожен всякий живущий в наше богатое информацией время. Верьте, это нелегкое дело – вступить в контакт с собеседником. В автобусе морщимся, когда непредумышленно толкает нас в бок посторонний. Что же говорить о тех, кто пытается в нашу душу проникнуть, мысли свои навязать и даже выдать эти мысли свои за ваши. За наши. Не посягательством ли на свободу личности будет выглядеть указанная попытка?

Но даже если так? Неужели оттолкнете вы такого же одинокого, может быть, брата по духу, не выслушав вопрос? Потому, уповая на понимание, отбросив все лишнее, о чем вы и сами не хуже меня, а может, и лучше знаете, рискну продолжить рассказ.

Вернемся в тот летний день, такой светлый, будто солнце только сейчас, только сегодня решило заняться миром всерьез и выплеснуло на землю целые армии лучей. В тот летний день, точнее, на склоне его, в теплом мареве заката Марьюшка вдруг увидела Леху во плоти. Не того, конечно, что проживал с ней на острове Чунга-Чанга. От того Лехи, наверное, и не осталось ничего в рыхлом, немолодом, с заострившимися чертами мужчине, именовавшемся ныне Леонидом Григорьевичем Мисюрой. Но Марьюшка узнала, удивившись этому узнаванию: «Леха!» – и рванулась мысленно не к нему, от него, потому что крепко жила в памяти больная привычка побега.

– Простите, – остановил ее мужчина, топтавшийся у порога выставочного зала. – Копылова? – спросил он и, тронув ее за рукав, позвал: – Марьюшка!

– Здравствуй, – сказала Марья обреченно.

И, стараясь не думать, какой он ее видит, его оглядела, пугаясь: плох был Леха. Весь – глубокого серого цвета, что лицо, что костюм. В ресторане, куда их занесло, в безвременье пустом, между обедом и ужином, Леха совсем посерел, захлопал себя по карманам торопливо, словно нашаривая мелочь в трамвае, и извлек горсть упаковок с маленькими цветными злыми таблетками. У официантки попросил стакан воды. Марьюшка ужаснулась, уверенная, что официантка воспримет просьбу как личное оскорбление. Но было в сером Лехе что-то, отчего воду ему принесли и словом не обидели.

– Извини, – сказал Мисюра и запил горсть цветных таблеток водой.

– Да господи!

Понемножку он отдышался – будто легкий розовый отсвет на серое лицо упал. Теперь он тоже мог смотреть на нее – и видеть, что сотворило время.

– Мне лицо твое – как пощечина, – не удержался и сказал он.

Она засмеялась или почти засмеялась.

– За что я тебя любила, – объяснила ясным голосом из юности, из двадцатилетней немоты, – формулировать умеешь.

– Заказывать будете? – строго спросила официантка.

– Будем, – согласился Мисюра, – поминки у нас.

Это действительно были поминки. По несбывшемуся. И нейтральнейшая почва – ресторан – вполне устраивала. Но вот уже две головы оказались связаны мириадами паутинок, и по всем – сигнал. Казалось, подойди сбоку – увидишь тучу, переплетение проводков. Но они сидели у стены, отсюда подойти к ним никто не мог, да и больно уж тонка паутинка, тонка больно, и больно, и больнее, и предохранители где-то шипят, сгорая белым дымком, – пшик! – реле срабатывает, переключают с того, что плохо было, на то, что было неплохо, было хорошо. А ресторан все еще пуст и темноват, в меню ничего, да ничего и не нужно, заказ – чтоб не выгнали только ленивые официантки. Нитка, паутинка, проводок перелетают через столик, цепляются за не слишком сухой – жара, нервы – лоб. Что-то все-таки пришлось выпить, и поползла защитная корка – сплошная мозоль – с души.

Воспоминания перебирали, как письма: что выбросить, что сохранить. Не судили – боже, какой суд, за давностью не судят. Поминали себя, давнишних.

Были аллеи, которыми вместе ходили, были. Сигареты, которые вместе курили, были. Две пачки не существующих уже сигарет «Трезор» скурили они за ночь на копыловской даче, и Леха, нет, Леонид Григорьевич вспоминал сейчас, что Марьюшка отравится никотином, в чем он будет, конечно, виноват.

