Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Марина Цветаева

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Швейцер Виктория / Марина Цветаева - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Швейцер Виктория
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


      – Макс! Я от всего умнею! Даже от любви!
      А с камешком – сбылось, ибо С. Я. Эфрон ... чуть ли не в первый день знакомства отрыл и вручил мне – величайшая редкость! – генуэзскую сердоликовую бусу, которая и по сей день со мной».
      Это написано в 1931 году, но и в начале семидесятых тот коктебельский камешек хранился у их дочери...
      Марина и Сережа нашли друг друга мгновенно и навеки. Она с жадностью и восторгом погружалась в историю его семьи. Там было все необычно, похоже на какие-то любимые с детства книги, а потому нестерпимо близко ей. Странное происхождение: дед с материнской стороны – красавец, блестящий ротмистр лейб-гвардии – был из аристократического рода Дурново, бабушка – из купцов. С отцовской стороны Сережины предки – евреи, и кажется, прадед был раввином.
      Елизавета Петровна Дурново и Яков Константинович Эфрон познакомились на нелегальном собрании революционеров-народников. Оба были активными деятелями «Земли и воли» и «Черного передела». Известно, что Я. К. Эфрон участвовал по крайней мере в одном политическом убийстве.
      Можно представить себе, как всем существом слушала Цветаева эти рассказы. Еще так недавно она завидовала судьбе Марии Спиридоновой и восхищалась героизмом лейтенанта Шмидта, а теперь это происходило как будто рядом: вот он, ее Сережа, рассказывает ей о своих родителях. «В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом – весь в мать. А мать его была красавицей и героиней», – писала Марина Цветаева В. В. Розанову в 1914 году. И четверть века спустя не изменила своего мнения: «это были чудныелюди».
      «Высокая стройная барышня с матово-бледным лицом и огромными лучистыми глазами», – описал Елизавету Петровну Дурново известный революционер Н. А. Морозов. «Красивая, деятельная, живая, она выделялась среди большинства москвичей, вялых и слишком благоразумных», – вспоминала о ней соратница по партии. Лиза Дурново была из числа тех чистых, идеально настроенных русских девушек из дворянских и даже аристократических семей, которых душевная боль за «простой народ», сочувствие его страданиям выводили на дорогу революционной борьбы и приводили к террору. Представление о народе Лиза получила из стихов Николая Некрасова: «До них я считала образованных людей много выше, чем простой народ. А после их убедилась, что образованные люди теряют то, что всего дороже—душевную чистоту...» Странный, трагический путь от поисков правды, свободы и душевной чистоты до участия в политических убийствах и их морального оправдания прошли начиная с шестидесятых годов XIX века несколько поколений русской молодежи. Лиза Дурново стала революционеркой-народницей в начале семидесятых. Нет сведений о том, принимала ли она непосредственное участие в террористических актах, однако известно, что она не только сочувствовала террору, но и была – в годы первой русской революции – одним из активных членов самой крайней организации террористов-максималистов.
      Елизавета Петровна Дурново посвятила революции всю жизнь, несмотря на то, что у нее было девять человек детей (трое из них умерли в раннем детстве). Старшие дети Эфронов тоже пошли в революцию, московский дом и дача в Быкове были полны «нелегальных» людей, литературы и даже оружия. В доме постоянно происходили политические споры, ибо, вопреки тесной семейной привязанности, дети и мать придерживались разных политических направлений; в частности, дочери принадлежали к партии социалистов-революционеров. В «Дело» Е. П. Дурново-Эфрон в Московском охранном отделении попали письма, отразившие эти разногласия. Одна из дочерей писала о матери: «Она теперь ярая максималистка и так горячо искренне в это верит. Я несколько раз пробовала с ней спорить, но куда там...» Сережа, скорее всего, не принимал участия в спорах. Он был одним из двух младших детей, между ним и старшими разница в пять – десять лет, но слышал он споры старших неоднократно и слова: народ, свобода, тюрьма, ссылка, побег, – были знакомы ему с детства.
      В прошлом Марины и Сережи не было, казалось, ничего общего, так непохожа консервативная верноподданническая семья Цветаевых на кипящую революцией семью Эфронов, так различны их интересы и образ жизни. Однако общее было—и очень важное, они не могли не почувствовать этого в первые коктебельские дни, даря друг другу свои детство и отрочество – свои жизни до встречи. Это их раннее сиротство.
      Мать Сережи была вторично арестована летом 1906 года (первый раз – в 1880 году). Ее «дело» присоединили к процессу «86-ти членов московской оппозиции», но хлопотами близких через девять месяцев Елизавета Петровна была освобождена из тюрьмы на поруки по состоянию здоровья. Родные и друзья внесли за нее большой залог. Ей было уже за пятьдесят, но все случилось, как двадцать семь лет назад: не дожидаясь суда, Елизавета Петровна тайно бежала за границу, на этот раз не одна, а с младшим сыном Костей, который был на два года моложе Сережи. Сереже было 14 лет, он остался на попечении старших сестер. Фактически он осиротел в том же возрасте, что и Марина. Он лишился и любимого брата и тяжко переживал эту разлуку. Правда, семья провела вместе одно лето в Швейцарии. Но в январе 1910-го в Париже Костя, придя из школы, повесился. Причина самоубийства осталась невыясненной; газеты того времени писали, что мальчика потряс выговор, сделанный учителем. По другой версии он покончил с собой случайно, играя в «казнь народовольца». В ту же ночь в отчаянии повесилась Елизавета Петровна. Ее хоронили вместе с сыном. К счастью для него, отец не дожил до этого: Яков Константинович Эфрон умер в Париже летом 1909 года.
      Их встреча была тем, чего жаждала душа Цветаевой: героизм, романтика, жертвенность, необыкновенные люди, высокие чувства... И – сам Сережа: такой красивый, юный, чистый, так потянувшийся к ней как к единственному, что может привязать его к жизни. Долгие годы спустя после этого коктебельского лета, в обращенном к Анатолию Штейгеру последнем любовном цикле «Стихи сироте» – опять сироте! – Цветаева вычеканила формулу своего отношения к людям:
 
