Вдруг полог, прикрывающий вход в шатер, распахнулся… Вошел Степан, а с ним… царевич Алексей Алексеич и патриарх Никон. Особенно внушительно выглядел Никон — огромный, с тяжелыми ручищами, с дремучей пегой бородой.
Царевич и патриарх поклонились казакам. Те растерянно смотрели на них. Даже и те, кто знал о маскараде, и те смотрели на «царевича» и «патриарха» с большим интересом.
— Вот, молодцы, сподобил нас бог — гостей наслал, — заговорил Степан. — Этой ночью пришли к нам царевич Алексей Алексеич и патриарх Никон. Ходили слухи, что царевич помер, — это боярская выдумка, он живой, вот он. Невмоготу ему стало у царя, ушел от суровостей отца и от боярского лиходейства. Теперь пришло время заступиться за его. Надо вывести бояр на чистую воду… А заодно и поместников, и вотчинников, и воевод, и приказных. Они никому житья не дают… даже им вон… Вон кому даже!.. — Степану не удавалось говорить легко и просто, он ни на кого не смотрел, особенно уклонялся от изумленных взглядов казаков, сердился и хотел скорей договорить, что надо. — Все. Это я хотел вам сказать. Теперь идите. Царевич и патриарх с нами будут. Теперь… Ишо хотел сказать… — Степан посмотрел на казаков, столпившихся у входа в шатер, подавил неловкость свою улыбкой, несколько насильственной, — теперь дело наше надежное, ребяты: сами знайте и всем говорите: ведем на престол наследного. Пускай теперь у всех языки отсохнут, кто поминает нас ворами да разбойниками. С богом.
Казаки, удивленные необычной вестью, стали расходиться, оглядывались на «царевича» и «патриарха». Некоторые, глазастые, заметили, что одеяние «патриарха» очень что-то напоминает рясу митрополита астраханского, но промолчали.
— Садись, патриарх. И ты, царевич… Сидайте. Выпьем теперь… за почин доброго дела. За удачу нашу.
Есаулы потеснились за столом, посадили с собой старика и смуглого юношу-«царевича» — поближе к атаману.
— Налей, Мишка, — велел Степан, сам тоже не без любопытства приглядываясь к «высоким гостям».
Мишка Ярославов налил чары, поднес первым «патриарху» и «царевичу». Усмехнулся.
— Ты пьешь ли? — спросил он юношу.
— Давай, — сказал тот. И покраснел. И посмотрел вопросительно на атамана. Тот сделал вид, что не заметил растерянности «царевича».
«Патриарх» хлопнул чару и крякнул. И оглядел всех, святой и довольный.
— Кхух!.. Ровно ангел по душе прошел босиком. Ласковое винцо, — похвалил он.
Казаки рассмеялись. Неизвестно, как «царевич», а «патриарх» явно был мужик свойский.
— Приходилось, когда владыкой-то был? Небось заморское пивал? — поинтересовался Ларька Тимофеев весело.
— Дак а можно ли?.. Патриарху-то? — спросил Матвей не одного только «патриарха», а и всех.
Казаки за столом покосились в сторону «патриарха».
— Пивали, пивали… Ну-к, милок, поднеси-к ишо одну — за церкву православную. — Выпил и опять крякнул. — От так ее! Кхэх!.. Ну, Степан Тимофеич, чего дальше? Располагай нас…
Степан с усмешкой наблюдал за всеми; он был доволен. Сказал:
— На струги пойдем. Тебе, владыка, черный струг, тебе, царевич, — красный. Вот и будете там. Будьте как дома, ни об чем не заботьтесь.
В шатер заглянули любопытные, войти не посмели, но с интересом великим оглядели двух знатных гостей атамана.
— Пошли уж, — сказал Степан. — Можно ийтить. Пошли! Никон, давай, передом шагай. Ты самый важный тут…
Вышли из шатра втроем — Степан, «царевич» и «патриарх», направились к берегу, где приготовлены были два стружка с шатрами — один покрыт черным бархатом, другой — красным. У обоих стружков — стража нарядная.
