Евгений Львович Шварц
Тень. Голый король.
Александр Корин
Сердце о сказку греется…
Однажды Евгений Львович Шварц предложил редакции детского журнала «ЧИЖ» (Чрезвычайно Интересный Журнал или Читайте Интересный Журнал), в котором он тогда работал:
– А что, если нам завести в журнале новую рубрику под названием «Известные исторические факты с уточнениями»?
– Это еще что за сомнительные «уточнения» ко всем известным фактам? – удивились коллеги
Евгений Львович объяснил «непонятливым».
Берем, к примеру, историю сэра, который Исаак Ньютон. Для неграмотных гуманитариев, которыми переполнена наша редакция, могу добавить, что речь идет о гениальном английском физике.
Однажды осенью 1665 года Исаак Ньютон решил погулять в парке старинного, до сих пор насквозь буржуазного, Кембриджского университета. Только старик надел котелок, взял трость, и отворил калитку, чтобы сотворить свою ежедневную прогулку, как вдруг мимо него на огромной скорости пронесся огромный кот.
«Бегущий мимо огромный черный да еще черный кот?! Это не к добру! Это есть плохое предзнаменование! – подумал великий физик, механик, астроном, а заодно и математик. – Нет уж, береженого Бог бережет. Посижу-ка я лучше в своем саду!»
Он сел на скамью, стоящую под яблоней, снял котелок и собрался было вздремнуть, так как участие в работе многочисленных комиссий измотало его, но!
В этот момент созревшее полное яблоко свалилось ему на голову.
Сна, естественно, как не бывало!
Сэр Ньютон задумался! О коте, о ноющей шишке на своей башке, об упавшем вниз, именно вниз, яблоке, а, подумав о коте, шишке и яблоке, связал все это воедино, после чего взял да и открыл всем, даже Дане Хармсу, известный Закон Всемирного Тяготения (ЗаВсеТ).
– Ну, а в чем будет «уточнение исторических фактов»? – поинтересовались друзья-соперники Шварца по редакции «ЧИЖ» Николай Олейников, Даниил Хармс и Александр Введенский.
– В том, – объяснил Шварц, – что не яблоко, как все думают, а кот, промчавшийся мимо сэра Исаака, вот кто был истинной первопричиной открытия! И мы будем первые, кто заметит эту важную, можно нагло сказать, историческую роль животного!
Новая рубрика понравилась всем, даже главному руководителю всей детской литературы города Ленинграда Самуилу Яковлевичу Маршаку, но ни в журнале «ЧИЖ», ни в журнале ЕЖ («Ежемесячный Журнал»), так и не появилась. Поскольку именно в это время, в 1931 году, по всей стране началась очередная идеологическая кампания, на этот раз – была объявлена неистовая борьба с буржуазными суевериями и предрассудками, в число которых угодил и страх перед черным котом.
Ну, а я все-таки попробую вернуться к этой теме «уточнения известных фактов из жизни», но не сэра Ньютона, с которым и так все ясно, а что не ясно, пусть сами англичане разбираются, а писателя Шварца, в жизни которого до сих пор многое не прозрачно и загадочно.
Впрочем, начнем с ясного, однозначного и несомненного.
Евгений Львович Шварц родился 9 октября 1896 года в славном университетском городе Казани в семье врача.
Странно, конечно, что, судя по датам, наш герой жил в двадцатом веке.
По многим свойствам своей натуры ему, например, было бы легче приятельствовать со своими коллегами Гансом-Христианом Андерсеном и братьями Гриммами, жившими несколько ранее, а он, вернее, его родители выбрали время для рождения своего сына такое, когда почему-то именно сказок боялись как огня.
Сказка – это ведь самое первое, самое древнее, самое вечное, самое тайное, а, значит, и не контролируемое сверху, место встречи новенькой человеческой души с вечным человеческим словом.
Сказка опирается на вечные истины, которые потому и вечные, что живут вне актуальной политики, вне конкретного времени. Эти истины – законы, по которым должны развиваться нормальные человеческие взаимоотношения во всех нормальных обществах.
Законы эти, если верить Шварцу, таковы:
Добро – всегда побеждает. Не сразу, конечно. Но где-то поближе к финалу – непременно!
С раннего детства Женя признавал только те выдуманные истории, которые имели счастливый финал. Этим очень разумно пользовалась мама. А потом и советская власть. Когда наступал час приема ненавистной пищи, например, обеда, мама всегда в это время импровизировала как бы некую сказку. Когда обед приближался к середине, в маминой сказке тотчас обнаруживался какой-нибудь несчастный герой на утлом суденышке в бушующем море-океане. А дальше будущему сказочнику предъявлялся ультиматум: «Доедай все до конца! Если хоть что-нибудь останется на твоей тарелке, они там все на судне утопнут в море!» И несчастный Женя подчищал свою тарелку до полного сияния, только чтобы все у всех и всегда кончалось хорошо.
Да, но вернемся от этих милых пустяков к обобщениям.
Насчет обязательной победы Добра мы условились, перейдем к поискам Истины.
Истина в представлении писателя – тоже обязательно, пусть и в самом конце сказки, но торжествует.
А негодяи – непременно получают по заслугам.
Торжество этих законов – вот цель нормального общества. Их соблюдение должно быть нормой жизни.
А редкие глашатаи этих законов – достойны славы.
За что? А за то, что берет, например, Шварц сюжеты трех сказок Ганса, который Христиан и к тому же Андерсен, и перепутывает их в своей пьесе «Голый король».
Вот что мы имеем на входе в этот текст.
А что имеем на выходе?
Что он в своей сказке вроде бы только для театра распутывает смысл всей окружающей современного человека жизни, играючи ставит сложнейшие философские проблемы и увлекательно решает их.
Или, возьмите легендарную «Тень» Шварца.
Как заметил один критик, «гениально утонченный смысл этой пьесы таков:
Жизнь потому всегда побеждает Зло, что Зло – это лишь тень Жизни, враждебная ей, но, в конечном счете, зависимая от нее, а, значит, и от всего глубоко человеческого, что есть во всякой подлинной Жизни».
В творчестве Шварца старые сюжеты обретали новые черты и легко и навсегда вписывались в современный контекст. При этом вечные сюжеты одевались в такие остроумные и прекрасные стилистические одежды, что многие реплики шварцевских героев вошли в разговорный русский язык на правах анонимных, как бы народных пословиц, афоризмов и выражений.
Во времена, когда почти все властители тогдашних дум, прославленные и хорошо проплаченные многочисленные «инженеры человеческих душ», гордившиеся томами «партийных книжек», при всей разнице в своих дарованиях и художественных направлений, кто – цинично, кто – что еще хуже – искренне объявлял об отмене таких устаревших буржуазных понятий как жалость, сострадание, сочувствие, вот в эти самые времена сказочник Шварц остался одним из немногих, кто продолжал наивно настаивать:
«Это можно – не обижать вдов и сирот.
Жалеть друг друга тоже можно.
Не бойтесь!
Жалейте друг друга!
Жалейте – и вы будете счастливы!
Честное слово, это правда, чистая правда, самая чистая правда, какая есть на земле».
Представляете, как это звучало, когда со всех сторон в каждом городе, в котором была своя собственная газета «Правда», неслось жизнеутверждающее: «И если он (век) скажет „Солги!“ – солги, … а если он скажет „Убей!“ – убей!» Да ведь и литературный учитель Шварца, Маршак, когда потребовалось, не побрезговал людоедскими изделиями вроде «Сказки о Пете – толстом ребенке и о Симе, который тонкий», или «Мистера Твистера».
Сказки Шварца мешали постигать новую жизнь. Многим тогда это не нравилось. Особенно педагогам и критикам. Даже друзьям казалось, что создавать в стране, где право на творчество практически имел только один человек, усатый Дракон, свой собственный сказочный мир было почти безумием.
Тем не менее, Шварцу это удалось и зритель, маленький, а иногда и большой, что случалось гораздо реже, верил героям шварцевских сказок и не сомневался в их правоте. Может быть, еще и потому верил, что чувствовал: каждое слово, даже если это была обычная прописная истина, или необыкновенно глубокий и блестящий парадокс, обеспечивалось самой личностью автора.
Он ведь действительно был простодушен, как Ученый в «Тени»:
«Ваша страна – увы! – похожа на все страны в мире. Богатство и бедность, знатность и рабство, смерть и несчастье, разум и глупость, святость, преступление, совесть, бесстыдство – все это перемешано так тесно, что просто ужасаешься. Очень трудно будет все это распутать, разобрать и привести в порядок так, чтобы не повредить ничему живому. В сказках все это гораздо проще»;
мудр, как Трактирщик в «Обыкновенном чуде»:
«В молодости я ненавидел людей, но это так скучно! Ведь тогда ничего не хочется делать и тебя одолевают бесплодные, печальные мысли. И вот я стал служить людям и понемножку привязался к ним… Да, я служу людям и горжусь этим! Я считаю, что трактирщик выше, чем Александр Македонский. Тот людей убивал, а я их кормлю, веселю, прячу от непогоды. Конечно, я беру за это деньги, но и Македонский работал не бесплатно»;
иногда, безумно смел, как вечно странствующий рыцарь Ланцелот:
«Я был из-за этого девятнадцать раз ранен легко, пять раз тяжело и три раза смертельно. Но я жив до сих пор, потому что я не только легок, как пушинка, а еще и упрям, как осел»;
но гораздо чаще растерян, печально изумлен и беспомощно подавлен, как Шарлемань в том же «Драконе»:
«Ах, боже мой! Как мы беспомощны! То, что город наш совсем-совсем такой же тихий и послушный, как прежде, – это так страшно».
И все-таки он никогда ни в жизни, ни в творчестве не называл
зло – добром,
печальную необходимость терпеливо молчать или молча терпеть – доблестью,
свободу – рабством,
а рабство – свободой.
Никогда не воспевал ни классовую, ни национальную, ни какую другую исключительность, непременно переходящую, как утверждал писатель, в ненависть к другому. Не такому как ты.
Правда, в отличие от своего любимого героя Ланцелота, Евгений Львович в жизни никогда не выходил на открытый бой со всякими Драконами.
Он, например, никогда не спорил с цензорами, которые рубили все его лучшие пьесы топором по живому, добиваясь топорности шуток, реплик, диалогов. В фильме «Дон Кихот» старый шут говорит Дон Кихоту, которого метят на роль нового шута при дворе герцога, насчет репертуара, который ныне дозволен:
«Новых шуток нет на свете.
Есть шутки о желудке,
есть намеки на пороки.
И есть дерзости насчет женской мерзости. И все».
Когда же в инстанции поступали странные сказки Шварца, в которых появились новые шутки, блистательные тексты тщательно очищались, обрезались и вываривались, как запеканка в школьной столовой. Из обработанного таким образом текста мог получиться только театр безвкусный, хотя и съедобный. И в этом качестве, уже никому, и, прежде всего, самому автору – ненужный. Поэтому Шварц с цензурой не спорил, но никогда ничего не переделывал, а просто хоронил в нижнем ящике письменного стола снятые со сцены после успешных премьер свои легендарные сказки для театра «Голый король», «Тень» и «Дракон». «Обыкновенному чуду», которое он посвятил своей второй жене, Екатерине Ивановне – повезло больше.
В реальной жизни ни характером, ни поступками, точнее, отсутствием оных, Евгений Львович Шварц совсем не походил на сказочных героев-рыцарей. Всю свою сознательную жизнь он страдал и мучительной социальной рефлексией, и комплексом литературной неполноценности, и, разумеется, как все люди того времени, он постоянно испытывал необыкновенно заурядный, но очень обоснованный, страх.
Даже в самом начале своей литературной деятельности, когда из писателя детского он стал детским драматургом, Шварц вспоминал, что «начиная свою работу, я был смел, но в смелости моей никакой заслуги не было. Эта смелость была прямым результатом моей неопытности. Я не знал о так называемой „специфике детского театра“.
А если бы знал? Не писал бы? Писал бы как-нибудь по-иному? Да нет же. У настоящего писателя ведь нет выхода.
В августе 1957 года, за полгода до смерти, писатель подвел итоги своей жизни следующим, уже совсем неутешительным и несправедливым образом:
«Настоящей ответственной книги в прозе так и не сделал.
Я мало требовал от людей, но как все подобные люди, мало и давал.