А Марья вспоминала, как легла с ним в один спальный мешок и полночи они пролежали одетыми, то целуясь, то ссорясь. Потом воспоминания разбредались разными путями, и это было уже не вслух. Потому что Марье представлялось, каким был Леха двадцать лет назад, и не в том дело, что пел-плясал, знал все на свете и еще то знал, о чем люди не догадывались, а в том, что сиял Леха, будто нимб вокруг него светился и дрожал. Свет этот люди ощущали, а ее, Марью, он просто слепил. Впрочем, думала взрослая, почти сорокалетняя Марья, не в ореоле, наверное, дело было тоже. Возраст пьянил – восемнадцать лет. Время пьянило. Все они ходили тогда словно бы не совсем трезвые, хоть и не пьяные вовсе, все разговаривали часами, входя в экстаз от собственных высказанных мыслей. Раз как-то всей компанией всерьез обсуждали, жениться ли на невинных девушках или не обязательно, и стоит ли девушкам сохранять невинность или и без этого прожить можно. Только потом стало ясно, что восемнадцать лет – шоссе, и навстречу – машины, и какая в какую врежется – это судьба, никому не известно, расцепятся ли сразу или одна другую потащит за собой. И неизвестно, выровняешься ли после крушения, удержишься ли на колесах и на полосе – или загремишь под откос и вообще – в хлам. Когда Леха нимбом своим ее ослепил, летала она и дороги не видела, ступеней не чувствовала. Вот с высоты, с лёта и грохнулась о мокрый асфальт. А дальше все стало просто и неинтересно.

А Леонид Григорьевич усердно гнал от себя воспоминания о том, как ушел с копыловской дачи, по-детски на Марью обидевшись, и двинул до города, потому что ходил хорошо и двадцать неполных километров по ровной дороге были для него не расстоянием. Он шел бодро, потряхивая головой по-кошачьи и поругивая неуступчивую Марью, так как считал, что девушка в подобном случае берет на себя определенные обязательства перед партнером, не очень, правда, отдавая себе отчет в том, какие именно. Известный опыт общения с противоположным полом у него уже был, но тут этот опыт вдруг оказался никак не пригодным, потому Леха и вышел из себя.

Дорога его несколько успокоила, и когда возник за спиной и пополз по земле, по придорожным кустам свет фар, Леха и не подумал свернуть в эти самые кусты, чтобы переждать, пропустить ночную машину. А машина догнала его и резко остановилась: газик, «ГАЗ-69». Если бы цифра означала год выпуска, его просто не могло бы быть в природе, этого клятого газика.

Но он был. И из него выскочили на дорогу двое: «Куда идешь, парень?»

– «В город». – «Садись, подвезем», – предложили ему как-то очень уверенно, и занятый своими мыслями Леха сел в машину, полагая, что так и должно быть, что теперь его довезут до общежития скорее, чтобы он успел еще придремнуть до утра. Он влез в дверцу, услужливо открытую мрачно-невзрачным типом, сел на заднее сиденье и еще некоторое время упорно думал о своем, доругиваясь с Марьей по пустякам, и на бессмысленно-глупый вопрос обстоятельно ответил сидящему впереди и даже наклонился поближе, чтобы тот услышал никчемушный его ответ сквозь шум мотора. И тут сосед мрачный, что рядом сидел, захлестнул Лехино горло чем-то – веревкой или тросиком, так что горло потом долго саднило и не заживали ссадины. Они вышвырнули его из машины и долго били так, как ни до, ни после никто никогда не бил. А потом сняли плащ-болонью, часы и корочки – новые импортные ботинки, которые слегка жали, из-за чего Леха даже опасался, не сотрет ли пальцы дорогой. Вот уж от этого беспокойства они его избавили. И уехали. А он, отлежавшись немного, побрел в носках по шоссе и все переживал, что не запомнил номера, не заметил его. Ему казалось, лица этих троих он в любом случае узнал бы, но, наверное, только казалось.