Степан, на виду всего войска, что-то рассказывал гостям своим, показывал на войско… Шагал сбоку «патриарха» — вперед заходить не смел. Громадина «патриарх» ступал важно, кивал головой.
Со всех сторон на них глядели казаки, мужики, посадские, стрельцы. Все тут были: русские, хохлы, запорожцы, мордва, татары, чуваши. Глядели, дивились. Никому не доводилось видеть патриарха и царевича, да еще обоих сразу.
Степан проводил гостей до стружков, поклонился. Гости взошли на стружки и скрылись в шатрах.
Степан махнул войску рукой — по стругам.
4
Стенька еще не нагулялся.
Еще «обмывали» город — Самару.
…Праздник разгорелся к вечеру. На берегу. Повыше Самары. Гулял весь огромный лагерь. Жарились на кострах целые бараны и молодые телята-одногодки. Сивуху из молодой ржи, мед и пиво расходовали вольно; сидели прямо у бочек… Впереди, дальше, трудно будет — Степан знал, потому дал погулять. Хотели немного, а разошлись во всю матушку, раскачали опять теплые воздухи, загудели.
Степан, изрядно уже пьяный, сидел возле своего шатра, близко у воды, расхлыстанный, тяжелый, опасный, пел негромко. По левую руку его — «царевич», по правую — «патриарх». «Патриарх» тоже уже хорош; но пить, видно, он может много.
Степан пел опять свою дорогую, любимую дедушки Стыря:
Ох, матушка, не могу,
Родимая, не могу!..
Все, кто сидел рядом, вразнобой подтянули:
Не могу, не могу, не могу,
могу, могу!
Ох, не могу, не могу, не могу,
могу, могу!
Сял комарик на ногу,
Сял комарик на ногу!
Опять недружно, нескладно забубнили: «у-у, у-у!..»
На ногу, на ногу, на ногу,
ногу, ногу!
Ох, на ногу, на ногу, на ногу,
ногу, ногу!
Степан вдруг разозлился на эту унылую нескладицу, встал и заорал и показал, чтоб и все тоже орали.
Ой, ноженьку отдавил,
Ой, ноженьку отдавил!
И все встали и заорали:
Отдавил, отдавил, отдавил,
давил, давил!
Ох, отдавил, отдавил, отдавил,
давил, давил!
Крик распрямил людей; засверкали глаза, набрякли жилы на шеях… Песня набирала силу; теперь уж она сама хватала людей, толкала, таскала, ожесточала. Ее подхватывали дальше по берегу, у бочек, — весь берег грозно зарычал в синеву сумрака.
«Патриарх» выскочил вдруг на круг и пошел с приплясом, норовил попасть ногой в песню.
Подай, мати, косаря,
Подай, мати, косаря.
Еще с десяток у шатра не вытерпели, ринулись со свистом «отрывать от хвоста грудинку». Угар зеленый, буйство и сила — сдвинули души, смяли.
Косаря, косаря, косаря,
саря, саря!
Ох, косаря, косаря, косаря,
саря, саря!
«Патриарх» пошел отчебучивать вприсядку, легко кидал огромное тело свое вверх-вниз, вверх-вниз… Трудно было поверить, что — старик почти.
Никто ее не заметил, старуху кликушу. Откуда она взялась? Услышали сперва — завыла слышней запева атаманского:
— Ох, да радимы-ый ты наш, сокол ясны-ый!.. Да как же тебе весело гуляется-то!.. Да на вольной-то воолюшке. Да праздничек ли у тя какой, поминаньице ли-и?..
Причет старухи — дикий, замогильный — подкосил песню. Опешили. Смотрели на старуху. Она шла к Степану, глядела на него немигающими ясными глазами, жуткая в ранних сумерках, шла и причитала:
— Ох, да не знаешь ты беду свою лютую, не ведаешь. Да не чует-то ее сердечушко твое доброе! Ох-х… Ох, пошто жа ты, Степушка!.. Да пошто жа ты, родимый наш!.. Да ты пошто жа так снарядился-то? А не глядишь и не оглянешься!.. Ох, да не свещует тебе сердечушко твое ласковое! И не подскажет-то тебе господь-батюшка — вить надел-то ты да все черное!..