Я никого не предал, не оклеветал, даже в самые трудные годы, выгораживал, как мог, попавших в беду.
Но это был значок второй степени.
Это не подвиг.
И перебирая свою жизнь, ни на чем не могу успокоиться и порадоваться.
Дал ли я кому-нибудь счастья?…». (Е.Шварц. Дневники.)
Современники, к счастью, были другого мнения.
Когда-то великий русский режиссер Николай Павлович Акимов, первый и единственный поставивший на сцене своего легендарного Театра Комедии все лучшие пьесы Евгения Львовича, заметил, что у пьес его друга «такая же судьба, как у цветов, морского прибоя и других даров природы: их любят все, независимо от возраста».
Многие современники были приятно, а некоторые и неприятно, изумлены тем, что тексты подобного уровня вообще появились на свет божий в стране Советов!
Мало того, были опубликованы!
Мало того, были поставлены на сцене, пусть некоторые из них только по одному разу!
Мало того, автор этих бессмертных текстов уцелел, при жизни почти не имел врагов, зато имел славу, успех у женщин, детей и, что особенно важно, у собак и котов, собственный автомобиль, прекрасную квартиру в Ленинграде, пусть и убогую, но собственную дачу в престижном поселке Комарово, деньги на счете, коллекцию английского фарфора в буфете, не имел долгов и умер в своей постели! Все это они вполне справедливо считали настоящим советским «обыкновенным чудом», случившимся с необыкновенным и не очень советским писателем и человеком во времена, повторяю, совсем не сказочные, переполненные какой-то небывалой доселе запредельной жестокостью, почти сказочной глупостью и бесчеловечностью.
Но как сказал поэт Александр Кушнер, «времена не выбирают, в них живут и умирают».
Вот и Женя Шварц ничего не выбирал.
В том числе и свою фамилию.
Его отец, Лев Борисович Шварц, родом из Екатеринодара, студентом-медиком за излишнее увлечение революционными идеями был сослан из холодной Казани, в которой он учился и где родился Женя, в теплый город Майкоп.
Вместе со своей женой, урожденной Марией Федоровной Шелковой, курсисткой акушерских курсов из Рязани.
Историческое уточнение. Дед Евгения Львовича по русской матери носил фамилию Ларин. В послевоенные трудные годы борьбы всесильного государства с беспомощными космополитами безродными, Евгений Львович иногда вспоминал, что умные родственники предлагали ему в свое время взять в качестве псевдонима фамилию деда и стать писателем Евгением Лариным. Но, говорил Шварц, я вспоминал известную и притом русскую душой писательницу, девушку по имени Татьяна, автора печального стиха: «Я вам пишу…», и решил, что второго писателя по фамилии Ларин русская литература может и не выдержать! И остался навсегда русским писателем с сомнительной время от времени фамилией – Шварц.
Кстати, чтобы уж закончить с этой вечно злободневной в России темой. В порядке краткого «уточнения».
Женя Шварц со дня своего рождения был уверен, что он русский, и оставался в этой простодушной уверенности вплоть до начала Первой Мировой войны. Когда же война началась, Женя, как истинно русский патриот, тайком от родителей подал документы, чтобы поступить в военное училище.
И вот в 1914 году вдруг «выяснилось, что я православный, рожденный русской женщиной, стало быть, по всем документам – русский, в военное училище поступить могу только с Высочайшего разрешения, так как отец у меня – еврей».
А для Высочайшего разрешения несовершеннолетнему юноше требовалось еще и согласие родителей, а согласия – они не дали.
Так будущий писатель узнал, что на самом деле, он – еврей.
Ну, ладно, он с этим смирился. Живет себе дальше евреем, в стране и в его жизни много чего происходит, и в 1920 году он решил жениться. Его любимая девушка, маленькая актриса крошечного ростовского театра Гаянэ Халаджиева, вроде бы, как все актрисы, девушка во многих отношениях продвинутая и смелая, как на грех, оказалась из семьи консервативных христиан-армян какого-то особо строгого, грегорианского розлива. Не обращая внимания на кое-какие изменения, зачем-то происшедшие в жизни Российской Империи после 1917 года, новые родственники заявили, что не допустят брака армянки с евреем по религиозным соображениям. И не принять во внимание эти соображения Гаянэ, к удивлению Шварца, не могла. Чтобы спасти молодую семью, Гаянэ предложила любимому записаться в своем паспорте как армянин.
Шварц задумался.
Перед этим он год добивался согласия Гаянэ. Дело шло туго. И вот однажды, холодным ноябрьским вечером шли они с Гаянэ после репетиции по берегу тихого Дона. Шварц все бубнил, что, дескать, готов ради красавицы на все. Практически на все. И убить себя могу, и банк ограбить, и поэму написать, – в общем на все!
– Ну уж прямо на все? – не поверила красавица и посмотрела на черную ледяную воду. – А слабо, если я скажу, чтобы ты прыгнул в Дон – прыгнуть?
Женя, счастливый, что от него не потребовали чего-то большего, в тот же миг, пока Гаянэ не передумала, ринулся в воду, в чем был. А был он в тот исторический момент в роскошном дорогом папином пальто, в шляпе своего лучшего друга и калошах дедушки по отцу.
Только после этого подвига Шварц, на свою голову, добился согласия на женитьбу.
«Увы, – вспоминал потом Евгений Львович, – наш брак оказался неудачен, потому, наверное, что совершился не на небесах, а в воде ледяного Дона».
Но это – «историческое уточнение». А в тот день Шварц был счастлив: он не утонул, девушка будет его женой, новое условие, выдвинутое старыми родственниками невесты, показалось легким развлечением, и Женя хладнокровно согласился.
Он всегда считал себя русским писателем, выше этой национальности ничего не знал, ему было решительно все равно, что там написано в паспорте.
И до 1928 года при всяком удобном случае дружеского подпития Евгений Львович с гордым видом «из широких штанин» вынимал паспорт и всем предлагал:
«Читайте! Завидуйте! Я, сын еврея и русской, тем не менее – армянин Советского Союза!»
А в 1928 году первая семейная лодка Шварца разбилась о быт, а также о разность характеров. Чехов, любимый писатель Шварца, сказал о подобных вариантах семейной жизни:
«Двое встретились,
полюбили друг друга,
поженились
и были несчастливы».
Так что, когда в стране приняли решение выдать своим гражданам новые паспорта, Евгений Львович понял, что наступило самое подходящее время в графе «национальность» восстановить историческую справедливость, и на вопрос, кто, дескать, вы такой, ответил, что он – «иудей». А девушка-паспортистка услышала другое, и вскоре Шварц обнаружил, что если верить паспорту, он по национальности – «индей».
Ну, как было после этого не стать сказочником?!
Ближайший друг поэт Николай Олейников оценил эту ситуацию в таких стихах:
Я красив, я брезглив, я нахален
Много есть во мне разных идей.
Не имею я в мыслях подпалин,
Как имеет их этот «индей».
Но это все впереди, а пока вернемся на мгновение в Казань.
Потому что именно в Казани, чтобы жениться на чистокровной русской дворянке, госпоже Шелковой, неистовый и грозный Лев Борисович, преодолев сопротивление темной, ортодоксальной екатеринодарской родни, отрекся от иудаизма и крестился. Правда, и в качестве православного, по заведенной в те годы моде, верил со всей силой своего еврейского темперамента только в нового бога – Карла Маркса.
«В красном углу родительской комнаты висел литографский портрет грозного бородатого человека.
– Кто это? – спросил я отца.
– Святой Карл – ответил отец». (Е. Шварц. Дневники.)
Говорили, что и на занятия любовью он склонил молоденькую Машу, приехавшую в казанский университет из далекой Рязани, читая ей вслух с каким-то особым выражением «Капитал» своего любимого Карла. Девушка будто бы разомлела под его выразительное чтение, и сама даже и не заметила, как стала матерью великого сказочника.
«Вот, значит, какая муза, и какой „Капитал“ склонились над колыбелькой нашего друга Жени Шварца! – шутили друзья. – Что же вы хотите от несчастного малого? Тут не то что сказки для детей и взрослых будешь сочинять, тут и горькую запьешь с самим Горьким!»
Семейная жизнь родителей писателя складывалась не просто.
«Рязань и Екатеринодар (ныне Краснодар), – вспоминал Шварц – мамина родня и папина родня, они и думали, и говорили, и чувствовали по-разному.
И даже сны видели разные, как же они могли договориться?…
Отец был сильный и простой. Участвовал в любительских спектаклях. Играл на скрипке. Пел. И расхаживал по дому в римской тоге. Рослый, стройный, красивый человек, он нравился женщинам и любил бывать на людях.
Мать была много талантливей и по-русски сложная и замкнутая…
Думаю, что отец смотрел на удачи свои, принимал счастье, если оно ему доставалось, встречал любой свой успех, как охотник – добычу.
А мама – как дар некоей непостижимой силы, которая сегодня дарит, а завтра может и отнять…
Шварцы были определенны и мужественны и просты – и я любовался ими и завидовал.
Нет, не завидовал – горевал, что я чужой среди них…».
И снова уже в другом месте своих знаменитых «Дневников»:
«Отец был резким, вспыльчивым человеком, в отличие от ласковой и нежной матери».
При такой разности характеров родители Шварца давно бы разошлись, но как написал в своем стихотворении, адресованном вроде бы совсем другим людям, спустя много лет Евгений Шварц:
В доме «восемь» на Сенной
Жили-были муж с женой.
Им пришлось беднягам худо,
Но спасло от смерти чудо:
Научила их беда, разбудила навсегда,
Вразумило состраданье;
И на этом – до свиданья!
Город Майкоп в старости писателю вспоминался как некая Венеция. Майкопу, как и Венеции, все время угрожала опасность утопнуть. Но не в пучине морской, как Венеции, а в обычной сухопутной грязи.
Уже в детстве, утверждает легенда, маленький Женя умел видеть жизнь как череду забавных или грустных историй.
Согласно многим источникам, характер у мальчика был сложный. В нем странным образом как-то сочетались открытость и ранимость, скрытность и болезненная обидчивость.
В три года научился читать, еще раньше – мечтать, чуть позже решил стать «романистом», и, обладая развитым воображением, выдумывал различные истории, иногда пугая самого себя до полусмерти.
Однажды, мама спросила пятилетнего Женю, кем он станет, когда вырастет?
«Я от застенчивости лег на ковер, повалялся у маминых ног и ответил полушепотом: „Романистом“.
В смятении своем я забыл, что существует более простое слово – «писатель».
Но я не сомневался, что буду писателем…
В семь лет мне выписали еженедельный журнал «Светлячок», издаваемый неким Федоровым-Давыдовым.
Он меня не слишком обрадовал.
Был он тоненький.
От номера до номера проходило невыносимо много времени. Неделя в те времена казалась мне бесконечной.
А кроме всего я жил сложно, а журнал был прост».
Конечно, с ребенком, живущим так «сложно», родителям было непросто.
Рассказывают, что были у маленького Жени брючки. Когда он из них вырос, мама, естественно, решила брючки выбросить. Не тут-то было. Будущий писатель возмутился: как же так? Столько лет брючки старались, работали на Женю, бегали вместе с ним на свидания к соседскому петуху, и вот теперь мама их выбрасывает?! Нет, так не по-людски с любимыми вещами не расстаются! И Женя похоронил любимые брючки, а на могиле произнес в качестве прочувствованного слова монолог Отелло над погубленной им, не Женей, а мавром ревнивым, Дездемоной.
Ясно было, что добром подобные истории не кончатся.
Быть беде.
В смысле, быть в семье Шварцев – писателю.
Вот еще один признак нехороший.
Когда родился младший брат Валентин, и мамина любовь естественно переключилась в основном на него, Женя возненавидел братика. Он считал его виновником маминого охлаждения к себе. Из этой ненависти, по мнению многих, и возникло в старшем брате детское желание славы.
Женя мечтал стать знаменитым писателем, таким, как граф Лев Николаевич Толстой, только без его бороды, и значит, еще лучше! Ему это было необходимо, чтобы вернуть себе утраченную, как ему казалось, навсегда, любовь мамы.
Жить без любви к себе Женя не мог. Всю жизнь он будет мучиться своей почти наркотической зависимостью от людей, от равнодушия даже случайных знакомых.