С той ночи Леонид Григорьевич Мисюра всю жизнь недоверчиво относился к невинной в общем-то машине – газику. И недолюбливал дачи.

К слову сказать, на копыловской даче еще один раз ему все же пришлось побывать, и добрых чувств новое посещение не прибавило. Марьюшки там не оказалось, а встретил Мисюру ее отец, Копылов, имя которого знал весь город, и не только город. Леха к этой встрече был не готов. Увидел огонек сигареты в темноте, подумал: «Марья», – она сильно курила тогда. И подошел совсем близко, так близко, что убегать уже было неудобно.

– Здравствуй, – сказал ему Копылов. – Заходи. – Спросил, помолчав: – Может, выпьешь?

– Да нет, спасибо, – уклонился Мисюра.

Как и все окружающие, Леха знал, что слова Копылова не расходятся с делом, а обещания его равносильны волшебной формуле вроде: «Сезам, откройся». Уж если Копылов, нервно дергаясь огоньком сигареты говорил, не глядя на Леху: «Машка – единственное, что у меня есть, для нее я все сделаю», – то означало это самые невероятные возможности и перспективы.

Но Мисюре ничья помощь тогда была не нужна, ни в чьей поддержке он не нуждался. Леха истово учился. Вгрызался. Спорил с преподавателями, и споры их становились все увлекательнее. Физика для него была как болезнь, та болезнь, которой хочется болеть и не выздоравливать. Он и болел в охотку, ему, кроме физики, все неинтересным становилось. Даже Марьюшка. Когда не было ее – вспоминал, а когда появлялась – забывал. И шло к разрыву, углублялся разрыв.

А физика в ту пору громко гремела и звенела. В кино показывали прекрасных девушек в белых халатах и ручных гениев, раскалывающих тайны природы путем научных исследований. Даже смерть, которая угрожала – не от старости, болезней или упавшей на голову бетонной балки, а от невидимого, но такого современного и модного потока нейтронов, – представлялась вполне приемлемой. Все равно как смерть разведчика где-нибудь «У Максима», в Париже, когда он стоит на светском рауте с бокалом настоящего шампанского, весь во фраке, а в спину ему наемный убийца из снайперской винтовки – чик! Не смерть, а сплошное кино.

Марьюшка скоро из института ушла – чем дальше, тем лучше: в институт искусств. Куда уж дальше? Не была бы девицей, забрилась бы в армию.

Не вдоль, не поперек пошло у них с Лехой – вкось. Так вкось и расползлось.

И вот теперь стакан в руке черт-те с чем. Пальцы на стекле просвечивают, будто не стакан, а мощная лампа. Косточки, кровь пульсирует, нервы видны или – что там? – сухожилия. Всю жизнь старается человек жить так, чтоб завтра было лучше, и не решается сознаться, что лучше, чем было, уже не будет. Где оно, счастливое будущее, к которому тянутся жадные, настойчивые руки?

– Слушай, пойдем отсюда. У тебя есть куда? Ты с кем сейчас?

– Одна.

– К тебе и пойдем. Я, собственно, подыхать сюда приполз, Марья, – сказал Леха, хорохорясь. Добавил: – Из системы меня вышибли. Слышала, наверное, в газетах читала: реактор на атомной станции взорвался. Теперь – все.

– Что – все? Ты-то при чем?

– Из-за меня люди погибли. Моя вина.

– Кончай интриговать, Леха, – не поверила Марьюшка. – Тоже мне, роковой душка-ученый, палач и жертва, решил к истокам припасть.

– Ну, не веришь – не верь, – согласился Мисюра.

– Да знаю я тебя: физики шутят, – продолжала, как когда-то, она, уже зная, что вовсе не до шуток Лехе сейчас, уже чувствуя его как себя, уже узнавая. Раньше в других видела, выделяла его черты, походку, поворот головы, линию плеч. Теперь понемногу находила все это в нем самом, хотя немного осталось, чужая оболочка, серая шкура на тонких костях. И все-таки это был он, и все возвращалось на круги своя. Когда-то они чувствовали друг друга помимо слов, напрямую. Достаточно было одного слова сказанного, чтобы возник обвал, тихий беззвучный обвальчик мыслей. Сейчас все начиналось сначала. Они двигались навстречу друг другу по канату. По паутинке. По проволочке.