Наконец-то встретила
Надобного – мне:
У кого-то смертная
Надоба – во мне...
 
      Как почти всегда прежде, со Штейгером она ошиблась, но с Сережей сбылось: он был единственным в ее жизни человеком, которому она нужна была «как хлеб». Они ринулись друг к другу, чтобы в совместности преодолеть и растворить собственное одиночество. И – не каждого поэта ждет такая удача – Сережа сразу на всю жизнь полюбил ее стихи, понял, что она – гений и не может быть «как все». По горячему следу знакомства, не позже конца 1911 года, Сергей Эфрон написал рассказ «Волшебница» , героиня которого Мара – конечно, Марина Цветаева. Это ее того времени внешность: «Большая девочка в синей матроске. Короткие светлые волосы, круглое лицо, зеленые глаза, прямо смотрящие в мои». Ее – возможно, именно так сказанные – слова: «я не умею доказывать, не умею жить, но воображение никогда мне не изменяло и не изменит». Мара как собственные читает стихи Марины Цветаевой, рассказывает эпизоды из своего детства, которые мы теперь знаем по автобиографической цветаевской прозе.
      Сергей Эфрон рисует свою Мару в двойном восприятии – саркастическом и восхищенном. «Трезвый взгляд» принадлежит старшим членам семьи, куда приехала погостить Мара. Она кажется им странной, резкой, не по возрасту самоуверенной девицей, которая держится и разговаривает намеренно вызывающе. Очень вероятно, что такой видели окружающие Марину Цветаеву, и она это знала. Застенчивость мучила Цветаеву долго, может быть, всю жизнь. Но с детьми Мара не стесняется. Ночью в детской с двумя маленькими мальчиками – один из них, Кира – сам Сергей Эфрон – она может быть собой, сочинять вместе с ними сказку, рассказывать о своем детстве, говорить о самом для себя важном... И они смотрят на нее с восторгом и понимают, что она не сумасшедшая, как считают взрослые, а волшебница. Мальчик с «аквамариновыми глазами» («...Аквамарин и хризопраз / Сине-зеленых,серо-синих, / Всегда полузакрытых глаз...») пронес эту уверенность сквозь все превратности совместной жизни.
      Каким же был Сергей Эфрон? Цветаева восхищалась в письме В. В. Розанову: «Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша!.. Мы никогда не расстанемся. Наша встреча – чудо». Он представлялся ей идеалом, явлением другого века, безупречным рыцарем. Он обладал чувством юмора, был обаятелен, приятен в общении. Говорили о его благородстве, человеческом достоинстве, несомненной порядочности, безукоризненной воспитанности. Некоторым, как и Цветаевой, он казался похожим на романтического средневекового рыцаря. Впрочем, я встречала и таких, кто считал его слабым, безвольным, не слишком умным и бесталанным. Он был дилетантом: учился в драматической студии, играл на сцене, писал, занимался искусствоведением... Цветаева чувствовала некоторую как бы «недооформленность» Сережи. В рукописи стихотворения тринадцатого года мелькает странное сравнение:
 