«Х. со мной важен и надменен, и на меня производит ужасающее впечатление, что это может на меня произвести впечатление.
Что мне до него – а вот поди ж ты!» (Е. Шварц. Дневники.)
Своими писательскими амбициями Женя достал своих родителей, и как только мальчик с грехом пополам в 1912 году окончил реальное училище в Майкопе и дорос из Жени до Евгения, они отослали его в Москву на юридический факультет Университета изучать перспективную, как им казалось, профессию юриста. Два года Шварц честно пытался одолеть юридическую науку, но через два года, так и не сдав экзамен по специальности «римское право», вернулся домой. Перед приездом он отправил родителям знаменитую телеграмму: «Римское право умирает, но не сдается!»
Так Шварц пополнил список сказочников – неудавшихся юристов: Шарль Перро, братья Гримм и Эрнст Теодор Амадей Гофман.
В 1917 году Шварц переезжает в Ростов-на-Дону, там его застает революция, а вслед за ней – гражданская война, которая именно в этих краях как раз и начиналась.
Начинал свой путь в искусстве Шварц – актером. Он приехал из Москвы, вот собственно на что ушли два года учебы в Московском университете, ярким, темпераментным, как сейчас сказали бы, шоуменом, способным держать внимание любой публики каким угодно текстом, а иногда и вовсе без оного. Была у него коронная сценка-импровизация «Заседание суда». Да, это было настоящее, как и положено, заседание суда, с монологами адвоката, прокурора, свидетелей защиты и обвинения, все как у людей.
Только все участники судебного заседания были не люди, а собаки. Евгений Львович выходил на сцену кабаре и лаял за своих персонажей. Но лаял строго по системе Станиславского. Вживаясь в каждого персонажа. Поэтому за грозного прокурора – лаял так, а за мудрого судью – иначе. Успех этого номера был грандиозный, и его тут же потащили в ростовскую «Театральную мастерскую».
«Высокий, статный красавец-блондин, светлоглазый поэт-импровизатор, декламатор и актер, он был совершенно неотразим в глазах женского общества, – вспоминал современник. – И даже отсутствие двух передних зубов и уже тогда заметное дрожание рук не мешало его успеху в обществе ростовской богемы».
Кстати, об отсутствующих зубах. В порядке «исторического уточнения» заметим, что долгое время считалось: свои передние зубы Женя Шварц потерял в 1918 году, когда служил в Красной Армии в продовольственном отряде, изымавшим, если кто не помнит, зерно из амбаров донских казаков. За что Евгений и пострадал.
Правда, как он писал во всех своих анкетах и биографиях, это не казаки ему заехали, а это он сам себе, случайно, вышиб зубы в количестве две штуки, рукояткой револьвера.
Легенда же утверждала, что нигде этот славный малый не служил, а это ему в пьяной драке из-за одной дамы вышиб ее муж, известный ростовский поэт-неудачник.
И только в самое последнее время выяснилось, что Евгений действительно в 1918 году служил в армии.
Но не в Красной, а в Белой.
И не в продотряде, а в армии генерала Корнилова во время знаменитого Ледяного похода из Ростова-на-Дону на Екатеринодар.
Когда несчастные белые офицеры в шинелях, покрытых коркой льда, – был конец марта и дожди поминутно сменялись заморозками – штурмовали станицу за станицей в попытке поднять все казачество на борьбу с большевиками. В царскую армию, как мы помним, Евгения Львовича по известным причинам в 1914 году не взяли, а в армию, пытавшуюся вернуть монархию на престол в 1918 году, то ли добровольно, то ли по мобилизации, он попал.
Так бывает со сказочниками.
И весь реальный ужас той неудавшейся трагической военной кампании Евгений Шварц познал сполна. Казачество генерала Корнилова не поддержало, за что потом и заплатило своим физическим уничтожением, штурм Екатеринодара – не удался, генерал Корнилов – застрелился, а лишившийся зубов Евгений вернулся домой в Ростов-на-Дону.
Тогда же у него начали дрожать руки и дико испортился почерк. Спустя годы, Самуил Маршак сравнивал буквы, написанные Шварцем, с убитыми комарами, ножки которых разбросаны в разные стороны.
Имея такой пункт в своей биографии как участие в корниловском походе, а это было в те времена пострашнее даже пресловутого пятого пункта, – уж не поэтому ли предлагали родители своему беспутному легкомысленному сыну взять псевдоним Ларин? – Евгений Шварц тем не менее рискнул продолжить свой путь на литературный Олимп, не меняя фамилии.
«И что удивительно, – удивлялись те немногие современники, кто знал всю правду с самого начала, – ведь он не отсиживался в тени, нет! Его фамилия постоянно была на слуху, он выступал везде, куда его звали, печатался повсюду, куда пускали, потом взошел на подмостки сцены, потом прорвался на экраны кинотеатров. Правда, тогда не было телевидения, и писателя мало кто видел в лицо. Но все равно это было чудо, что за все эти годы никто из бывших корниловцев не опознал Шварца, что никто не упомянул его фамилию в своих воспоминаниях, которые выходили заграницей, а особенно внимательно читались здесь особого рода читателями!»
А ведь были и такие корниловцы, которые со временем перешли в ряды Красной Армии! Наверняка были и другие свидетели боевых подвигов белогвардейца Шварца, и, тем не менее, никто не вспомнил и не донес?!
Оказалось, и такое бывает.
Вернувшись в Ростов и немного оклемавшись, Евгений Шварц снова идет в актеры местного театрика, где и знакомится со своей первой женой Гаянэ. Он играл в пьесе Велемира Хлебникова с многозначительным названием «Ошибка смерти», играл скромную роль кого-то из гостей, зато один раз в присутствии самого автора. Шварц и сам был чудаком, но такого удивительного создания, как Хлебников, даже он не видал. Потом он кое-что припомнил в своих персонажах из той встречи с Велемиром. В трагедии Пушкина, «Моцарт и Сальери», которую, как известно, можно читать или петь, но только не играть на сцене драматического театра, Шварц все-таки старался по мере слабых сил изобразить из себя Сальери. Сил у него, правда, было немного. Но достаточно, чтобы со своим театриком провинциальным приехать в 1921 году на гастроли в Петроград.
Театр – после неудачных гастролей исчез, а Евгений Шварц – остался.
В начале двадцатых годов, не написав еще ни строчки, Шварц уже был известен во всех литературных обществах и тусовках Петрограда-Ленинграда. Он грузил уголь в порту, в книжном магазине на Литейном работал продавцом, недолгое время служил литературным секретарем Корнея Чуковского, и все это время при каждом удобном случае, диспут литературный, чей-то день рождения, юбилей, премьера у приятеля, свадьба у знакомого знакомых – Шварц превосходно каламбурил, сыпал еще горячими, только что, у вас на глазах испеченными шутками такого качества, что доводил до смешливых истерик даже Зощенко и Хармса, а уж эти, самые остроумные люди своего поколения, в подобных вещах толк понимали.
Чтобы таких мрачных людей рассмешить – тут надо было быть Шварцем!
Несколько лет устный рассказчик и записной остряк-самоучка из Майкопа был всего лишь украшением литературного процесса, протекавшего в Петрограде, но, в конце концов, ему это надоело, и он стал необходимой частью этого самого процесса.
Не переставая – говорить, начал – писать.
Писательская биография великого сказочника складывалась без сказочной легкости.
Долгое время он «подходил к литературе на цыпочках».
Печататься Шварц начал в провинциальной прессе. Впервые обзавелся псевдонимом. Но не Лариным, а стал называться Щуром. Щур – это древнеславянское обозначение домового и некоей певчей птицы. Под этой фамилией в журнале «Воробей» в 1924 году появился «Рассказ Старой Балалайки». «Балалайку» заметил Маршак, и похвалил Мандельштам.
Уже приятно.
На следующий год у Шварца вышло сразу несколько детских книжек «Воробей», «Война Петрушки и Степки-растрепки», «Лагерь» и «Шарики», а, кроме того, и первая книжка детских стихов «Рассказ старой скрипки».
«Вот и хорошо, – заметила в своем дневнике известная в те годы писательница Александра Бруштейн. – А то рассказываешь всем: Женя Шварц, Женя Шварц! А на вопрос, а что он собственно сделал в литературе, ответить-то было нечего. А теперь есть чего!»
После этого писатель Щур исчез, а появился – и уже навсегда – писатель Евгений Шварц. Который сначала стал детским драматургом-сказочником,
потом – драматургом-сказочником, но не совсем детским,
а потом – хоть и вроде бы сказочником, но уже совсем, совсем не детским.
Первая пьеса, которая окончательно решила писательскую судьбу Евгения Львовича, введя его в клан «бессмертных», была сказка «Голый король». Великий Акимов попросил автора дать Театру Комедии пьесу на современную тему. Вместо обычной нормальной советской пьесы Шварц создал вроде как бы сказку, как и положено, всякой сказке – в меру наивную и добрую, но при этом – столь изощренно остроумную, печальную и глубокую, что ее тотчас после блистательной премьеры в 1934 году пришлось запретить.
Затем этой чести – быть заживо похороненными – удостоились гениальные «Тень» в 1940 году и «Дракон» в 1943 году.
Но ведь не посадили, утешали друзья. И то хорошо.
Вроде и они правы.
Зато все остальное – было напечатано, поставлено, исполнено. Все, что связано в наше время у современного читателя с именем писателя Шварца, составляет только сотую часть всего, что он написал вообще. Если любимый писатель Шварца Антон Павлович признавался, что «пишу все, кроме стихов и доносов», то любимый наш писатель Евгений Львович Шварц не писал только доносов.
Стихи он писал, и как убедится читатель этой книги – иногда очень хорошие.
Он сочинял фельетоны в стихах для газеты «Всесоюзная кочегарка», стихи, рассказики, сказки, смешные подписи под смешными картинками для замечательных детских журналов «Чиж» и «Еж», сатирические обозрения для Аркадия Райкина и кукольные пьесы для Сергея Образцова, сценарии детских фильмов «Первоклассница» и «Золушка», фильмов-сказок для детского режиссера Роу, а также сценарий фильма «Дон Кихот» для режиссера совсем взрослого Григория Козинцева, а в трудные в материальном отношении минуты, не отказывался и от либретто для балетов и даже от реприз для цирка.
И это только то, что было на поверхности.
После смерти писателя обнаружился огромный том замечательных, беспощадных, точных и пронзительных воспоминаний и мемуаров. А какие письма он писал своей второй жене, Екатерине Ивановне, и друзьям! Шварц никогда не считал себя великим писателем. Мысль о том, что его письма хоть когда-нибудь будут опубликованы, не приходила ему в голову. В отличие от многих своих коллег он писал письма без черновиков. Потому что считал, что «переписывать письма начисто – стыдно, получится не письмо, а литература». Но если вы прочитаете письма Шварца, то увидите, что по своим чисто художественным достоинствам они совсем не уступают эпистолярному наследию даже такого мастера этого жанра, как Чехов.
«Мрачные мысли запрещены.
Запрещены навсегда и на всю жизнь».
Это что? Реплика из пьесы? Нет, это строка из сугубо частного письма к жене.
В этих письмах видно, как сказки писателя Шварца и повседневное бытование человека с такой же фамилией как бы переливаются друг в друга.
В книге «Воспоминания о Евгении Шварце», друг великого писателя – врагов, как известно, в такие книги не допускают, – сообщает:
«Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, – жаловался он мне – 25 лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти!»
А другой современник однажды застал Евгения Львовича в момент, когда сказочник смотрел на себя в зеркало. Классик смотрел на себя и ругался:
«Тьфу! Никак не могу привыкнуть к этой старой образине!»
Между тем воспоминания о Шварце можно было бы начать и так:
«Жил на свете постоянно, но не утомительно, веселый, мудрый, все понимающий и, несмотря на это, везучий сказочник Евгений Шварц.
Внешне, – на взгляд той, женской части городского населения Ленинграда, что имела счастье непосредственно лицезреть драматурга Шварца в первой половине прошлого, советского, века, – он был похож на римлянина.
На иной взгляд, для «римлянина» наш русский классик был несколько полноват, но это была как бы компенсация за его сказочную худобу далеких юношеских лет.