Ошарашенному гардеробщику Мисюра по столичной привычке попытался мелкую монетку всучить. Такси на улице остановил легким движением головы. А в такси – отключился. И потом – от такси до комнаты – не шел, а плыл. Ладно еще навстречу не попался никто из знакомых, а то решили бы, пожалуй, что докатилась Марья, сняла в кабаке пьяного ухажера. Но никто не встретился. Леха благополучно дополз до кровати, рухнул на нее, будто в пустоту, и час не двигался вовсе. А Марья сидела рядом, смотрела на него и думала. Света она не зажигала, штор не задергивала, и весь час мигал ей с удручающим постоянством трехглазый циклоп-светофор на перекрестке. Три глаза у циклопа, один цвета травяной зелени, другой желтый, желчного внимания, третий – злой – кровью налитый. Три глаза у циклопа, но смотрит он одним, всегда одним. Неисповедимы пути того, кто шагнет на красный свет, заступая путь хромированной стае. Конечно, все проходят, как и положено, на зеленый, иногда – на желтый, но и на красный идут, тоже идут, вопреки всякой логике.

Как идут в физику, хотя физики лучше всех знают, что находится сегодня человечество в положении человека, на чьей шее затянута очень прочная скользящая петля, а под ногами – весьма хлипкая табуретка.

Зеленый. Желтый. Красный.

Красный. Желтый. Зеленый.

– Где я? – спросил Мисюра, приподнявшись на локте.

Красный зажегся за окном, тревожный, опасный. Но Марьюшка задернула шторы и включила торшер.

VI

Убит – если смотреть со стороны.

Мертвый – если сам.

Авария – когда гробанулась машина. Катастрофа – если при этом погибли люди.

Почему же говорят: жизненная катастрофа? Ведь тот, о ком говорят, жив.

Жив, да не совсем. Не вполне. «Ремембе!» – как говаривал двадцать лет спустя один король трем мушкетерам.

Итак, штора задернута, свет включен. Сейчас отлетит в сторону пыльный занавес, за которым пропавшие годы, дернется, отброшенный нервной рукой, и рухнет к ногам бесформенной кучкой тряпья – шнурок лопнет, не выдержит. И станет ясно, кто кого убил. Кто, торопясь, сорвал чужую маску – и на себя. Сейчас во всем разберемся. Впрочем, с этим спешить не стоит.

Спешить некуда.

Все дома.

– Ты здесь живешь? – спросил Леонид Григорьевич, оглядевшись.

– Да, – сказала Марьюшка. – А что? Я привыкла.

– Конечно, – согласился Мисюра. – Привычка – оно конечно.

Достал из кармана флакончик с ядовитого вида зельем, развел немножко в стакане, глотнул и почти сразу ожил.

– А где отец? – спросил, прохаживаясь по комнате.

– Умер отец, – сказала Марья. – А перед тем – женился.

– Да, – посочувствовал Мисюра. – А где рояль? – спросил он еще.

– Вспомнил, – пожала плечами Марья.

Как раз рояль Леха действительно помнил. Даже не столько зрительно, сколько затылком, на ощупь. Потому что Копылов приехал раз домой совершенно не вовремя. Вдруг, после бюро горкома, на завод не заезжая, Копылов сказал шоферу необычное: «Домой», – а дома оказалась дочка – в институт не пошла – и с нею он, Леха. И тут выдал Копылов Лехе прямым левым в челюсть от души – раньше, чем успел подумать. Реакция подвела. Леха пролетел через всю комнату и врубился затылком в рояль. Копылов, правда, тут же понял, что нельзя этого было допускать, ни в коем случае, ни за что. Но было уже поздно. И главное – бесполезно.

Только и запомнилось – рояль.

– Ты в отпуск приехал? – спросила в свою очередь Марья.