Девушкой – он мало лун
Встретил бы, садясь за пяльцы...
Кисти, шпаги или струн
Просят пальцы.
 
      Пока он только мальчик, вместе с которым она стоит на пороге жизни:
 
Милый, милый, мы, как боги:
Целый мир для нас!
 
      Но она уверена в нем и его будущем: его честь и благородство были гарантией. Мысль о Сереже заставляет ее «предвидеть чудеса». И она ждет от него чудес. На годы Сергей Эфрон становится романтическим героем поэзии Цветаевой. Именно – романтическим; ее стихи к мужу – не любовная лирика в принятом смысле слова. В них нет ни страсти, ни ревности, ни обычных любовных признаний. Пройдет почти тридцать лет, прежде чем Цветаева, уже потеряв его, прокричит:
 
Что ты любим! любим! любим! – любим!
 
      С Эфроном связаны или прямо обращены и посвящены ему более двадцати стихотворений Цветаевой – и все они абсолютно лишены эротики. Что это? Свидетельство отношений, сложившихся между ними? Вскоре после встречи, в стихотворении «Из сказки – в сказку» она просила:
 
Удивляться не мешай мне,
Будь, как мальчик, в страшной тайне
И остаться помоги мне
Девочкой, хотя женой.
 
      Ее стихи мужу никогда не «ночные», даже после почти пятилетней разлуки, когда она вновь обрела его, стихотворение встречи кончалось строками:
 
Жизнь: распахнутая радость
Поздороваться с утра!
 
      Я не хочу углубляться в подробности интимных отношений Цветаевой с мужем. Вероятно, намек на них, по наблюдению одного из исследователей, слышен в ироничной строке Софии Парнок: «Не ты, о юный, расколдовал ее...» Однако «распахнутая радость поздороваться» стоит многого—и никогда ни к кому больше Цветаева не обратила таких светлых слов. Ее встреча с Сережей осталась единственной: стены «тела» как бы не существовало, она рухнула сама собой, и жизнь строилась на основании родства душ.
      Теперь же, в начале пути, ей не терпелось вылепить своего героя по образу, сотворенному ее воображением. Она проецирует на Сережу отблеск славы юных генералов-героев 1812 года, старинного рыцарства; она не просто убеждена в его высоком предназначении – она требовательна. Кажется, ее ранние стихи, обращенные к Сереже, – повелительны, Цветаева стремится как бы заклясть судьбу: да будет так!
 