Степан не робкого десятка человек, но и он оторопел, как попятился.
— Ты кто? Откуда?..
— Кликуша! Кликуша самарская! — узнали старуку. — Мы ее знаем — шатается по дворам, воет: не в себе маленько…
— Тьфу, мать твою!..
— Ох, да родимый ты наш… — опять завыла было кликуша и протянула к атаману сухие руки
— Да уберите вы ее! — заорал Степан.
Старуху подхватили и повели прочь.
— Ох, да ненаглядное ты наше солнышко! — еще пыталась голосить старуха. Ей заткнули рот шапкой.
Степан сел, задумался… Потом встряхнул головой, сказал громко, остервенело:
— Врешь, старая, мой ворон ишо не кружил! — Посмотрел на казаков. — Не клони головы, ребятушки! Наливай. Отпевать — умельцы найдутся, сперва пусть угробют.
Налили. Выпили.
Помаленьку праздник стал было опять налаживаться… И тут-то нанесло еще одного неурочного. Это уж как знак какой-то небесный, рок.
Зашумели от берега.
— Куприян! Кипрюшка!.. Тю!..
— Как ты?!.
— Гляди! — живой. А мы не чаяли…
— Кто там? — спросил Степан.
— Кипрюшка Солнцев, до шаха с письмом-то ездил. А пошто один, Куприян? Где же Илюшка, Федька?
— Какие вести? — тормошили Куприяна.
Куприян Солнцев, казак под тридцать, радостный, захмелевший от радости, пробрался к атаману.
— Здоров, батька!
— Ну?.. — спросил Степан.
— Один я… Как есть. Господи, не верится, что вижу вас… Как сон.
— Что так? — опять негромко спросил Степан. Его почему-то коробила шумная радость Куприяна. — А товаришши твои?..
— Срубил моих товаришшев шах. Собакам бросил…
Степан стиснул зубы.
— А ты как же?
— А отпустил. Велел сказать тебе…
— Не торопись!.. — зло оборвал Степан. — Захлебываисся прямо! — Степана кольнуло в сердце предчувствие, что Куприян выворотит тут сейчас такие новости, от которых тошно станет. — Чего велел? Кто?
— Велел сказать шах…
— Через Астрахань ехал? — опять сбил его атаман.
— Через Астрахань, как же. — Куприян никак не мог понять, отчего атаман такой неприветливый. И никто рядом не понимал, что такое с атаманом.
Атаман же страшился дурных вестей — и от шаха, и об астраханских делах. И страшился, и хотел их знать.
— Что там? В Астрахани?..
— Ус плохой — хворь какая-то накинулась: гниет. С Федькой Шелудяком лаются… Федька князя Львова загубил, Васька злобится на его из-за этого…
— Как это он!.. — поразился Степан. — Как?
— Удавили.
— Я не велел! — закричал Степан. — Круг решал!.. Он нужон был! Зачем они самовольничают!.. Да что же мне с вами?!.
— Не знаю. А шах велел сказать: придет с войском и скормит тебя свинь…
Коротко и нежданно хлопнул выстрел. Куприян схватился за сердце и повалился казакам в руки.
— Ох, батька, не… — и смолк Куприян.
Степан сунул пистоль за пояс. Отвернулся. Стало тихо.
— Врет шах! Мы к ему ишо наведаемся… — Степан с трудом пересиливал себя. В глазах — дикая боль. — Наливай! — велел он.
Трудно было бы теперь наладиться празднику. Нет, теперь уж ему не наладиться вовсе; от этого выстрела все точно оглохли. Куприян, безвинный казак, еще теплый лежит, а тут — наливай! Наливай сам да пей, если в горло полезет.
— Наливай! — Степан хотел крикнуть, а вышло, что он сморщился и попросил. Но и на просьбу эту никак не откликнулись. Нет, есть что-то, что выше всякой власти человеческой и выше атаманской просьбы.