– Да нет, помирать. Говорю же, – дернулась улыбка, ослепительная когда-то улыбка на сером чужом лице. – Прогноз у меня ориентировочно на полгода, если буду себя примерно вести, конечно. По-хорошему, пристрелить бы меня, да, видать, пули жалко – отпустили.

– Леха! – встревожилась, а скорее даже рассердилась Марья. – Не кокетничай, толком говори.

– А что, если я не поеду ночевать в гостиницу? – сказал ей на это Леха. – Ты меня не бойся, я тихий теперь, для нравственности твоей безопасный. Вот тут в кресле и заночую. Ты как?

– Зачем же – в кресле? – растерялась Марья. – Подожди, я сейчас раскладушку найду.

И пошла за раскладушкой к соседке.

– Слушай, – сказал Мисюра, устраиваясь на коротком продавленном ложе в темноте комнаты. – Выходи за меня замуж! У меня квартира в столице, небольшая, но все-таки нормальная, не твой курятник. Будешь скоро молодая вдова с приличной жилплощадью.

– Ну, предложение, конечно, заманчивое, – рассмеялась из темноты Марьюшка. – Я прямо вся даже стесняюсь как-то. Прямо даже неожиданно. И вовремя. Ты, Леха, верен себе. Опять – физики шутят?

Хотя на этот раз Мисюра и не думал шутить.

С тех пор как в голове у него поселилась птица, Леха ни на что не надеялся. Он только ждал момента, когда птица вырвется и улетит, пробив стесняющую оболочку, и даже решил в меру слабых своих возможностей птице в этом помочь. Решил? Пожалуй, утверждать так было бы преувеличением. Подобно тому как вертит бездушный маховик магнитная стрелка, птица увлекала его путем, не им избранным, но ему предназначенным, помимо воли. Авария, взрыв, все, что за этим последовало, было только этапами пути. Болезнь, больницы, консилиумы и бессмысленные медицинские процедуры тоже были этапами. Он двигался вперед. Ему становилось хуже, если он пытался свернуть, и птица металась внутри черепного пространства, как мотоциклист в полом шаре под куполом цирка: вперед. Все время вперед и по кругу.

Ему казалось – он был уверен в этом, – что внизу, под земной корой, с той же стремительностью и скоростью, как и в его голове, металась вторая птица, гораздо больше первой, но в том же направлении летящая. И Земля, как и он, стремилась выпустить наружу эту летящую боль, готовая лопнуть по шву, хоть крепка оболочка древней планеты, и – нет! – не лопалась, не выпускала. И маялась Земля, как маялся он, Мисюра. Хотя его путь был легче, ибо короток человеческий век, а жизнь – конечна. А того, иного света, что за гранью земной жизни, не должно быть. Нет. Во всяком случае, Леха надеялся, что не продлится его существование за пределами бытия. Эта надежда и безотчетный страх – вдруг все-таки есть что-то по ту сторону? – друг друга уравновешивали и не позволяли своей рукой прервать течение дней, выпустить или уничтожить птицу.

Один тайный, забытый, в жизненную труху затоптанный был на нем грех: Марьюшка. И за неимением святого отца, перед которым так славно было облегчить совесть или то, что раньше именовалось душой, Мисюра притащил свое бренное тело к ее, еще более бренному. К тому, что от нее оставалось.

Ведь что в человеке удивительно? Избирательная способность. Сколько у Мисюры за два десятка лет интриг, связей, любовей было – а лишь Марьюшка осталась занозой. Почему? Может, потому что сразу понимал: она из тех, на которых женятся. А он отошел в сторону, уклонился, собой был занят. Или потому, что знал – до него у нее никого не было, и представлялось невероятное – никого не было и после.

«Мне лицо твое – как пощечина. Мне походка твоя – головная боль. Ты шагаешь прямо по мозгу моему, по складчатой его коре и не спотыкаешься на складках. Каблучки твои ввинчиваются в серое вещество, и остаются на веществе том точки, горячие точки, больные. Ты проходишь во мне. А видишь ли ты птицу? Слышишь ли, как бьется она меж двух пылающих полушарий, где проложены твои следы? Ты спишь беззвучно, как прежде. Но с середины эскалатора не попасть в начало, эскалатор движется. На нем плотно, ступенька за ступенькой, выстроились люди. И некуда прыгнуть – вбок. И все ближе к концу».