Другие непременно добавили бы, что среди многочисленных житейских щедрот великодушная судьба за непонятные заслуги наградила писателя Шварца не только острым умом, имевшим мужество додумывать все до конца, но и редким для русского писателя даром устного рассказчика. Если бы он даже вовсе ничего не писал, он вполне мог бы зарабатывать себе на пропитание, рассказывая всем желающим придуманные им, чудесные и смешные истории. Разумеется, добавляли современники, если бы за это хоть что-нибудь платили.
Имя всякого мало-мальски известного человека всегда окружено сплетнями, или их более цивилизованной разновидностью, легендами.
Есть такие легенды и о Евгении Шварце.
Например, считалось долгое время, что этот «римлянин» из славного донского города Майкопа («Майкоп – родина моей души», вспоминал Шварц) в двадцатые-сороковые годы 20 века, был известен «всему Петрограду-Ленинграду» только как замечательный «устный писатель», блистательный рассказчик-импровизатор.
Он даже угодил в этом качестве в персонажи появившейся в 1931 году повести писательницы Ольги Форш «Сумасшедший корабль» под именем Геня Чорн. Это был «…импровизатор-конферансье, обладавший даром легендарного Крысолова, который, как известно, возымел такую власть над ребятами, что, дудя на легкой дудочке, вывел весь их мелкий народ из немецкого города заодно с крысами. Сейчас он вознес римский свой профиль над сценой…».
Поясним, однако, что немецкий Крысолов увел местный «мелкий народ» в преисподнюю, а наш Крысолов из Майкопа уводил советских детей из мира Беспросветного Ужаса в мир Радости и Добра.
Тем не менее, никто в те годы, даже такой, казалось бы, проницательный критик, как Корней Иванович Чуковский, даже в страшном сне не смог предположить в своем литературном секретаре – а Женя Шварц в голодные времена подвизался у Чуковского в этом качестве, и Корней Иванович виделся со Шварцем почти каждый день – не смог угадать «в этом остряке и балагуре … будущего автора таких замечательных сатир и комедий, как „Обыкновенное чудо“, „Тень“, „Голый король“, „Дракон“. (К. Чуковский. Дневники.)
Кстати, о Чуковском.
Легенда рассказывает, что однажды, помогая Корнею Ивановичу в 1921 году разбираться с тягомотными воспоминаниями Авдотьи Панаевой, гражданской жены поэта Некрасова, молодой Шварц спросил немолодого работодателя своего:
«Корней Иванович, неужели я и в примечания никогда не попаду?»
На что Корней Иванович, со своей обычной, странной и недоброй улыбкой успокоил начинающего литератора:
«Не беспокойтесь, попадете!»
И ведь попал Женя Шварц.
Да не в примечания мелким петитом, как были уверены все современники.
А прямиком в классики мировой литературы.
После смерти Шварца строгий Корней Иванович заметил в своем «Дневнике», в те годы, люди, к счастью для нас, еще писали письма и вели дневники:
«Больно думать, что Евгений Львович так и не увидел своего „Дракона“ в печати. Он был не просто талантливый драматург, он был – для меня – гениален.
Право же это не фраза, это я ощущаю всем своим многоопытным сердцем».
Вот оно как со сказочниками в реальной жизни бывает.
Потому им так все другие литераторы, если верить легендам, и завидуют.
Дескать, этот хлопец укрылся в тихой гавани придуманной не от хорошей жизни «волшебной сказки» и пережил, отсиделся в ней, в самые страшные времена.
При этом Шварц ничего не писал в стол.
Все свои тексты писатель на самом чистом, что называется, голубом глазу открыто предъявлял миру и обществу, и цензуре, которой официально в стране никогда не было, в том числе и «Дракона», и «Голого короля», и «Тень», и вот он уцелел.
А другие, еще только подумали о чем-то похожем, и тут же исчезали.
Нет уж, что ни говори, а без волшебства тут не обходилось.
Неслучайно даже кот у Шварца был не такой как у нормальных писателей-соцреалистов. В конце сороковых, утверждает легенда, у Евгения Львовича проживал кот, который по своим неотложным делам ходил в туалет на унитаз, и не просто исполнял свой долг перед природой, как положено всем котам, но еще и спускал за собой воду. Как утверждали многие очевидцы, в те времена не все члены тогдашнего Союза Писателей, особенно поэты, могли похвастаться подобными подвигами. Ну, чтобы спускать за собой… Один критик даже явился домой к Шварцу, чтобы лично удостовериться, что этого не может быть никогда. А когда убедился, что вопреки марксизму-ленинизму такие коты все-таки бывают, тут же от страха, на всякий случай хлопнулся в обморок.
А как очухался, незамедлительно написал заявление на буржуазного сказочника и его невозможного кота в компетентные органы.
И что?
И ничего!
Легенда утверждает, что один критик, на котором клейма ставить было негде, только начал сочинять донос на аморальный облик Шварца, и у него, у критика, отнялась рука. Левая. А он как раз левшой и был.
А одна дама – из разведенных драматургесс, вечных комсомолок с тысячелетним стажем дореволюционной партийной работы, – уже совсем было собралась написать заявление, чтобы вернуть Шварца в свою семью, а тут у нее чернила кончились. А потом она передумала.
А еще был случай:
отправили коллективный донос двое детских писателей, а их письмо потеряли на почте при сортировке, и теперь эти писатели проходят по всем книгам воспоминаний о Шварце по графе «лучшие друзья писателя Шварца».
Или вот совсем запредельная история:
письмо одного очень бдительного читателя-гражданина уже дошло куда надо, уже лежало на столе у кого надо, но хозяин того важного стола накануне поссорился с женой, завтрак сам себе готовил и на работу опоздал, а уборщица Клавдия Моисеевна после вчерашней пьянки по случаю Дня Красной Армии смахнула этот донос в корзину для мусора.
Как показывает жизнь, легенды обычно не врут.
Да, они не говорят всей правды, но они на это обычно и не подписываются.
И потому, легенды, как им и положено, просты.
Жизнь – сложна.
Потому что в жизни, особенно в жизни такого удивительного персонажа, как Евгений Львович Шварц, как обычно, «все замечательно и великолепно перепутано».
А теперь на прощанье снова вернемся на пятый этаж питерского Дома Книги, где в трех комнатах размещались редакции двух детских журналов.
Однажды приходит в редакцию Корней Чуковский и говорит, вот я оставляю свой адрес для детей, вы его напечатайте в журнале, пусть дети напишут отзывы на мои книжки.
Ушел Корней Иванович по своим многочисленным делам, а писатель Евгений Шварц, изнывая от безделия, смешил, как всегда, друзей и приятелей, для чего взял и под видом детского отзыва написал такое стихотворение своему бывшему работодателю:
Залетела в наши тихие леса
Полосатая, ужасная оса,
Укусила бегемотицу в живот.
Бегемотица в инфаркте. Вот умрет.
А оса уже в редакции крутится
Маршаку всадила жало в ягодицу.
И Олейников от ужаса орет,
Убежать на Невский Шварцу не дает.
Искусала бы оса всех не жалея —
Если б не было здесь автора Корнея.
Он ногами застучал,
На осу он накричал:
«Улетай-ка вон отсюда ты, оса,
Убирайся в свои дикие леса».
А бегемотица лижет живот,
Он скоро, он скоро пройдет.
– Ну вот, – сказали друзья Шварцу, – без утешительного финала ты даже в пародии обойтись не можешь.
– Не могу – сокрушенно признался писатель – Не получается. Себя не переделаешь!
Николай Чуковский
Высокое слово – писатель
На одном писательском собрании в Ленинграде, в середине тридцатых годов, выступил Евгений Львович Шварц и между прочим сказал:
«Конечно, никому не возбраняется втайне, в глубине души надеяться, что он недурен собой и что кто-нибудь, может быть, считает его красивым. Но утверждать публично: я – красивый – непристойно. Так и пишущий может в глубине души надеяться, что он писатель. Но говорить вслух: я – писатель – нельзя. Вслух можно сказать: я – член Союза писателей, потому что это есть факт, удостоверяемый членским билетом, подписью и печатью. А писатель – слишком высокое слово…».
Он так действительно думал и никогда не называл себя писателем. В советской литературе проработал он лет тридцать пять, но только к концу этого периода стали понимать, как значительно, важно, своеобразно и неповторимо все, что он делает. Сначала это понимали только несколько человек, да и то не в полную меру. Потом это стали понимать довольно многие. И с каждым годом становится все яснее, что он был одним из замечательнейших писателей России.
Мне трудно рассказывать о нем, потому что я знал его слишком близко и слишком долго. Я познакомился и подружился с ним сразу после его приезда в Петроград, в 1922 году, и был у него в последний раз за месяц до его смерти, в 1958 году. Я столько пережил с ним вместе, столько разговаривал с ним, наши согласия и разногласия носили такой устойчивый, привычный, застарелый характер, что и относился к нему скорее как к брату, чем как к другу. А никому еще не удавалось написать хороших воспоминаний о собственном брате.
Он родился в 1896 году в Казани и, следовательно, был старше меня на восемь лет. <...>
Жизни в Казани Евгений Львович не помнил совсем – двухлетним ребенком родители перевезли его на Северный Кавказ, в город Майкоп. <...>
Годы гражданской войны Женя Шварц прожил в Ростове-на-Дону. Там он начал писать стихи – по большей части шуточные. Там он служил в продотряде. Там он стал актером. Там он женился.
Первая жена его была актриса Гаянэ Халаджиева, по сцене Холодова, в просторечии – Ганя, маленькая женщина, шумная, экспансивная, очень славная. Она долго противилась ухаживаниям Шварца, долго не соглашалась выйти за него. Однажды, в конце ноября, поздно вечером, шли они в Ростове по берегу Дона, и он уверял ее, что по первому слову выполнит любое ее желание.
– А если я скажу: прыгни в Дон? – спросила она.
Он немедленно перескочил через парапет и прыгнул с набережной в Дон, как был – в пальто, в шапке, в калошах. Она подняла крик, и его вытащили. Этот прыжок убедил ее – она вышла за него замуж.
Они приехали в Петроград в октябре 1921 года. Петроград был давнишней мечтой Шварца, он стремился в него много лет. Шварц был воспитан на русской литературе, любил ее до неистовства, и весь его душевный мир был создан ею. Пушкин, Гоголь, Толстой, Достоевский, Лесков и, главное, Чехов были не только учителями его, но ежедневными спутниками, руководителями в каждом поступке. Ими определялись его вкусы, его мнения, его нравственные требования к себе, к окружающим, к своему времени. От них он унаследовал свой юмор – удивительно русский, конкретный, основанный на очень точном знании быта, на беспощадном снижении всего ложно торжественного, всегда тайно грустный и всегда многозначный, то есть означающий еще что-то, лежащее за прямым значением слов. Русская литература привела его в Петроград, потому что для него, южанина и провинциала, Петроград был городом русской литературы. Он хорошо знал его по книгам, прежде чем увидел собственными глазами, и обожал его заочно, и немного боялся, – боялся его мрачности, бессолнечности.
А между тем Петроград больше всего поразил его своей солнечностью. Он мне не раз говорил об этом впоследствии. Весной 1922 года Петроград, залитый сиянием почти незаходящего солнца, был на редкость пустынен, жителей в нем было вдвое меньше, чем перед революцией. Автобусов и троллейбусов еще не существовало, автомобилей было штук десять на весь город, извозчиков почти не осталось, так как лошадей съели в девятнадцатом году, и только редкие трамваи, дожидаться которых приходилось минут по сорок, гремели на заворотах рельс. Пустынность обнажала несравненную красоту города, превращала его как бы в величавое явление природы, и он, легкий, омываемый зорями, словно плыл куда-то между водой и небом.
Приехал Шварц вместе с труппой маленького ростовского театрика. <...>
Конечно, театрик этот оказался чрезвычайно неустойчивым и скоро распался. Петроград как бы растворил его в себе. <...> Я не раз потом удивлялся близкому знакомству Жени Шварца с каким-нибудь экономистом, юрисконсультом или завклубом, и он объяснял:
– А это бывший актер нашего театра. <...>
А Женя Шварц потянулся к литературе. Он как-то сразу, с первых дней, стал своим во всех тех петроградских литературных кружках, где вертелся и я.