Степан вдруг дал кулаком по колену:
— Нет, в гробину их!.. Нет! Гуляй, браты! — Но руки его прыгали уже. Он искал глазами место, как выйти…
Федор Сукнин подхватил его и повел в сторону. К шатру. Степан послушно шел с ним. Ларька Тимофеев налил чару, предложил всем:
— Наливайте! А то… хуже так. Веселись! Чего теперь?
— Ну, Лазарь!.. Плясать ишо позови.
— Ну, а чего теперь? Ну — на помин души Куприяновой, — Ларька выпил, бросил чарку: даже и ему было нехорошо, тошно. Он только сказал: — Никто не виноватый… Пристал атаман, задергался… Рази же хотел он?
От места, где только что соскользнул из жизни человек, потихоньку, молча стали расходиться. Осталось трое или четверо, негромко говорили, где схоронить тело.
Из-за кручи береговой вылезла краем луна; на реке и на обоих берегах внизу все утонуло во мрак и задумчивость.
Степан лежал у шатра лицом вниз. Сукнин сидел поодаль на седле.
Подошел Ларька, остановился…
— Господи, господи, господи-и! — стонал Степан. И скреб землю, и озирался. — Одолел меня дьявол, Ларька. Одолел, гад: рукой моей водит. За что казака сгубил?!. За что-о?!
Ларька стоял над атаманом, жестоко молчал. Ларьке до смерти жалко было казака Куприяна Солнцева. И он хотел, чтоб атаман мучился сейчас, измучился бы до последней нестерпимой боли.
— А вы?!. — вскочил вдруг Степан на колени. — Рядом были — не могли остановить! Чего каждый раз ждете? Чего ждете? Хороши только потом выговаривать!..
Ларька молчал. И Сукнин молчал.
— Чего молчите?! — заорал Степан. — Пошто не остановили?!
— Останови! — воскликнул Сукнин. — Никто глазом не успел моргнуть.
— Моя бы воля, — негромко и тоже зло заговорил Ларька, — да не узнай никто: срубил бы я тебе башку счас… за Куприяна. И рука бы не дрогнула.
Сукнин оторопел… Даже встал с седла, на котором сидел.
Степан вскочил на ноги… Не то он вдруг — в короткое это время — решился на что-то, не то — вот-вот — на что-то страшное с радостью готов решиться. Не гнев, а догадка какая-то озарила атамана. Он пошел к есаулу. Ларька попятился от него… Федор на всякий случай зашел сбоку. Но атаман вовсе не угрожал.
— Ларька, — как в бреду, с мольбой искренней, торопливо заговорил Степан, — рубни. Милый!.. Пойдем? — Он схватил есаула за руку, повлек за собой. — Пойдем. Федор, пойдем тоже. — Он и Федора тоже схватил крепко за руку. Он тащил их к воде. — Братцы, срубите — и в воду, к чертовой матери. Никто не узнает. Не могу больше: грех замучает. Змеи сосать будут — не помру. Срубите! Срубите!! Богом молю, срубите!.. Милые мои…помогите. Не могу больше. Тяжело.
Степан у воды упал на колени, опустил голову.
— Подальше оттолкните потом, — посоветовал. — А то прибьет волной… — Верил он, что ли, что други его верные, любимые его товарищи снесут ему голову? Хотел верить? Или хотел показать, что верит? Он сам не понимал… Душа болела. Очень болела душа. Он правда хотел смерти. Вот и не пил последнее время… Нет, не вино это, не вино изъело душу. Что вино сильному человеку! Он видел, он догадывался: дело, которое он взгромоздил на крови, часто невинной, дело — только отвернешься — рушится. Рассыпается прахом. Ничего прочного за спиной. Астраханские дела, о которых сгоряча — при всех! — донес несчастный Куприян, это — малая капля, переполнившая обильную горькую чашу. В Царицыне тоже не лучше: Прон Шумливый самоуправствует хуже боярина. На Дону, кто приходит оттуда, сказывают: ненадежно. Плохо. Затаились… Такой войны, какую раскачал Степан, там не хотели даже те, кто поначалу молча благословлял на нее. Там испугались. Так — на пиру вселенском, в громе труб — чуткое сердце атамана слышало сбой и смятение. Это тяжело. О, это тяжело чувствовать. Он скрывал боль от других, но от себя-то ее не скроешь.