Легко в школе решать задачки по арифметике: не сошелся ответ – вернись, начни сначала.

Начни с утра.

Утром Марья убежала на работу. Мисюра ушел в гостиницу. Но вечером опять пришел.

А светской беседы больше не получалось. И вспоминать ни о чем уже не хотелось.

Марья торшер зажгла, включила музыку – одну из двух кассет, которые в клубе своем подростковом у Аси Модестовны взяла как-то, к очередному занятию готовясь. Включила – и сама включилась, руки стали легкими, грудь поднялась от расширившихся, озоном наполненных легких, пятками пола не касалась – на пальчиках скользила. Голос помягчел на нижних нотах, зазвенел на верхних.

– Халтурка у меня тут была, – начала рассказывать Марьюшка Мисюре, но он, хоть слушал внимательно, не понимал, задавал лишние вопросы, не верил, что ли?

А главное – не хотел принять как обыкновенное то, что Марьюшке вполне понятным казалось и ни в каких пояснениях не нуждалось: что за девочки? Почему – молчат, и все – безымянные, и серафим крылатый, как у Феофана Грека?

– Нет, ты не понимаешь, – толковала Марья, вся в музыке, как в облаке. – Там, в выставочном зале, где я работаю, я кормлю сытых. Помнишь, как биологи у нас в универе опыты проводили? Птичку поселили в лаборатории и корма ей дали сверх меры. Так она птенчиков своих ненаглядных до смерти закармливала. Набьет их утробки детские под завязку, они клювики уже захлопывают, сытые, а мать крепким клювом своим их, мягкие, открывает. И червяка туда тычет. И я тычу – сверх меры – ненужную, зряшную пищу. Все и так все знают. Телевизоры смотрят. В кино ходят. Шкафы книгами уставлены. Пунина читали. Гершензон-Чагодаеву – насквозь. Роже Гароди – по диагонали. Только и остается помахать перед закрытыми клювиками червяком: хотите? нет?

– Ты преувеличиваешь, – не согласился Мисюра.

– А, – не приняла Марья. – Кто не интересуется, тот и не знает, да тому и ни к чему. А эти девочки… Они вдыхали то, что я хотела им дать, они словно перекачивали из меня знания, и – веришь ли? – впервые я почувствовала, что знаний мне не хватает. Искать стала информацию, поднимать старые конспекты, думать, наконец. Ожила. Человеком себя почувствовала. Ты смеешься?

– Нет, – Мисюра напряженно, как компьютер, просчитывал в уме ситуацию, и мозг его, работающий на уровне хорошо отлаженного механизма, выдавал нечто такое, о чем он не решался дать понять Марье. Как не решался рассказать ей о томящейся в его голове птице, которая опять забилась неистово. – Ладно, пойду я, Марья, – сказал он, не делая никаких попыток встать.

– Тебе плохо? – засуетилась Марьюшка, возвращаясь из пространства своей музыки в комнату к Лехе. К умирающему Лехе – теперь она отчетливо понимала это. – Может, «неотложку» вызвать?

– Не надо никого, – опустил Мисюра мокрое серое лицо на рукав. Поднял с трудом, с трудом улыбнулся: – А знаешь, я бы с твоей клубной дамой не прочь познакомиться. Может быть, это то, что мне сейчас нужно.

– Да! – обрадовалась словам его Марьюшка, хоть уже понимала, что от недуга Лехиного нет исцеления. – Ася Модестовна – она поможет. У меня простуда была жутчайшая, она травничком угостила – и как рукой… Подожди,

– метнулась в прихожую, к холодильнику. – Оставалось еще. Есть! Как ты думаешь, можно тебе?

– Травничек, говоришь? – пробился сквозь боль к Марьюшке Леха. – А серой не попахивает? Не чувствуешь?

– Да что ты, Леха, малиной пахнет лесной, лимонником. Можно тебе?