Не могу припомнить, кто меня с ним познакомил, где я его увидел в первый раз. Он сразу появился и у серапионов, и у Наппельбаумов, и в клубе Дома искусств. И у серапионов, и в Доме искусств его быстро признали своим, привыкли к нему так, словно были знакомы с ним сто лет.
В то время он был худощав и костляв, носил гимнастерку, обмотки и красноармейские башмаки. Никакой другой одежды у него не было, а это осталось со времен его службы в продотряде. У него не хватало двух верхних передних зубов, и это тоже была память о службе в продотряде; ночью, в темноте, он споткнулся, и ствол винтовки, которую он нес перед собой в руках, заехал ему в рот.
Шварц стал часто бывать у меня. Жил я тогда еще с родителями, на Кирочной улице.
Родителям моим Женя Шварц понравился, и отец взял его к себе в секретари. И те несколько месяцев, которые Шварц проработал секретарем у отца, сблизили меня с ним еще больше.
Я нередко бывал и у него. Жил он тогда на Невском, недалеко от Литейного, во дворе доходного дома, в маленькой квартиренке с таким низким потолком, что до него можно было достать рукою.
Шварц очень бедствовал и жил в постоянных поисках заработка. Однако в те годы, годы молодости, это его нисколько не угнетало. Все кругом тоже были отчаянно бедны, и поэтому бедностью он не выделялся. Бедны были и все серапионы, с которыми, как я уже говорил, он сблизился сразу после переезда в Петроград. Ему разрешалось присутствовать на их еженедельных собраниях, а это была честь, которой удостаивались немногие. Из серапионов он особенно подружился с Зощенко и Слонимским. И вот в самом начале 1923 года он затеял с Михаилом Слонимским поездку на Донбасс.
Уехали они из Петрограда вдвоем, а вернулись втроем. Они привезли с собой своего нового друга Николая Макаровича Олейникова.
Коля Олейников был казак, и притом типичнейший – белокурый, румяный, кудрявый, похожий лицом на Козьму Пруткова, с чубом, созданным богом для того, чтобы торчать из-под фуражки с околышком. Он был сыном богатого казака, державшего в станице кабак, и ненавидел своего отца. Все его взгляды, вкусы, пристрастия выросли в нем из ненависти к окружавшему его в детстве быту. Родня его сочувствовала белым, а он стал яростным большевиком, вступил сначала в комсомол, потом в партию. Одностаничники избили его за это шомполами на площади, – однажды он снял рубаху и показал мне свою крепкую спину, покрытую жутким переплетением заживших рубцов.
Первоначальным увлечением Олейникова была вовсе не литература, а математика. У него были замечательные математические способности, но занимался он математикой самоучкой, покупая учебники на книжных развалах. Особенно интересовала его теория вероятности.
В журнал «Забой» Олейникова прислали из губкома. Это было первое его соприкосновение с редакционной работой, с литературой. В редакции «Забоя» он подружился со Шварцем и Слонимским. Когда Шварц и Слонимский стали собираться в Петроград, он решил поехать с ними.
Он показывал мне официальную справку, с которой приехал в Петроград. Справка эта, выданная его родным сельсоветом, гласила:
«Сим удостоверяется, что гр. Олейников Николай Макарович действительно красивый. Дана для поступления в Академию художеств».
Печать и подпись. Олейников вытребовал эту справку в сельсовете, уверив председателя, что в Академию художеств принимают только красивых. Председатель посмотрел на него и выдал справку.
Олейникову свойственна была страсть к мистификации, к затейливой шутке. Самые несуразные и причудливые вещи он говорил с таким серьезным видом, что люди малопроницательные принимали их за чистую монету. Олейникова и Шварца прежде всего сблизил юмор, – и очень разный у каждого, и очень родственный. Они любили смешить и смеяться, они подмечали смешное там, где другим виделось только торжественное и величавое. Юмор у них был то конкретный и бытовой, то пародийный и эксцентрический, вдвоем они поражали неистощимостью своих шуток, с виду очень простых и веселых, но, если посмотреть поглубже, то порой захватывало дух от их печальной многозначительности.
Я уже сказал, что первыми произведениями Шварца были шуточные стихотворения, которые он сочинял с легкостью по всякому поводу и без повода. Они далеко не всегда были удачны, да он и не придавал им никакого значения и щедро плескал ими во все стороны. Еще из Ростова привез он целый цикл стихотворений про некоего князя Звенигородского, напыщенного идиота, рассуждающего самым нелепым и смешным образом обо всем на свете. Одно из стихотворений начиналось так:
Звенигородский был красивый.
Однажды он гулял в саду
И ел невызревшие сливы.
Вдруг слышит: быть тебе в аду!..
Всем этим своим молниеносным шуточным стихам, основным качеством которых была нелепость, Шварц не придавал никакого значения, и в его творчестве они занимают самое скромное место. Но они оказались как бы зерном, из которого выросла буйная поросль своеобразнейших стихов, расцветших в ленинградской поэзии конца двадцатых и начала тридцатых годов. Кажущаяся нелепость была основным отличительным признаком всей этой поэзии. <...>
Наиболее непосредственное влияние шуточных стихов Шварца испытал на себе Олейников.
Олейников никогда не считал себя поэтом. До переезда в Ленинград он стихов не писал. Но очень любил стихи и очень ими интересовался. В редакции «Забоя» он ведал начинающими поэтами и наиболее причудливые из их стихотворений переписывал себе в особую тетрадку. У него образовалась замечательная коллекция плохих стихов, доставлявшая его насмешливому уму большое удовольствие.
Помню, что одно стихотворение из этой коллекции начиналось так:
Когда мне было лет семнадцать,
Любил я девочку одну,
Когда мне стало лет под двадцать,
Я прислонил к себе другу?.
В Ленинграде Олейников стал писать стихи, как бы подхватив игру, начатую Шварцем. Стихи его были еще причудливее шварцевых. Расцвету его поэзии чрезвычайно способствовало то, что они оба – и Олейников, и Шварц – стали работать в Детском отделе Госиздата.
Детский отдел Госиздата в Ленинграде в первые годы своего существования был учреждением талантливым и веселым. Возник он примерно в 1924 году. С 1925 года настоящим его руководителем стал Самуил Яковлевич Маршак, вернувшийся с юга в Ленинград.
То была эпоха детства детской литературы, и детство у нее было веселое. Детский отдел помещался на шестом этаже Госиздата, занимавшего дом бывшей компании Зингер, Невский, 28; и весь этот этаж ежедневно в течение всех служебных часов сотрясался от хохота. Некоторые посетители Детского отдела до того ослабевали от смеха, что, кончив свои дела, выходили на лестничную площадку, держась руками за стены, как пьяные. Шутникам нужна подходящая аудитория, а у Шварца и Олейникова аудитория была превосходнейшая. В Детский отдел прислали практикантом молоденького тоненького студентика по имени Ираклий Андроников. Стихов практикант не писал никаких, даже шуточных, но способностью шутить и воспринимать шутки не уступал Шварцу и Олейникову. Ежедневно приходили в Детский отдел поэты – Введенский, Хармс, Заболоцкий – люди молодые, смешливые.
Олейников писал:
Я люблю Генриэтту Давыдовну,
А она меня, кажется, нет,
Ею Шварцу квитанция выдана,
Ну а мне и квитанции нет.
Генриэтта Давыдовна Левитина была прехорошенькая молодая женщина. Она тоже служила в Детском отделе, и чаще ее называли просто Груней. Шварц и Олейников играли, будто бы влюблены в нее, и сочиняли множество стихов, в которых поносили друг друга от ревности и воспевали свои любовные страдания.
При Детском отделе издавались два журнала – «Чиж» и «Еж». «Чиж» – для совсем маленьких, «Еж» – для детей постарше. Конечно, Маршак, руководивший всем Детским отделом, руководил и этими журналами. Однако до журналов у него руки не всегда доходили, и настоящими хозяевами «Чижа» и «Ежа» оказались Шварц и Олейников. Никогда в России, ни до, ни после, не было таких искренне веселых, истинно литературных, детски озорных детских журналов. Особенно хорош был «Чиж», – каждый номер его блистал превосходными картинками, уморительными рассказами, отточенными, неожиданными, блистательными стихами. В эти годы Шварц пристрастился к раешнику. В каждый номер «Чижа» и «Ежа» давал он новый раешник – веселый, свободный, естественный, без того отпечатка фальшивой простонародности, который обычно лежит на раешниках. Олейников участвовал в этих журналах не как поэт и даже не как прозаик, а, скорее, как персонаж, как герой. Героя этого звали Макар Свирепый. Художник – если память мне не изменяет, Борис Антоновский – изображал его на множестве маленьких квадратных картинок неотличимо похожим на Олейникова – кудри, чуб, несколько сложно построенный нос, хитрые глаза, казацкая лихость в лице. Подписи под этими картинками писал Олейников: они всегда были блестяще забавны и складывались в маленькие повести, очень популярные среди ленинградских детей того времени.
Евгений Львович был писатель, очень поздно «себя нашедший». Первые десять лет его жизни в литературе заполнены проблемами, попытками, мечтами, домашними стишками, редакционной работой. Это была еще не литературная, а прилитературная жизнь, время поисков себя, поисков своего пути в литературу. О том, что путь этот лежит через театр, он долго не догадывался. Он шел ощупью, он искал, почти не пытаясь печататься. Искал он упорно и нервно, скрывая от всех свои поиски. У него была отличная защита своей внутренней жизни от посторонних взглядов – юмор. От всего, по-настоящему его волнующего, он всегда отшучивался. Он казался бодрым шутником, вполне довольным своей долей. А между тем у него была одна мечта – высказать себя в литературе. Ему хотелось передать людям свою радость, свою боль. Он не представлял себе своей жизни вне литературы. Но он слишком уважал и литературу и себя, чтобы превратиться в литературную букашку, в поденщика. Он хотел быть писателем – в том смысле, в каком понимают это слово в России, – то есть и художником, и учителем, и глашатаем правды.
Тех, кого он считал писателями, он уважал безмерно.
Помню, как летом 1925 года мы шли с ним вдвоем по Невскому, по солнечной стороне, и вдруг увидели, что навстречу нам идет Андрей Белый. Мы заметили его издали, за целый квартал. Белый шел, опираясь на трость, стремительной своей походкой, склонив седую голову набок и никого не замечая вокруг. Он шел сквозь толпу, как нож сквозь масло, на людном Невском он казался совершенно одиноким. Как метеор пронесся он мимо нас, погруженный в себя и не обратив на нас никакого внимания.
Шварц остановился и остановил меня. Мы долго смотрели Белому вслед – пока его не скрыла от нас толпа, далеко, где-то у Главного штаба.
– Он думает, – сказал Шварц, поучительно вздохнув.
Во второй половине двадцатых годов вышла в свет стихотворная сказка Шварца: «Степка-растрепка и Погремушка». Эта прелестная сказка в стихах для маленьких детей не переиздавалась уже лет тридцать пять, что свидетельствует только о том, как мы не умеем ценить и беречь наши сокровища; она могла бы расходиться каждый год в миллионах экземпляров и весело учить читателей изяществу мысли, телесной и душевной чистоплотности.
Вдруг в литературе возник человеческий голос, мягко, но настойчиво изобличающий грязь, лицемерие, жестокость и говорящий о красоте доброты. Конечно, в «Степке-растрепке» голос этот был еще очень невнятен; прошли годы, прежде чем он окреп и стал голосом «Обыкновенного чуда», «Тени», «Дракона», – голосом, говорящим правду навеки. Шварц как писатель созревал медленно. Как человек он созрел гораздо быстрее, но прошли годы, прежде чем он нашел изобразительные средства, чтобы выразить себя.
В конце двадцатых годов в Ленинграде образовалось новое литературное объединение – обэриуты. Не помню, как расшифровывалось это составное слово. О – это, вероятно, общество, ре – это, вероятно, реалистическое, но что означали остальные составляющие – сейчас установить не могу. Обэриутами стали Хармс, Александр Введенский, Олейников, Николай Заболоцкий, Леонид Савельев и некоторые другие. Не знаю, вступил ли в обэриуты Шварц, – может быть, и не вступил. Насмешливость мешала ему уверовать в какое-нибудь одно литературное знамя. Но, конечно, он был с обэриутами очень близок, чему способствовала его старая дружба с Олейниковым и новая, очень прочная дружба с Заболоцким, – дружба, сохранившаяся до конца жизни.