— Уймись, Степан, — миролюбиво сказал Ларька. — Чего теперь?
Федор тронул Ларьку за руку, показал: молчи.
Степан плакал, стоя на коленях, отвернувшись лицом к Волге.
— Дайте один побуду, — попросил он тихо.
Есаулы пошли к шатру. Но из виду атамана не упускали. Он все сидит, оперся локтями на колени, чуть покачивается взад-вперед.
— Старуха… выбила из колеи, — сказал Сукнин.
— Не старуха… Наш недогляд, Федор: надо было перехватить Куприяна, научить, как говорить. А то и вовсе не пускать, завтра бы рассказал.
— Куприян, конешно… Но старуха! У меня давеча у самого волосья на голове зашевелились, когда она завыла. Откуда вывернулась, блажная?
— Васька-то что же, помирает?
— Видно… Вот ишо змею на груде отогрели, — Шелудяк, дармоед косоглазый, — жестоко сказал Сукнин. — Он там воду мутит. Васька ослаб, он верх взял.
— Зачем они Львова-то решили?
— Спроси! Шелудяк все.
Тихо говорили между собой у шатра есаулы. И поглядывали в сторону берега: там все сидел атаман и все тихо покачивался, покачивался, как будто молился богу своему — могучему, древнему — Волге. Иногда он бормотал что-то и тихо, мучительно стонал.
Луна поднялась выше над крутояром; середина реки обильно блестела; у берега, в черноте, шлепались в вымоины медленные волны, шипели, отползая, кипели… И кто-то большой, невидимый осторожно вздыхал.
Позже Степан взошел в небольшую лодку тут же, неподалеку, прилег на сухую камышовую подстилку и заснул, убаюканный прибрежной волной. И приснился ему отчетливый красный сон.
Стоит будто он на высокой-высокой горе, на макушке, а снизу к нему хочет идти молодая персидская княжна, но никак не может взобраться, скользит и падает. И плачет. Степану слышно. Ему жалко княжну, так жалко, что впору самому заплакать. А потом княжна — ни с того ни с сего — стала плясать под музыку. Да так легко, неистово… как бабочка в цветах затрепыхалась, аж в глазах зарябило. «Что она? — удивился Степан. — Так же запалиться можно». Хотел крикнуть, чтоб унялась, а — не может крикнуть. И не может сдвинуться с места… И тут увидел, что к княжне сбоку крадется Фрол Минаев, хитрый, сторожкий Фрол, — хочет зарубить княжну. А княжна зашлась в пляске, ничего не видит и не слышит — пляшет. У Степана от боли и от жалости заломило сердце. «Фрол!» — закричал он. Но крик не вышел из горла — вышел стон. Степана охватило отчаяние… «Срубит, срубит он ее. Фро-ол!..» Фрол махнул саблей, и трепыхание прекратилось. Княжна исчезла. И земля в том месте вспотела кровью. Степан закрыл лицо и тихо закричал от горя, заплакал… И проснулся.
Над ним стоял Ларька Тимофеев, тряс его.
— Степан!.. Батька… чего ты?
— Ну? — сказал Степан. — Что?
— Чего стонешь-то?
Степан сел. Горе стояло комом в горле… Даже больно. Степан опустил руку за борт, зачерпнул воды, донес, сколько мог, ополоснул лицо. Вздохнул.
— Приснилось, что ль, чего? — спросил Ларька.
— Приснилось…
Как-то странно ясно было вокруг. Степан поднял голову… Прямо над ним висела — пялилась в глаза — большая красная луна. Нехороший, нездоровый, теплый свет ее стекал на воду; местами, где в воде отражались облака, казалось, натекли целые лывы красного.
— Душно, Ларька… Тебе ничего?
— Да нет, я спал, пока ты не застонал…
— Застонал?
— Ну. Что за сон такой?