– Мне уже, похоже, все можно. Хоть яду.

Где-то на узкой небесной дорожке, далеко и высоко, встретились двое, черный и белый. Хотя черный и не совсем черный, скорее, серый, да и белый не вовсе белый, всеми цветами радуги отливающий, вроде как перламутровая ракушка. Но схватил черный белого за грудь, почти белую, тряхнул – и выпало перо из многоцветного крыла и, набирая скорость, кануло в безвоздушье. В пустоте – что перо, что гайка стальная, что пуля свинцовая. Потом заскользило перо по воздушным потокам, как ртуть по дельфиньему гладкому боку. Белое перо. Почти совсем белое. Как снег. И внимательно следил за ним черный, подталкивая черным взглядом тяжелых глаз.

Когда человек в беде, спасать его надо.

Но можно ли спасти – мертвого?

VII

И все-таки надо спасать. Иначе слишком несправедлив будет наш мир перед лицом высшего. Иначе утрачивается смысл самого понятия справедливости. Иначе – для чего все? Для чего потели сталевары в войлочном своем, в пламя смотрели, закрываясь рукавицей? Молоты ковали, станки строгали, шарошки крутились-вращались, вгрызаясь в землю, которая, в свою очередь, тоже крутилась-вращалась? Города строили, инфаркты зарабатывая, и города расползались, как колонии плесени на питательном бульоне, и болела земля городами – для чего? Неужели для того только, чтобы человек, отравленной стрелой не раненный, кинжалом не порезанный, автомобилем не задавленный, с руками, ногами, при голове, человек мыслящий и судьбу свою понимающий, умирал медленно и мучительно, не зная пути к спасению? Зачем тогда картины и скульптуры, дома и дворцы, хром и никель, стекло и металл, – если нет посреди всего этого и тени надежды?

Как бессмысленно и жалко смертен человек…

Марья вообще-то ни во что не верила. Даже в судьбу. В судьбу обычно верят те, кому хоть какая-то судьба выпала. А какая ей выпала судьба? Никакой не было. Мать не помнила, не повезло. Пока жив был отец, существовала словно бы не сама по себе, а при нем: дочь Копылова.

Копылов был старой формации, теперь таких не делают. Он не держался за свою работу, работа за него держалась. Когда новый завод в этом городе принимал, сам министр его уговаривал: бери завод, вот тебе карт-бланш, твори, выдумывай, пробуй. «Нет уж, – отвечал Копылов, – лучше я буду у себя в деревне на гармошке, чем у тебя под боком под твою дудку плясать»,

– числя «деревней» далекий, но очень не маленький город, а «гармошкой» – завод, на котором директорствовал и который – и правда! – подчинялся ему, как тальянка умелому гармонисту. Но работы на родном заводе Копылову тогда уже стало не хватать. Руки отпустишь, а гармошка: ти-та, ти-ту, – прямо гусли-самогуды, неинтересно даже.

Многие годы Марья выслушивала от самых разных людей легенды о собственном отце: как приглашал руководителей цехов и производств собраться у себя в кабинете в два часа, а когда назавтра в два те являлись, Копылова не было, лишь секретарша в приемной бойко стучала на машинке и на все вопросы отвечала: «Так сейчас не два, а четырнадцать». Или: как ровно в восемь утра вдруг захлопывались двери проходных и целый час исправно колотились в них опоздавшие, готовые дорого отдать за просроченные минуты. Или еще о том, что возил отец с собой с завода на завод любимого инженера, которому платил зарплату ни за что, потому как инженер этот в общей работе практически не участвовал, имел раздражающую привычку читать в рабочее время детективы, по слухам – чертить даже толком не умел, хоть в конструкторском бюро числился. Но если садились заводские конструкторы в большую галошу и дружно в этой галоше качались на мелкой зыби, копыловский любимчик откладывал в сторону очередную книжку, думал недолгое время, а потом популярно объяснял, в чем ошибка, и где запутались, и что теперь делать надо. И вновь удалялся к своим детективам, поскольку обычную будничную работу достойной своего внимания не считал.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6