Я с вызовом ношу его кольцо —
Да, в Вечности – жена, не на бумаге. —
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге... —
 
      начинает Цветаева стихотворение, в котором рисует романтический портрет Сережи и загадывает о будущем. Каждая строфа – ступень, ведущая вверх, к пьедесталу – или эшафоту? – последних строк:
 
В его лице я рыцарству верна.
– Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
 
      Она не могла предположить, что «роковые времена» не за горами. Тогда Сережа обратился в Белого Воина и Белого Лебедя ее «Лебединого Стана», «Разлуки», «Ремесла». И тогда же она переделала свои прежние стихи к нему, устранив неопределенность сравнения, подняв героя на новую высоту:
 
Вашего полка – драгун,
Декабристы и версальцы!
 
      Сравнение с версальцами неслучайно – он был в Белой армии. Высоту, на которую Цветаева поднимала своего мужа, под силу было выдержать только человеку безукоризненному. Ни к кому не обращалась она с такой требовательностью – разве что к самой себе. Это были поиски того идеального героя, который позже воплотился для нее в понятие «Поэт».
      Цветаева сразу почувствовала себя старшей, взрослой рядом с этим юношей. И он с готовностью принял ее старшинство, недаром в его рассказе Маре – семнадцать, а Кире всего семь лет! Возможно и не осознавая этого, Марина взяла Сережу в сыновья. Как ни странно может это показаться, материнское чувство вошло в ее жизнь с любовью и потом присутствовало в каждом ее увлечении: ее страсть всегда окрашена долей материнской нежности, заботы, стремления оградить от бед. Полюбив Сережу – сама недавно подросток – Марина приняла на себя его боль и ответственность за его судьбу. Она взяла его за руку и повела по жизни.
      Илья Эренбург, знавший их обоих с молодости, помогший им после Гражданской войны найти друг друга, развивал мне идею, что именно Марина «лепила» Сергея как личность и строила его жизнь. «Она была поэтом, – говорил Эренбург, – и он стал писать...» Это верно. Поле поэтического напряжения вокруг Цветаевой было так сильно, что все ее близкие: и сестра, и муж, и маленькая дочь – писали. Анастасия Цветаева издала в 1915и 1916 годах «Королевские размышления» и «Дым, дым и дым» – прозаические книги, написанные с претензией на философию и явно «под Розанова». У Сергея Эфрона в 1912 году вышел сборник рассказов «Детство»; Аля Эфрон едва ли не с пяти лет вела дневники и сочиняла стихи... «Цветаева писала монархические стихи, – продолжал Эренбург, – а Эфрон пошел воевать – ну зачем этому еврею Белая армия?!» Действительно – зачем? По логике семейной традиции Сергею Эфрону естественнее было бы оказаться в рядах красных. Но тут в поворот Судьбы вмешалось и смешанное происхождение Эфрона. Ведь он был не только наполовину евреем – он был православным. Как сорвалось у Цветаевой слово «трагически»?
 
В его лице трагически слились
Две древних крови...
 
      Почему – трагически? Сам ли он ощущал двойственность своего положения полукровки и страдал от этого? И не оно ли заставляло больнее звучать слова «Россия», «моя Россия»?
 