— Не знаю… дурной сон. Не помню. Выпил лишнее. Ты чего тут?
— Спал здесь…
Степан вспомнил вчерашнее… казака Куприяна… Опустил голову и коротко простонал.
— Выпить, можеть?.. — посоветовал Ларька.
— Нет. Ларька… тебе не страшно? — спросил Степан.
— О! — удивился Ларька.
— Нет, не так говорю: не тяжко? Душно как-то… А?
— Да нет… С чего? — не понимал Ларька.
— Ладно… Так я — хватил вчера лишка, правда.
— Похмелись!
— Иди спать, Ларька… Дай побыть одному.
Ларька, успокоенный мирным тоном атамана, пошел досыпать в шатер.
Все спали; огромная, светлая, красная ночь неслышно текла и стекала куда-то в мир чужой, необъятный — прочь с земли.
Рано утром, едва забрезжил рассвет, Степан был на ногах.
Лагерь еще спал крепким сном. Весь берег был сплошь усеян спящими. Только там и здесь торчали караульные. Да у самой воды, в стороне от лагеря, спиной к нему, неподвижно сидел одинокий человек; можно было подумать, что он спит так — сидя. И хоть это было не близко, Степан узнал того человека и через весь лагерь направился к нему.
Это был Матвей Иванов. Он не спал. Увидев Степана, он вздохнул, показал глазами на лагерь и сказал так, будто он сидел вот и только что об том думал:
— Вот они, вояки твои… Набежи полсотни стрельцов — к обеду всех вырубют. С отдыхом. Не добудиться никаким караульным…
Степан остановился и смотрел на воду.
— Уймись, Степан, — заговорил Матвей почти требовательно, но с неподдельной горечью в голосе. — Уймись, ради Христа, с пьянкой! Что ты делаешь? Ты вот собрал их — тридцать-то тыщ — да всех их в один пригожий день и решишь. Грех-то какой!.. И чего ты опять сорвался-то? Неужель тебе не жалко их, Степушка? — У Матвея на глазах показались слезы. — Надежа ты наша, заступник наш, батюшка, — пропадем ведь мы. Подведи-ка под Синбирск эдакую-то похмельную ораву — что будет-то? Перебьют, как баранов! Пошто ты такой стал? Зачем казака убил вчерась? — Матвей вытер кулаком слезы. — Радовался, сердешный, — от шаха ушел. Пришел!.. Степушка!.. Ты что же, верить, что ль, перестал? Что с тобой такое?
— Молчи! — глухо сказал Степан, не оборачиваясь.
— Не буду я молчать! Руби ты меня тут, казни — не буду. Не твое только одного это дело. Русь-матушка, она всем дорога. А люди-то!.. Они избенки бросили, ребятишек голодных оставили, жизни свои рады отдать — насулил ты им…
— Молчи, Матвей!
— Насулил ты им — спасешь от бояр да дворян, волю дашь — зря? Возьмись за дело, Степан. Там — Синбирск! Это не Саратов, не Самара. Там Милославский крепко сидит. И, сказывают, Борятинский и Урусов на подходе. А нам бы Синбирск-то до Борятинского взять. Можно ли тут пиры пировать? Есть ли когда? Не на Дону ведь ты! И не в Персии. Это — Русь… Тут и шею сломить могут. Гони от себя пьянчуг разных!.. Или дай мне волю — я их вот этими своими руками душить буду, оглоедов, хоть и не злой я человек. Погубители!.. Одна у ях думка — напиться. А что мы кровушкой своей напиться можем — это им не в заботу. Возьмись, Степан, за гужи, возьмись. Я знаю — тяжко, ты не конь. Но как же теперь?.. Сделал добро — не кайся, это старая поговорка, Степан, она не зря живет, не зря ее помнют. Только добро и помнют-то на земле, больше ничего. Не качайся, Степан, не слабни… Милый, дорогой человек… как ишо просить тебя? Хошь, на колени перед тобой стану!..
Степан повернулся и пошел к лагерю. Отошел далеко, остановился и свистнул так, что чайки с воды снялись.