Олейников по-прежнему писал только домашние шуточные стихи и не делал ни малейших попыток стать профессиональным литератором. Как бы для того, чтобы подчеркнуть шуточность и незначительность своих произведений, он их героями делал обычно не людей, а насекомых. В этом он бессознательно следовал древнейшей традиции мировой сатиры.
Чем ближе подходило дело к середине тридцатых годов, тем печальнее и трагичнее становился юмор Олейникова. Как раз на переломе двух десятилетий написал он стихотворение «Блоха мадам Петрова».
Эта несчастная блоха влюбилась. Чего только она ни делала, чтобы завоевать любовь своего избранника:
Юбки новые таскала
Из чистейшего пике,
И стихи она писала
На блошином языке.
Но прославленный милашка
Оказался просто хам,
И в душе его кондрашка,
А в головке тарарам.
Разочарованная в своем любимом, блоха мадам Петрова разочаровалась во всей вселенной. Все, что происходит в мире, кажется ей ужасным:
Страшно жить на этом свете —
В нем отсутствует уют.
Тигры воют на рассвете,
Волки зайчика грызут.
Плачет маленький теленок
Под кинжалом мясника,
Рыба бедная спросонок
Лезет в сети рыбака.
Лев рычит во мраке ночи,
Кошка стонет на трубе,
Жук-буржуй и жук-рабочий
Гибнут в классовой борьбе.
И блоха, не перенеся этой жестокости мира, кончает жизнь самоубийством:
С горя прыгает букашка
С трехсаженной высоты,
Расшибает лоб бедняжка.
Расшибешь его и ты.
В начале тридцатых годов Шварц расстался с Детским отделом. Не он один. Вместе с ним ушли из Детского отдела и Олейников, и Андроников, и Груня Левитина. Ушли и почти все авторы, которые издавались там с самого начала, – в том числе и я.
После продолжительных поисков Шварц нашел свое место в театре, в драматургии.
Мне это показалось неожиданным, хотя, разумеется, ничего неожиданного в этом не было. Шварц начал свой жизненный путь с того, что стал актером, и было это не случайно. Служа долгие годы в Детском отделе Госиздата, он был оторван от театра, но только теперь я понимаю, сколько театрального было в этом самом Детском отделе. Там постоянно шел импровизированный спектакль, который ставили и разыгрывали перед случайными посетителями Шварц, Олейников и Андроников. В этот спектакль, вечно новый, бесшабашно веселый, удивительно многозначный, они вовлекали и хорошенькую Груню Левитину, и Хармса с его угрюмыми чудачествами. И даже на всей продукции Детского отдела за те годы – на удивительных похождениях Макара Свирепого, на неистовых по ритмам и образам стихотворных сказках для трехлетних детей, на журналах «Чиж» и «Еж» – лежит отпечаток неосознанной, но кипучей и блестящей театральности.
Свою работу драматурга Шварц начал со сказок для детского театра. Потом он стал писать пьесы для взрослых, но его пьесы для взрослых – тоже сказки. Он выражал условным языком сказок свои мысли о действительности. Шварц тяготел к сказке потому, что чувствовал сказочность реальности, и чувство это не покидало его на протяжении всей жизни.
Занявшись драматургией, он вовсе не сразу понял, что ему надо писать сказки; он попробовал было писать так называемые «реалистические» пьесы. Но сказка, как бы против его воли, врывалась в них, завладевала ими. В 1934 году он напечатал в журнале «Звезда» пьесу «Похождения Гогенштауфена». Действие пьесы происходило в самом обыкновенном советском учреждении, где служат обыкновенные «реалистические» люди. Например, на должности управделами этого учреждения работала некая тов. Упырева. Странность заключалась в том, что эта Упырева действительно была упырем, вампиром и сосала кровь из живых людей, а когда крови достать не могла, принимала гематоген.
Подобные его пьесы, например «Ундервуд», имели ограниченный успех, – именно из-за своей жанровой неопределенности. Вся первая половина тридцатых годов ушла у него на поиски жанра, который дал бы ему возможность свободно выражать свои мысли, свое понимание мира. Первой его настоящей сказкой для сцены была «Красная Шапочка». Сделал он ее талантливо, мило, но очень робко. Первым сказочным произведением, написанным Шварцем во весь голос, был «Голый король» (1934). <...>
Только четверть века спустя, уже после смерти автора, «Голому королю» суждено было иметь шумный, даже буйный, сценический успех. Запоздалый успех доказал только прочность и жизнеспособность этой пьесы, благородные герои которой, ополчившиеся против бессмертной людской глупости и подлости, поют:
Если мы врага повалим,
Мы себя потом похвалим,
Если враг не по плечу,
Попадем мы к палачу.
Шварц, в пору своей художественной зрелости, охотно использовал для своих пьес и сценариев общеизвестные сказочные сюжеты. <...>
И при этом трудно найти более самостоятельного и неповторимого художника, чем Евгений Шварц. Его инсценировки несравненно самобытнее, чем великое множество так называемых оригинальных пьес, в которых, при всей их «оригинальности», нет ничего, кроме банальностей. <...> Я слышу голос Шварца, когда в кинокартине «Дон Кихот» студент-медик, леча больного Дон Кихота, говорит: «Подумать только – эти неучи пускали вам кровь по нечетным числам, тогда как современная наука установила, что это следует делать только по четным! Ведь сейчас уже тысяча шестьсот пятый год! Шутка сказать!» Я слышу голос Шварца в каждом кадре, хотя написанный им сценарий – необыкновенно верное и сильное истолкование великого романа Сервантеса.
Пьесы Шварца написаны в тридцатые и в сороковые годы двадцатого века. <...> Ложь, подлость, лесть, низкопоклонство, клевета, наушничество, предательство, шпионство, безмерная, неслыханная жестокость становились <...> основными законами жизни. Все это плавало в лицемерии, как в сиропе, умы подлецов изощрялись в изобретении пышных словесных формул, то религиозных, то националистических, то ложно-демократических, чтобы как-нибудь принарядить всю эту кровь и грязь. Всему этому способствовало невежество и глупость. И трусость. И неверие в то, что доброта и правда могут когда-нибудь восторжествовать над жестокостью и неправдой.
И Шварц каждой своей пьесой говорил всему этому: нет. Нет – подлости, нет – трусости, нет – зависти. Нет – лести, низкопоклонству, пресмыкательству перед сильным. Нет – карьеристам, полицейским, палачам. Всей низости людской, на которую всегда опирается реакция, каждой новой пьесой говорил он – нет. Верил ли он в свою победу, верил ли, что пьесы его помогут искоренению зла? Не знаю. Однажды он сказал мне:
– Если бы Франц Моор попал на представление шиллеровых «Разбойников», он, как и все зрители, сочувствовал бы Карлу Моору.
Это мудрое замечание поразило меня своим скептицизмом. С одной стороны, сила искусства способна заставить даже закоренелого злодея сочувствовать победе добра. Но, с другой стороны, Франц Моор, посочувствовав во время спектакля Карлу Моору, уйдет из театра тем же Францем Моором, каким пришел. Он просто не узнает себя в спектакле. Как всякий злодей, он считает себя справедливым и добрым, так как искренне уверен, что он сам и его интересы и являются единственным мерилом добра и справедливости.
Верил ли Шварц в возможность побеждать зло искусством или не верил, но пьесы его полны такой горячей ненависти к злу, к подлости всякого рода, что они обжигают. Охлаждающего скептицизма в них нет ни крупинки: скептицизм насмешливого, житейски осторожного Шварца сгорел в пламени этой ненависти без остатка. Его пьесы начинаются с блистательной демонстрации зла и глупости во всем их позоре и кончаются торжеством добра, ума и любви. И хотя пьесы его – сказки, и действие их происходит в выдуманных королевствах, зло и добро в них – не отвлеченные, не абстрактные понятия.
В 1943 году он написал сказку «Дракон» – на мой взгляд, лучшую пьесу свою. Потрясающую конкретность и реалистичность придают ей замечательно точно написанные образы персонажей, только благодаря которым и могли существовать диктатуры, – трусов, стяжателей, обывателей, подлецов и карьеристов. Разумеется, как все сказки на свете, «Дракон» Шварца кончается победой добра и справедливости. На последних страницах пьесы Ланцелот свергает Бургомистра, как прежде сверг Дракона, и женится на спасенной девушке. Под занавес он говорит освобожденным горожанам и всем зрителям:
– Я люблю всех вас, друзья мои. Иначе чего бы ради я стал возиться с вами. А если уж люблю, то все будет прелестно. И все мы после долгих забот и мучений будем счастливы, очень счастливы наконец!
Так говорил Шварц, который, держа меч в вечно дрожащих руках, двадцать лет наносил дракону удар за ударом. <...>
После войны я довольно долго не видел Шварца. Но в 1950 году в феврале месяце поехал я в Комарово, в Дом творчества – поработать. Я жил тогда в Москве и выбрал из литфондовских домов творчества именно Комарово потому, что поездка туда давала мне возможность побывать в Ленинграде, где я не был со времен осады, и повидать наш старый куоккальский дом, где прошло мое детство и до которого от Комарова всего восемь километров, и пожить в тесном общении с моими старинными любимыми друзьями Леонидом Рахмановым и Евгением Шварцем. Я списался с ними заранее и знал, что они оба будут жить в феврале в Комарове – Рахманов в Доме творчества, а Шварц в маленьком домике, который он арендовал у дачного треста, – возле самого железнодорожного переезда.
За время нашей разлуки лицом он изменился мало, но потолстел.
Я заметил, что его волнует тема постарения и что он в разговорах часто возвращается к ней. Мы с ним несколько лет не виделись, и, возможно, я казался ему сильно изменившимся. Но говорил он о себе.
– На днях я узнал наконец, кто я такой, – сказал он. – Я стоял на трамвайной площадке, и вдруг позади меня девочка спрашивает: «Дедушка, вы сходите?»
Каждый день перед обедом мы втроем отправлялись на прогулку – Рахманов, Шварц и я. Бродили мы часа два по узким, снежным лесным тропинкам и нагибались, пролезая под лапами елок. Шварц шел всегда впереди, шел быстро, уверенно сворачивал на поворотах, и мы с Рахмановым не без труда догоняли его. Говорили о разном, понимая друг друга с полуслова, – мы трое были слишком давно и слишком близко знакомы. Много говорили о Льве Толстом. В сущности, весь разговор сводился к тому, что кто-нибудь из нас вдруг произносил: «А помните, Наташа Ростова…» или: «А помните, Анна…», и далее следовала цитата, которую, оказывается, помнили все трое и долго повторяли вслух, наслаждаясь, смакуя каждое слово. Это была прелестная игра, очень сблизившая нас, потому что мы всякий раз убеждались, что чувствуем одинаково и любим одно и то же.
И только однажды обнаружилось разногласие – между мной и Шварцем. Было это уже в конце прогулки, когда мы устали и озябли. Перебирая в памяти сочинения Толстого, я дошел до «Смерти Ивана Ильича» – и восхитился какой-то сценой.
– Это плохо, – сказал вдруг Шварц жестко.
Я оторопел от изумления. Гениальность «Смерти Ивана Ильича» казалась мне столь очевидной, что я растерялся.
– Нет, это мне совсем не нравится, – повторил Шварц.
Я возмутился. С пылом я стал объяснять ему, почему «Смерть Ивана Ильича» – одно из величайших созданий человеческого духа. Мое собственное красноречие подстегивало меня все больше. Однако я нуждался в поддержке и все поглядывал на Рахманова, удивляясь, почему он меня не поддерживает. Я не сомневался, что Рахманов восхищается «Смертью Ивана Ильича» не меньше, чем я.
Но Рахманов молчал.
Он молчал и страдальчески смотрел на меня, и я почувствовал, что говорю что-то бестактное. И красноречие мое увяло. Потом, оставшись со мной наедине, Рахманов сказал:
– При нем нельзя говорить о смерти. Он заставляет себя о ней не думать, и это не легко ему дается.