Раскрасавчик! Полукровка!
Кем крещен? В какой купели?.. —
 
      этот вопрос, обращенный Цветаевой к другому, мог быть задан Эфрону. Добровольческая армия, борьба за монархическую Россию стали его второй купелью. Трагизм положения заключался в том, что выбор, сделанный им, не был окончательным. Его швыряло из стороны в сторону: Белая армия, монархизм; в первые годы эмиграции отход от Добровольчества, чувство своей «вины» перед новой Россией, евразийство со все большим уклоном в сторону Советского Союза...
      Эренбург развил свою идею до конца: «В эмиграции Цветаева пишет „Тоску по родине“, а Эфрон организует Союз возвращения на родину...» Фактически это верно, но по существу неоднозначно. Тоска по покинутой родине – естественное чувство изгнанника. Она жила в Цветаевой вместе с абсолютным неприятием того, что произошло и происходит в России. Служение недавнему врагу – явление противоестественное и кощунственное. В метаниях Эфрона победила семейная – революционная – традиция. Он начал сотрудничать с ЧК и, как за полвека до этого его отец, принял участие по крайней мере в одном политическом убийстве. Угаданная Цветаевой юношеская неопределенность Сережи оказалась отсутствием внутреннего стержня. Метаморфоза, сделавшая из «декабриста и версальца» чекиста, обернулась трагически для него самого и всей семьи...
      Всю жизнь Сережа был ей не только – может быть, не столько – мужем, но и сыном, самым трудным из ее детей. Это коренилось в их раннем сиротстве, в Маринином подсознательном понимании, как необходима человеку мать, и стремлении заменить ее Сереже. Эфрон и вел себя скорее как сын, чем как муж, глава семьи, отстранившись от семейных забот, предоставив их Цветаевой, укрываясь в свои, отдельные от семьи интересы и дела. Как бывает, вероятно, только в русских семьях, пропасть между Цветаевой и Эфроном разверзлась на политической почве. Отношения их дошли до логического предела, должны были кончиться – и не умерли, не кончились. Цветаева осталась верна долгу жены и друга, клятве, данной на пороге жизни перед самой собой и алтарем. Но это еще – далеко впереди.
      Пока же, летом 1911 года будущее рисовалось счастливой сказкой. С Цветаевой произошел огромный жизненный перелом: появился человек – любимый! любящий! – которому она была необходима. Она начала заботиться о Сереже с первых дней знакомства, ведь он был еще мальчиком, к тому же с отрочества болен туберкулезом. Она заботилась о его здоровье, питании, удобстве, потом об окончании им гимназии, об университете, позже – о его службе в армии. «Старшинство» сделало ее самостоятельной и свободной. Еще до свадьбы Цветаева писала М. Волошину: «Со многим, что мне раньше казалось слишком трудным, невозможным для меня, я справилась и со многим еще буду справляться! Мне надо быть очень сильной и верить в себя, иначе совсем невозможно жить!
      Странно, Макс, почувствовать себя внезапно совсем самостоятельной. Для меня это сюрприз, – мне всегда казалось, что кто-то другой будет устраивать мою жизнь...»
      Ей только что исполнилось девятнадцать лет. Кончились детство и отрочество, начиналась юность – такая счастливая!

* * *

      Коктебель возвращал к первобытности. К этому обязывала сама суровость здешних мест, о которых Цветаева вспоминала: «Голые скалы, морена берега, ни кустка, ни ростка, зелень только высоко в горах (огромные, с детскую голову, пионы), а так – ковыль, полынь, море, пустыня...» Природой определялись и костюмы коктебельцев, шокировавшие немногочисленных «нормальных» (не-волошинских) дачников. Сам Макс носил длинную, просторную холщовую рубаху и штаны до колен, сандалии на босу ногу, а свои «дремучие» волосы подвязывал ремешком или полынным венчиком. Елена Оттобальдовна – друзья, даже дети звали ее «Пра», от «Праматерь», слова, оставшегося после какой-то мистификации, – ходила в кафтане, шароварах и мягких татарских полусапожках; другие женщины – в шароварах: удобнее лазить по скалам и взбираться по горным тропинкам! Сколько злых сплетен порождали эти костюмы и долгие ночные чтения стихов на верхней открытой площадке («вышке») волошинского дома! Нормальному обывателю все непохожее кажется злым и враждебным...
      В Коктебеле и с питьевой водой было плоховато – ее привозили издалека, и с едой не по-курортному бедно – «никогда не было жирных сливок, только худосочное (с ковыля!) и горьковатое (с полыни!) козье молоко, никогда в нем не было горячих домашних булок, вовсе не было булок, одни только сухие турецкие бублики, да и то не сколько угодно», – вспоминала Цветаева... А зато...
 
Здесь стык хребтов Кавказа и Балкан,
И побережьям этих скудных стран
Великий пафос лирики завещан...
 