— Господи, дай ему ума и покоя, — с неожиданной верой сказал Матвей, глядя на любимого атамана.
Лагерь стал подниматься. Зашевелился.
Степан пошел было к шатру, но вдруг остановился и посмотрел в сторону Матвея… Постоял, посмотрел и быстро пошел к нему.
Матвей ждал.
— Вот тебе и каюк пришел, Матвей, — сказал он сам себе негромко.
— Ты вот не боисся учить меня, — издали еще заговорил Степан, — не побоись сказать и всю правду. Соврешь — будешь в Волге. — Остановился перед Матвеем, некоторое время смотрел в глаза ему. — Я повел их! — Показал рукой назад, на лагерь. — Я! Но воля-то всем нужна!.. Всем?!
— Всем.
— А случись грех какой под Синбирском или где — побьют: кому эти слезы отольются? Стеньке?!. Стенька — вор, злодей, погубитель — к мятежу склонил!
— Ты спрашиваешь только или уж суд повел?
— Не виляй хвостом!
— Всем отольются, Степан. А тебе в первую голову. Только не пужайся ты этого — горе будет, а не укор.
— На чью душу вина ляжет?
— На твою. Только вины-то опять нету — горе будет. А горе да злосчастье нам не впервой. Такое-то горе — не горе, Степан, жить собаками век свой — вот горе-то. И то ишо не горе — прожил бы да помер — дети наши тоже на собачью жись обрекаются. А у детей свои дети будут — и они тоже. Вот горе-то!.. Какая ж тут твоя вина? Это счастье наше, что выискался ты такой — повел. И веди, и не думай худо. Только сам-то не шатайся. Нету ведь у нас никого боле — ты нам и царь, и бог. И начало. И вож. Авось, бог даст, и выдюжим, и нам солнышко посветит. Не все же уж, поди, ночь-то?
— Ну, и не жальтесь тада. А то попреков потом не оберешься. Знаю: все потом кинутся виноватаго искать..
— Да никто не жалится! Я, мол, воеводы со всех сторон идут… И какая же тут вина твоя, коли псов спустили? Да и царь… Да нет, какая же вина?! Тут стяжки в руки — да помоги, господи, пробиться. Только с умом пробиваться-то, умеючи, вот я про што. А ты — умеешь, вот и просим тебя: не робей сам-то, сам-то впереде не шатайся, а мы уж — за тобой. Мы за тобой тоже храбрые.
— Не пропадем! — резко сказал Степан, будто осадил тайные свои, тревожные думы.
— Неохота, батька. Ох, неохота.
— Вот… Сделаем так: седня не пойдем. Соберемся с духом. Подождем Мишку Осипова с людишками. — Степан помолчал. — Гулевать подождем, верно. Соберемся с духом, укрепимся.
Матвей, чтоб не спугнуть настроение атамана, серьезное, доброе, молчал.
— Соберемся с духом, — еще раз сказал Степан. Посмотрел на Матвея, усмехнулся: — Чего ты лаешься на меня?
— Я молюсь на тебя! Молю бога, чтоб он дал тебе ума-разума, укрепил тебя… Ты глянь, сколько ты за собой ведешь!..
— Ну, загнусел…
— Ладно, буду молчать.
…В то утро приехал с Дона Фрол Разин. Степан очень ему обрадовался. Посылал он его на Дон с большим делом: распустить перед казаками такой райский хвост, чтоб они руки заломили бы от восторга и удивления и все бы — ну, не все, многие — пошли бы к Степану, под его драные, вольные знамена. Послал он с братом пушки, много казны государевой — приказов: астраханского, черноярского, царицынского, камышинского, саратовского, самарского. Велел раззадорить донцов золотом и кликнуть охотников.
— Ну, расскажи, расскажи. Как там?
— Мишка Самаренин в Москву уехал со станицей…
Степан враз помрачнел, понимающе кивнул головой:
— Доносить. Эх, казаки, казаки… — Сплюнул, долго сидел, смотрел под ноги. Изумляла его эта чудовищная способность людей — бегать к кому-то жаловаться, доносить, искренне, горько изумляла. — Куда же мы так припляшем? А? — Степан посмотрел на брата, на Ларьку, на Матвея. — Казаки?