После нашего свидания в Комарове Шварц прожил еще около восьми лет. Время от времени я наезжал в Ленинград, – всегда по делам, всегда только на день или на два, – и всякий раз самым приятным в этих моих приездах была возможность провести два-три часа с Женей Шварцем. И дружба, и вражда складываются в первую половину человеческой жизни, а во вторую половину только продолжаются, проявляя, однако, удивительную стойкость. Так было и в нашей дружбе с Шварцем, – она уже не менялась. После любой разлуки мы могли начать любой разговор без всякой подготовки и понимали друг друга с четверти слова. У него вообще было замечательное умение понимать – свойство очень умного и сердечного человека. <...>
Как-то во время одного из моих приездов, Шварц прочел мне свои воспоминания о Борисе Житкове. Он очень волновался, читая, и я видел, как дорого ему его прошлое, как дороги ему те люди, с которыми он когда-то встречался. А так как его прошлое было в большой мере и моим прошлым, я, слушая его, тоже не мог не волноваться. Я порой даже возмущался, – мне все казалось, что он ко многим людям относится слишком мягко и снисходительно. Когда он кончил, я заспорил с ним, доказывая, что такой-то был ханжа и ловчило, а такой-то – просто подлец. Он не возражал мне, а промолчал, увел разговор в сторону, – как поступал обычно, когда бывал несогласен. И мне вдруг пришло в голову, что он добрее меня, и потому прав.
В последние годы он был уже очень болен. <...>
Я навестил его незадолго до смерти. Он лежал; когда я вошел, он присел на постели. Мне пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы не показать ему, как меня поразил его вид. Мой приход, кажется, обрадовал его, оживил, и он много говорил слабым, как бы потухшим голосом. Ему запретили курить, и его это мучило. Всю жизнь курил он дешевые маленькие папиросы, которые во время войны называли «гвоздиками»; он привык к ним в молодости, когда был беден, и остался им верен до конца. Несмотря на протесты Екатерины Ивановны, он все-таки выкурил при мне папироску. Рассказывал он мне о своей новой пьесе, которую писал в постели, – «Повесть о молодых супругах». Глаза его блестели, говорил он о Театре Комедии, о Николае Павловиче Акимове, об актерах, но смотрел на меня тем беспощадным, просящим и прощающим взором, которым смотрит умирающий на живого.
Живым я его больше не видел. Чем дальше уходит его смерть в прошлое, тем яснее я вижу, какая мне выпала в жизни удача – близко знать этого человека с высокой и воинственной душой.
Ощущение чуда
* * *
Меня Господь благословил идти,
Брести велел, не думая о цели.
Он петь меня благословил в пути,
Чтоб спутники мои повеселели.
Иду, бреду, но не гляжу вокруг,
Чтоб не нарушить божье повеленье,
Чтоб не завыть по-волчьи вместо пенья,
Чтоб сердца стук не замер в страхе вдруг.
Я человек. А даже соловей,
Зажмурившись, поет в глуши своей.
{1946 – 1947}
Евгений Шварц
Из письма Е.Л. Шварца
«…При бесконечных разговорах о влиянии, которые так любят литературоведы, кроме многих других вещей, они не учитывают одного обстоятельства. Я полушутя изложил его в стихах следующим образом:
На душе моей темно,
Братцы, что ж это такое?
Я писать люблю одно,
А читать люблю другое!
И в самом деле. Я люблю Чехова. Мало сказать люблю – я не верю, что люди, которые его не любят, настоящие люди. Когда при мне восхищаются Чеховым, я испытываю такое удовольствие, будто речь идет о близком, лично мне близком человеке. И в этой любви не последнюю роль играет сознание, что писать так, как Чехов, его манерой, для меня немыслимо. Его дар органичен, естественно, только ему. А у меня он вызывает ощущение чуда. Как он мог так писать?
А романтики, сказочники и прочие им подобные не вызывают у меня ощущения чуда. Мне кажется, что так писать легко. Я сам так пишу. Пишу с наслаждением, совсем не похожим на то, с которым читаю сочинения, подобные моим. Точнее, родственные моим.
В чем же дело?
Неужели на меня влияют те писатели, которые нравятся мне меньше? Или дело здесь в органической, врожденной (как голос, к примеру) склонности к данному виду литературы? Или на самом деле влияние было, но так давно, в таком раннем детстве, что я начисто об этом забыл?
Не думаю, что раннее, детское впечатление такой силы можно было бы забыть.
Припоминаю теперь, что первую свою пьесу «Ундервуд» я совершенно искренне считал произведением вполне реалистическим. С удивлением и удовольствием услыхал я, что у меня получился новый вид сказки. Очень мне это понравилось. Думаю, что в дальнейшем я сознательнее, чем прежде, старался, чтобы пьесы мои походили на сказки.
К чему я все это пишу? Во-первых, потому что продолжаю учиться печатать. А во-вторых, потому, что вопрос о влияниях не так прост и решается не столь прямо. Прекрасная вещь возбуждает желание работать, но не передразнивать, если ты уже человек, а не обезьяна. А работаешь – как можешь…»
Х.-К. Андерсен
Свинопас
Жил-был бедный принц. Королевство у него было маленькое-премаленькое, но жениться все-таки было можно, а жениться-то принцу хотелось.
Разумеется, с его стороны было несколько смело спросить дочь императора: «Пойдешь за меня?» Впрочем, он носил славное имя и знал, что сотни принцесс с благодарностью ответили бы на его предложение согласием. Да вот, поди знай, что взбредет в голову императорской дочке!
Послушаем же, как было дело.
На могиле у отца принца вырос розовый куст несказанной красоты; цвел он только раз в пять лет, и распускалась на нем всего одна-единственная роза. Зато она разливала такой сладкий аромат, что, впивая его, можно было забыть все свои горести и заботы. Еще был у принца соловей, который пел так дивно, словно у него в горлышке были собраны все чудеснейшие мелодии, какие только есть на свете. И роза и соловей предназначены были в дар принцессе; их положили в большие серебряные ларцы и отослали к ней.
Император велел принести ларцы прямо в большую залу, где принцесса играла со своими фрейлинами в гости; других занятий у нее не было. Увидав большие ларцы с подарками, принцесса захлопала от радости в ладоши.
– Ах, если бы тут была маленькая киска! – сказала она.
Но из ларца вынули прелестную розу.
– Ах, как это мило сделано! – сказали все фрейлины.
– Больше чем мило! – сказал император. – Это прямо-таки недурно!
Но принцесса потрогала розу и чуть не заплакала.
– Фи, папа! – сказала она. – Она не искусственная, а настоящая!
– Фи! – повторили все придворные. – Настоящая!
– Погодим сердиться! Посмотрим сначала, что в другом ларце! – возразил император.
И вот из ларца появился соловей и запел так чудесно, что нельзя было сейчас же найти какого-нибудь недостатка.
– Superbe! Charmant! [1] – сказали фрейлины; все они болтали по-французски, одна хуже другой.
– Как эта птичка напоминает мне органчик покойной императрицы! – сказал один старый придворный. – Да, тот же тон, та же манера!
– Да! – сказал император и заплакал, как ребенок.
– Надеюсь, что птица не настоящая? – спросила принцесса.
– Настоящая! – ответили ей доставившие подарки послы.
– Так пусть она летит! – сказала принцесса и так и не позволила принцу явиться к ней самому.
Но принц не унывал: он вымазал себе все лицо черной и бурой краской, нахлобучил шапку и постучался во дворец.
– Здравствуйте, император! – сказал он. – Не найдется ли у вас для меня какого-нибудь местечка?
– Много вас тут ходит! – ответил император. – Впрочем, постой, мне нужен свинопас! У нас пропасть свиней!
И вот принца утвердили придворным свинопасом и отвели ему жалкую, крошечную каморку рядом со свиными закутками. День-деньской просидел он за работой и к вечеру смастерил чудесный горшочек. Горшочек был весь увешан бубенчиками, и когда в нем что-нибудь варили, бубенчики названивали старую песенку:
Ах, мой милый Августин,
Все прошло, прошло, прошло!
Занимательнее же всего было то, что, держа руку над подымавшимся из горшочка паром, можно было узнать, какое у кого в городе готовилось кушанье. Да уж, горшочек был не чета какой-нибудь розе!
Вот принцесса отправилась со своими фрейлинами на прогулку и вдруг услыхала мелодичный звон бубенчиков. Она сразу же остановилась и вся просияла: она тоже умела наигрывать на фортепиано «Ах, мой милый Августин». Только эту мелодию она и наигрывала, зато одним пальцем.
– Ах, ведь и я это играю! – сказала она. – Так свинопас-то у нас образованный! Слушайте, пусть кто-нибудь из вас пойдет и спросит у него, что стоит этот инструмент.
Одной из фрейлин пришлось надеть деревянные башмаки и пойти на задний двор.
– Что возьмешь за горшочек? – спросила она.
– Десять принцессиных поцелуев! – отвечал свинопас.
– Как можно! – сказала фрейлина.
– А дешевле нельзя! – отвечал свинопас.
– Ну, что он сказал? – спросила принцесса.
– Право, и передать нельзя! – отвечала фрейлина. – Это ужасно!
– Так шепни мне на ухо!
И фрейлина шепнула принцессе.
– Вот невежа! – сказала принцесса и пошла было, но… бубенчики зазвенели так мило:
Ах, мой милый Августин,
Все прошло, прошло, прошло!
– Послушай! – сказала принцесса фрейлине. – Пойди спроси, не возьмет ли он десять поцелуев моих фрейлин?
– Нет, спасибо! – ответил свинопас. – Десять поцелуев принцессы, или горшочек останется у меня.
– Как это скучно! – сказала принцесса. – Ну, придется вам стать вокруг, чтобы никто нас не увидал!
Фрейлины обступили ее и растопырили свои юбки; свинопас получил десять принцессиных поцелуев, а принцесса – горшочек.
Вот была радость! Целый вечер и весь следующий день горшочек не сходил с очага, и в городе не осталось ни одной кухни, от камергерской до сапожниковой, о которой бы они не знали, что в ней стряпалось. Фрейлины прыгали и хлопали в ладоши.
– Мы знаем, у кого сегодня сладкий суп и блинчики! Мы знаем, у кого каша и свиные котлеты! Как интересно!
– Еще бы! – подтвердила обер-гофмейстерина.
– Да, но держите язык за зубами, я ведь императорская дочка!
– Помилуйте! – сказали все.
А свинопас (то есть принц, но для них-то он был ведь свинопасом) даром времени не терял и смастерил трещотку; когда ее начинали вертеть, раздавались звуки всех вальсов и полек, какие только есть на белом свете.
– Но это superbe! – сказала принцесса, проходя мимо. – Вот так попурри! Лучше этого я ничего не слыхала! Послушайте, спросите, что он хочет за этот инструмент. Но целоваться я больше не стану!
– Он требует сто принцессиных поцелуев! – доложила фрейлина, побывав у свинопаса.
– Да что он, в уме? – сказала принцесса и пошла своею дорогой, но сделала два шага и остановилась.
– Надо поощрять искусство! – сказала она. – Я ведь императорская дочь! Скажите ему, что я дам ему по-вчерашнему десять поцелуев, а остальные пусть дополучит с моих фрейлин!
– Ну, нам это вовсе не по вкусу! – сказали фрейлины.
– Пустяки! – сказала принцесса. – Уж если я могу целовать его, то вы и подавно! Не забывайте, что я кормлю вас и плачу вам жалованье!
И фрейлине пришлось еще раз отправиться к свинопасу.
– Сто принцессиных поцелуев! – повторил он. – А нет – каждый останется при своем.
– Становитесь вокруг! – скомандовала принцесса, и фрейлины обступили ее, а свинопас принялся ее целовать.
– Что это за сборище у свиных закуток? – спросил, выйдя на балкон, император, протер глаза и надел очки. – Э, да это фрейлины опять что-то затеяли! Надо пойти посмотреть.
И он расправил задники своих домашних туфель. Туфлями служили ему стоптанные башмаки. Вы бы только поглядели, как он быстро зашлепал в них!
Придя на задний двор, он потихоньку подкрался к фрейлинам, а те все были ужасно заняты счетом поцелуев, – надо же было следить за тем, чтобы расплата была честной и свинопас не получил ни больше, ни меньше, чем ему следовало. Никто поэтому не заметил императора, а он привстал на цыпочки.
– Это еще что за штуки! – сказал он, увидав целующихся, и швырнул в них туфлей как раз в ту минуту, когда свинопас получал от принцессы восемьдесят шестой поцелуй. – Вон! – закричал рассерженный император и выгнал из своего государства и принцессу и свинопаса.