М. Волошин
      ...здесь рождалось вдохновение. Казалось, здесь вплотную соприкасаешься со стихиями: Огня, Солнца, раскалявшего землю так, что она растрескивалась и обжигала ноги; стихией Земли, как будто только возникшей из хаоса и уже древней в морщинистой неприкрашенности; стихией Воздуха, вместе с раскаленными землей и солнцем создававшего по временам фантастические миражи; стихией Воды, моря, как живое существо, приходящего и уходящего, что-то вечно говорящего на своем, забытом людьми языке...
 
...И вот Гомер молчит,
И море Черное, витийствуя, шумит
И с тяжким грохотом подходит к изголовью.
 
О. Мандельштам
      Постоянно жившая вблизи греческих богов и героев, еще так недавно «ушами души» слушавшая гимны Орфея из уст Нилендера, Цветаева естественно вошла в легенду о Киммерии, создаваемую Волошиным. Здесь оживали древние мифы: Орфей приходил сюда, чтобы спуститься в Аид за Эвридикой, на этом берегу Одиссей встретился с тенью умершей матери, амазонки готовились здесь к своим битвам... Кажется странным, что непосредственно «коктебельских» стихов у Цветаевой почти нет – впрочем, мы не можем сказать этого окончательно, по-видимому, одна из написанных ею в те годы книг не была издана и пропала. Скорее всего, Коктебель просто растворился в ее сознании, стал частью ее души, чтобы выплывать на поверхность в течение всей жизни. Обращаясь к темам и образам древности, она внутренним взором видела неповторимый пейзаж Коктебеля, всем телом вспоминала его горные тропинки, скалы, пустынные берега, слышала нескончаемые рассказы Макса о прошлом этой одухотворенной им земли. И земля, и Волошин, щедро раздававший свой опыт, мысли, знания, и Пра – ни на кого не похожая, мужественная, строгая, справедливая, и вся коктебельская молодежь, одержимая страстью к искусству, создавали ту атмосферу, о которой Цветаева написала от своего и Осипа Мандельштама имени: «Коктебель для всех, кто в нем жил – вторая родина, для многих – месторождение духа».
      В Коктебеле складывался особый мир: единения с природой, дружеского веселья, свободы, непринужденности. Было много шуток, «розыгрышей», безобидных и не совсем безобидных мистификаций, душой которых бывал сам Макс. Купанье, собиранье камешков, горные прогулки, поездки в Старый Крым или Феодосию, небогатые, но шумные общие трапезы и чаепития за большим некрашеным столом на волошинской террасе – все оборачивалось праздником. Но праздности не было. «В Коктебеле жили напряженно и весело», – сказал мне старый художник, четырнадцатилетним мальчиком впервые попавший в Коктебель тем же летом, что и Цветаева. Каждый занимался своим делом. Днями работали, художники уезжали или разбредались на этюды; другие уединялись в горах, на море или в комнатах, писали... Здесь в Коктебеле летом 1913 года художница Магда Нахман написала портреты Марины и Сережи. Одна из тогдашних коктебелек говорила мне, что портреты Нахман всегда приукрашивали модель. Не берусь судить, но для меня этот портрет юной Цветаевой – портрет ее души, той, о которой Эфрон сказал: волшебница. Он очень красив по цветовой гамме. Это единственный живописный портрет, сделанный с натуры при жизни Цветаевой. Портрет Эфрона висел у Анастасии Цветаевой и пропал во время ее ареста; он сохранился только на фотографии комнаты Анастасии Ивановны.
      Вечерами, затягивавшимися до утра, собирались на вышке у Макса под открытым небом, «поклонялись луне»: читали стихи, слушали море, спорили об искусстве. Обсуждали этюды, картины, писания друг друга... Увлекались пластическими танцами; Вера Эфрон, сестра Сережи, учившаяся в «школе ритма и грации» Рабенек, руководила коктебельской «пластикой»; занимались многие, вплоть до Пра и шестипудового Макса. «Сонеты о Коктебеле» М. Волошина в шутливых строфах запечатлели живые мгновения тех дней. В двух сонетах упомянута Цветаева. В «Утре»:
 
Марина спит и видит вздор во сне.
 