Ответил Матвей:
— Туда и припляшете, куда мы приплясали: посадили супостатов на шею и таскаемся с имя как с писаной торбой. Они оттого и косятся-то на вас: вы у их как бельмо на глазу: тянутся к вам, бегут… Они мужика привязывают, а вы отвязываете — им и не глянется.
— Мужики — ладно: они испокон веку в неволе, казаки-то зачем сами в ярмо лезут? Этого — колом вбивай мне в голову — не могу в толк взять.
— Корней говорит… — начал было Фрол.
— Постой, — сказал Степан. — Ну их всех… Корнея, мурнея… гадов ползучих. Злиться начну. У нас седня — праздник. Без вина! Седня пусть отдохнет душа. Там будет… нелегко. — Степан показал глазами вверх по Волге. — Мойтесь, стирайтесь, ешьте вволю, валяйтесь на траве… А я в баню поеду. В деревню. Кто со мной?
Изъявили желание тоже помыться в бане Ларька, Матвей, Фрол, дед Любим, Федор Сукнин. Взяли еще с собой «царевича» и «патриарха».
«Патриарх» хворал с похмелья, поэтому за баню чуть не бухнулся принародно в ноги атаману.
— Батюшка, как в воду глядел!.. Надо! Баслови тя бог! Баня — вторая мать наша. А я уж загоревал было. Вот надоумил тя господь с баней, вот надоумил!.. — «Патриарх» радовался, как ребенок. Собирался. — Экая светлая головушка у тя, батька-атаман. Эх, сварганим баньку!..
* * *
Потом, когда сплывали вниз по Волге, до деревни, Степан беседовал с «патриархом».
— Сколько же ты, отче, осаденить можешь за раз? Ведро?
— Пива или вина?
— Ну, пива.
— Ведро могу.
— Вот так утроба! Патриаршая.
— Сам-то я из мужиков, родом-то. Пока патриархом-то не сделался, горя помыкал. По базарам ходил — дивил народ честной. Ты спроси, чем дивил!
— Чем же?
— Было у меня заведено так: выпивал как раз ведро медовухи, мослом заедал…
— Как мослом?
— А зубами его… только хруст стоит. В мелкие крошки его — и глотал. Ничего. Потом об голову — вот так вот — ломал оглоблю и как вроде в зубах ковырял ей…
— Оглоблей-то?!
— Да так — понарошке, для смеха. Знамо, в рот она не полезет.
— А был ли женат когда?
— Пробовал — не выдюживали. Сбегали. Я не сержусь — чижало, конешно.
— Ты родом-то откуда?
— А вот — почесть мои родные места. Там вон в Волгу-то, справа, Сура вливается, а в Суру — малая речушка Шукша… Там и деревня моя была, тоже Шукша. Она разошлась, деревня-то. Мы, вишь, коноплю ростили да поместнику свозили. А потом мы же замачивали ее, сушили, мяли, теребили… Ну, веревки вили, канаты. Тем и жили. И поместник тем же жил. Он ее в Москву отвозил, веревку-то, там продавал. А тут, на Покров, случилось — погорели мы. Да так погорели, что ни одной избы целой не осталось. И поместник наш сгорел. Ну, поместник-то собрал, чего ишо осталось, да уехал. Больше, мол, с коноплей затеваться у вас не буду. А нам тоже — чего ждать? Голодной смерти? Разошлись по свету куда глаза глядят. Мне-то что? — подпоясался да пошел. А с семьями-то — вот горе-то. Ажник в Сибирь двинулись которые… Там небось и пропали, сердешные… У меня брат ушел… двое детишков, ни слуху ни духу.
— Ну, и пошел ты по базарам? — интересно было Степану.
— И пошел… По Волге шастал — люблю Волгу.
— А потом?.. — любопытствовал дальше Степан, но вспомнил и осекся: ему полагалось знать, как дальше сложилась судьба «патриарха» — высокая судьба. — Твоих земляков нет в войске? Не стречал? — спросил он.