Принцесса стояла и плакала, свинопас бранился, а дождик так и лил на них.
– Ах, я несчастная! – плакала принцесса. – Что бы мне выйти за прекрасного принца! Ах, какая я несчастная!
А свинопас зашел за дерево, стер с лица черную и бурую краску, сбросил грязную одежду и явился перед ней во всем своем королевском величии и красе, и так он был хорош собой, что принцесса сделала реверанс.
– Теперь я только презираю тебя! – сказал он. – Ты не захотела выйти за честного принца! Ты не оценила соловья и розу, а свинопаса целовала за игрушки! Поделом же тебе!
И он ушел к себе в королевство, крепко захлопнув за собой дверь. А ей оставалось только стоять да петь:
Ах, мой милый Августин,
Все прошло, прошло, прошло!
Новое платье короля
Много лет назад жил-был на свете король: он так любил наряжаться, что тратил на новые платья все свои деньги, а парады, театры, загородные прогулки занимали его только потому, что он мог там показаться в новом наряде. На каждый час дня у него было особое платье, и как про других королей говорят: «Король в совете», так про него говорили: «Король в гардеробной».
В столице этого короля жилось очень весело; почти каждый день приезжали иностранные гости, и вот раз явилось двое обманщиков. Они выдали себя за ткачей и сказали, что могут соткать такую чудесную ткань, лучше которой ничего и представить себе нельзя: кроме необыкновенно красивого рисунка и расцветки, она отличается еще удивительным свойством – становиться невидимой для всякого человека, который сидит не на своем месте или непроходимо глуп.
«Да, вот это будет платье! – подумал король. – Тогда ведь я могу узнать, кто из моих сановников не на своем месте и кто умен, а кто глуп. Пусть поскорее соткут для меня такую ткань».
И он дал обманщикам большой задаток, чтобы они сейчас же принялись за дело.
Те поставили два ткацких станка и стали делать вид, будто усердно работают, а у самих на станках ровно ничего не было. Нимало не стесняясь, они требовали для работы тончайшего шелку и чистейшего золота, все это клали себе в карман и просиживали за пустыми станками с утра до поздней ночи.
«Хотелось бы мне посмотреть, как подвигается дело!» – думал король. Но тут он вспоминал о чудесном свойстве ткани, и ему становилось как-то не по себе. Конечно, ему нечего бояться за себя, но… все-таки лучше сначала пошел бы кто-нибудь другой! А между тем молва о диковинной ткани облетела весь город, и всякий горел желанием поскорее убедиться в глупости или непригодности своего ближнего.
«Пошлю-ка я к ним своего честного старого министра, – подумал король. – Уж он-то рассмотрит ткань: он умен и как никто другой подходит к своей должности».
И вот старик министр вошел в залу, где за пустыми станками сидели обманщики.
«Господи помилуй! – подумал министр, тараща глаза. – Да ведь я ничего не вижу!»
Только он не сказал этого вслух.
Обманщики почтительно попросили его подойти поближе и сказать, как нравятся ему узор и краски. При этом они указывали на пустые станки, а бедный министр как ни пялил глаза, все-таки ничего не видел. Да и видеть было нечего.
«Ах ты, господи! – думал он. – Неужели я глуп? Вот уж чего никогда не думал! Упаси господь, кто-нибудь узнает!.. А может, я не гожусь для своей должности?.. Нет, нет, никак нельзя признаваться, что я не вижу ткани!»
– Что ж вы ничего не скажете нам? – спросил один из ткачей.
– О, это премило! – ответил старик министр, глядя сквозь очки. – Какой узор, какие краски! Да, да, я доложу королю, что мне чрезвычайно понравилась ваша работа!
– Рады стараться! – сказали обманщики и принялись расписывать, какой тут необычайный узор и сочетания красок. Министр слушал очень внимательно, чтобы потом повторить все это королю. Так он и сделал.
Теперь обманщики стали требовать еще больше денег, шелку и золота; но они только набивали себе карманы, а на работу не пошло ни одной нитки. Как и прежде, они сидели у пустых станков и делали вид, что ткут.
Потом король послал к ткачам другого достойного сановника. Он должен был посмотреть, как идет дело, и узнать, скоро ли работа будет закончена. С ним было то же самое, что и с первым. Уж он смотрел, смотрел во все глаза, а все равно ничего, кроме пустых станков, не высмотрел.
– Ну, как вам нравится? – спросили его обманщики, показывая ткань и восхваляя узоры, которых и в помине не было.
«Я не глуп, – думал сановник. – Значит, я не на своем месте? Вот тебе раз! Однако нельзя и виду подавать!»
И он стал расхваливать ткань, которой не видел, восхищаясь красивым рисунком и сочетанием красок.
– Премило, премило! – доложил он королю.
Скоро весь город заговорил о восхитительной ткани.
Наконец и сам король пожелал полюбоваться диковинкой, пока она еще не снята со станка.
С целою свитой избранных придворных и сановников, в числе которых находились и первые два, уже видевшие ткань, явился король к хитрым обманщикам, ткавшим, не покладая рук, на пустых станках.
– Magnifique! [2] Не правда ли? – вскричали уже побывавшие здесь сановники. – Не угодно ли полюбоваться? Какой рисунок… а краски!
И они тыкали пальцами в пространство, воображая, что все остальные видят ткань.
«Что за ерунда! – подумал король. – Я ничего не вижу! Ведь это ужасно! Глуп я, что ли? Или не гожусь в короли? Это было бы хуже всего!»
– О да, очень, очень мило! – сказал в конце концов король. – Вполне заслуживает моего одобрения!
И он с довольным видом кивал головой, рассматривая пустые станки, – он не хотел признаться, что ничего не видит. Свита короля глядела во все глаза, но видела не больше, чем он сам; и тем не менее все в один голос повторяли: «Очень, очень мило!» – и советовали королю сделать себе из этой ткани наряд для предстоящей торжественной процессии.
– Magnifique! Чудесно! Excellent! [3] – только и слышалось со всех сторон; все были в таком восторге! Король наградил обманщиков рыцарским крестом в петлицу и пожаловал им звание придворных ткачей.
Всю ночь накануне торжества просидели обманщики за работой и сожгли больше шестнадцати свечей, – всем было ясно, что они очень старались кончить к сроку новое платье короля. Они притворялись, что снимают ткань со станков, кроят ее большими ножницами и потом шьют иголками без ниток.
Наконец они объявили:
– Готово!
Король в сопровождении свиты сам пришел к ним одеваться. Обманщики поднимали кверху руки, будто держали что-то, приговаривая:
– Вот панталоны, вот камзол, вот кафтан! Чудесный наряд! Легок, как паутина, и не почувствуешь его на теле! Но в этом-то вся и прелесть!
– Да, да! – говорили придворные, хотя они ничего не видели – но ведь и видеть-то было нечего.
– А теперь, ваше королевское величество, соблаговолите раздеться и стать вот тут, перед большим зеркалом! – сказали королю обманщики. – Мы оденем вас!
Король разделся догола, и обманщики принялись наряжать его: они делали вид, будто надевают на него одну часть одежды за другой и наконец прикрепляют что-то на плечах и на талии, – это они надевали на него королевскую мантию! А король поворачивался перед зеркалом во все стороны.
– Боже, как идет! Как чудно сидит! – шептали в свите. – Какой узор, какие краски! Роскошное платье!
– Балдахин ждет! – доложил обер-церемониймейстер.
– Я готов! – сказал король. – Хорошо ли сидит платье?
И он еще раз повернулся перед зеркалом: надо ведь было показать, что он внимательно рассматривает свой наряд.
Камергеры, которые должны были нести шлейф королевской мантии, сделали вид, будто приподняли что-то с пола, и пошли за королем, вытягивая перед собой руки, – они не смели и виду подать, что ничего не видят.
И вот король шествовал по улицам под роскошным балдахином, а люди, толпившиеся, чтобы на него посмотреть, говорили:
– Ах, какое красивое это новое платье короля! Как чудно сидит! Какая роскошная мантия!
Ни единый человек не сказал, что ничего не видит, никто не хотел признаться, что он глуп или сидит не на своем месте. Ни одно платье короля не вызывало еще таких восторгов.
– Да ведь король-то голый! – закричал вдруг какой-то маленький мальчик.
– Послушайте-ка, что говорит невинный младенец! – сказал его отец, и все стали шепотом передавать друг другу слова ребенка.
– Да ведь он совсем голый! Вот мальчик говорит, что он голый! – закричал наконец весь народ.
И королю стало жутко: ему казалось, что они правы, но надо же было довести церемонию до конца!
И он выступал под своим балдахином еще величавее, а камергеры шли за ним, поддерживая мантию, которой не было.
Евгений Шварц
Голый король
Действующие лица
Генрих.
Христиан.
Король.
Принцесса.
Король-отец.
Министры.
Придворные дамы.
Жандармы.
Фрейлины.
Солдаты.
Публика.
Действие первое
Лужайка, поросшая цветами. На заднем плане – королевский замок. Свиньи бродят по лужайке. Свинопас Генрих рассказывает. Друг его, ткач Христиан, лежит задумчиво на траве.
Генрих. Несу я через королевский двор поросенка. Ему клеймо ставили королевское. Пятачок, а наверху корона. Поросенок орет – слушать страшно. И вдруг сверху голос: перестаньте мучить животное, такой-сякой! Только что я хотел выругаться – мне, понимаешь, и самому неприятно, что поросенок орет, – глянул наверх, ах! а там принцесса. Такая хорошенькая, такая миленькая, что у меня сердце перевернулось. И решил я на ней жениться.
Христиан. Ты мне это за последний месяц рассказываешь в сто первый раз.
Генрих. Такая, понимаешь, беленькая! Я и говорю: принцесса, приходи на лужок поглядеть, как пасутся свиньи. А она: я боюсь свиней. А я ей говорю: свиньи смирные. А она: нет, они хрюкают. А я ей: это человеку не вредит. Да ты спишь?
Христиан (сонно). Спу.
Генрих (поворачивается к свиньям). И вот, дорогие вы мои свинки, стал я ходить каждый вечер этой самой дорогой. Принцесса красуется в окне, как цветочек, а я стою внизу во дворе как столб, прижав руки к сердцу. И все ей повторяю: приходи на лужок. А она: а чего я там не видела? А я ей: цветы там очень красивые. А она: они и у нас есть. А я ей: там разноцветные камушки. А она мне: подумаешь, как интересно. Так и уговариваю, пока нас не разгонят. И ничем ее не убедишь! Наконец я придумал. Есть, говорю, у меня котелок с колокольчиками, который прекрасным голосом поет, играет на скрипке, на валторне, на флейте и, кроме того, рассказывает, что у кого готовится на обед. Принеси, говорит она, сюда этот котелок. Нет, говорю, его у меня отберет король. Ну ладно, говорит, приду к тебе на лужайку в будущую среду, ровно в двенадцать. Побежал я к Христиану. У него руки золотые, и сделали мы котелок с колокольчиками… Эх, свинки, свинки, и вы заснули! Конечно, вам надоело… Я только об этом целыми днями и говорю… Ничего не поделаешь – влюблен. Ах, идет! (Толкает свиней.) Вставай, Герцогиня, вставай, Графиня, вставай, Баронесса. Христиан! Христиан! Проснись!
Христиан. А? Что?
Генрих. Идет! Вон она! Беленькая, на дорожке. (Генрих тычет пальцем вправо.)
Христиан. Чего ты? Чего там? Ах, верно – идет. И не одна, со свитой… Да перестань ты дрожать… Как ты женишься на ней, если ты ее так боишься?
Генрих. Я дрожу не от страха, а от любви.
Христиан. Генрих, опомнись! Разве от любви полагается дрожать и чуть ли не падать на землю! Ты не девушка!
Генрих. Принцесса идет.
Христиан. Раз идет, значит, ты ей нравишься. Вспомни, сколько девушек ты любил – и всегда благополучно. А ведь она хоть и принцесса, а тоже девушка.
Генрих. Главное, беленькая очень. Дай глотну из фляжки. И хорошенькая. И миленькая. Идешь по двору, а она красуется в окне, как цветочек… И я как столб, во дворе, прижавши руки к сердцу…
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.