      Макс подсмеивался со смыслом: всю жизнь сны имели для Цветаевой огромное значение, она часто пересказывала их даже в письмах. В сонете «Гайдан» портрет Марины нарисован с точки зрения одной из бесчисленных коктебельских собак, с которыми Цветаева была в теснейшей дружбе. Гайдан повествует о своей любви:
 
Я их узнал, гуляя вместе с ними.
Их было много, я же шел с одной.
Она одна спала в пыли со мной,
И я не знал, какое дать ей имя.
 
 
Она похожа лохмами своими
На наших женщин. Ночью под луной
Я выл о ней, кусал матрац сенной
И чуял след ее в табачном дыме .
 
      Конечно, это Маринины едва отрастающие после многоразового бритья (она мечтала, что они начнут виться – и они завились на концах) «лохмы», ее привязанность к собакам и дым от ее нескончаемых папирос. На одной из фотографий в группе коктебельцев Цветаева сидит на корточках, обняв большого пса, – возможно, это и есть Гайдан?
      С этого лета и до самой революции Цветаева много раз наезжала в Коктебель, почти каждую весну или лето проводила в нем один-два месяца, зиму 1913/14 года прожила с семьей в Феодосии – Сережа экстерном кончал феодосийскую гимназию. Коктебель не просто вывел ее из книжного затворничества, открыл для людей. В каком-то смысле он заменил дом в Трехпрудном, вконец расстроившуюся цветаевскую семью. Волошинский Коктебель, Пра, Макс стали восприниматься той крепостью, в которую можно укрыться от любых жизненных бурь.
      Это обрушилось на Цветаеву внезапно и сразу: Киммерия, разнообразное и веселое молодое общество, к которому она не была привычна, любовь, Сережа, его сестры... Перед ней открывался незнакомый мир, и она вступала в него с доверием и ожиданием счастья. Из Коктебеля они уехали вдвоем с Сережей – в башкирские степи, на кумыс; это считалось хорошим средством лечения туберкулеза. Сестра Ася со своим возлюбленным – ей не было семнадцати, ему восемнадцать лет – с того же феодосийского вокзала уезжала в другую сторону, в Москву и дальше, в Финляндию. Их судьбы расходились...
 
Стоишь у двери с саквояжем.
Какая грусть в лице твоем!
Пока не поздно, хочешь, скажем
В последний раз стихи вдвоем...
 
      От Ивана Владимировича все тщательно скрывалось, письма и деньги из дома шли через Коктебель. Он был нездоров, отчасти и это заставляло дочерей таиться. В начале сентября, в очередной заграничной поездке по делам Музея, Иван Владимирович попал в клинику – «сердце ослабело», как писал он своему сотруднику по Музею: «я обратил на себя внимание только здесь, по окончании объезда намеченных городов, что мне нужно держаться при ходьбе стен домов, приходится садиться на бульварах, чтобы не упасть. Ну, авось выкарабкаюсь из беды...» Он «выкарабкался» и в начале октября был уже в Трехпрудном. Его ждал сюрприз: Марина собиралась замуж, к его приезду они с Сережей уже сняли квартиру вместе с Лилей и Верой Эфрон в новом доме на Сивцевом Вражке. Можно себе представить, что Иван Владимирович не был в восторге от этого: девочка, бросившая гимназию, выходила замуж за недоучившегося гимназиста! И это у него, человека, добившегося всего собственным трудом, выше всего в жизни ценившего образование! Присутствие сестер Эфрон его несколько успокаивало: они были старше и заменяли Сереже мать. Но и им этот брак казался слишком ранним. Иван Владимирович не мог предположить, что в скором будущем его ждет еще удар: Ася, которой едва исполнилось семнадцать, над хрупким здоровьем которой он так дрожал, тоже была на пороге замужества: поздней осенью выяснилось, что она ждет ребенка, но от него это до времени скрыли...
      Судя по воспоминаниям Анастасии Цветаевой, отношения Марины и Сережи довольно долго продолжали оставаться платоническими. Но это не имело значения – они уже решили никогда не расставаться. Надо было сказать об этом отцу. Произошел обычнейший в мире диалог, воспроизведенный Мариной в письме к Волошину. «Разговор с папой кончился мирно, несмотря на очень бурное начало. Бурное – с его стороны, я вела себя очень хорошо и спокойно.
      – Я знаю, что (вам) в наше время принято никого не слушаться... – (В наше время! Бедный папа!)... – Ты даже со мной не посоветовалась. Пришла и – «выхожу замуж!»
      – Но, папа, как же я могла с тобой советоваться? Ты бы непременно стал мне отсоветовать.
      Он сначала: – На свадьбе твоей я, конечно, не буду. Нет, нет, нет.
      А после: – Ну, а когда же вы думаете венчаться?»
      Так внезапно наступила пора расстаться с домом в Трехпрудном. Прощаясь, Марина вольно или невольно перебирала в памяти все с ним связанное. И – удивительно, странно, а может быть, наоборот, закономерно для поэта – на пороге счастья, вся этим счастьем переполненная, Цветаева, как древняя Сивилла, вещает о конце этого своего мира. Ее рукой водит чувство благодарности, но за спиной кто-то как будто шепчет: спеши, спеши, это начало, но это и конец...
      Совсем еще недавно она считала, что «глупо быть счастливой, даже неприлично! Глупо и неприлично так думать, – вот мое сегодня», – утверждает она теперь в письме Волошину. Ей открылось, что быть счастливой можно, нужно, даже до?лжно. Она счастлива – впервые после детства. Почему же в стихи врывается тема конца, гибели?
 
О, как солнечно и как звездно
Начат жизненный первый том,
Умоляю – пока не поздно,
Приходи посмотреть наш дом!
 
 
Будет скоро тот мир погублен,
Погляди на него тайком,
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом.
 
      Она ошиблась только в деталях: дом не был продан, его растащили на дрова холодной революционной зимой. Откуда у Цветаевой уверенность, что мир ее детства и юности исчезает навсегда? Где берет поэт это знание?
 
Этот мир невозвратно-чудный
Ты застанешь еще, спеши!
В переулок сходи Трехпрудный,
В эту душу моей души.
 
      Написав эти стихи, сознавала ли она, что пророчит? Вряд ли...
      Венчание Марины Цветаевой и Сергея Эфрона состоялось в конце января 1912 года. Одной из свидетельниц была Пра, которая, вопреки всем чинным правилам, в церковной книге «неожиданно и неудержимо через весь лист – подмахнула: „Неутешная вдова Кириенки-Волошина“», внеся в торжественный обряд струю вольного коктебельского воздуха.
      В эти же недели произошло еще несколько радостных событий. Марина получила свою первую и единственную литературную премию на Пушкинском конкурсе Общества свободной эстетики – за стихотворение «В раю», написанное задолго до конкурса. А в придуманном ими издательстве «Оле-Лукойе» в феврале вышли второй сборник стихов Цветаевой «Волшебный фонарь» и книга рассказов Эфрона «Детство». Они могли себе это позволить: деньги, оставленные родителями, делали обоих обеспеченными и независимыми. Жизнь и впрямь оборачивалась волшебной сказкой, верно поэтому они назвали свое издательство андерсеновским именем – тем самым Оле-Лукойе, который по ночам приходит рассказывать детям сказки. Издательство выпустило еще «Из двух книг» Марины Цветаевой и «О Репине» Максимилиана Волошина и на этом прекратило существование. Объявленный сборник Цветаевой «Мария Башкирцева» не увидел свет, и судьба этих стихов неизвестна.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9