Смета!..– Баев делал выразительное лицо, при этом верхняя губа его уползала куда-то к носу, а глаза узились щелками – так и казалось, что он сейчас скажет: "чево?" – Смета! Какой же умный хозяин примется рубить дом, если заранее не прикинет, сколько у него есть чево. В учетном деле и называется – смета. А то ведь как: вот размахнулся на крестовый дом – широко жить собрался, а умишка, глядишь,на-пятистенок едва-едва, Просадит силенки до тридцати годов, нашумит, наорется, а дальше – пшик. Марья согласно кивала головой.
И правда, казалось, умница Баев, сидючи в конторах, не тратил силы, а копил их всю жизнь – такой он был теперь сытенький, кругленький, нацеленный еще на двадцать лет осмеченной жизни.
– Больно шустрые! Я как-то лежал в больнице… меня тогда Неверов отвез, председателем исполкома был в войну у нас, не помнишь?
– Нет. Их тут перебывало…
– Неверов, Василий Ильич. А тогда что, С молокопоставками не управились – ему хоть это.,, хоть живым в могилу зарывайся. Я один раз пришел к нему в кабинет, говорю: "Василий Ильич, хотите, научу, как с молокопоставками-то?" – "Ну-ка",– говорит. "У нас колхозники-то все вытаскали?" – "Вроде все, – говорит. – А что?" Я говорю: "Вы проверьте, проверьте – все вытаскали?"
– Ох, тада и таска-али! – вспомнила Марья.– Бывало, подоишь – и все отнесешь. Ребятишкам по кружке нальешь, остальное – на молоканку. Да ведь планы-то какие были… безобразные!
– Ты вот слушай! – оживился Баев при воспоминании о давнем своем изобретательном поступке.– "Все вытаскали-то? Или нет?" Он вызвал девку: "Принеси,– говорит,– сводки". Посмотрели: почти все, ерунда осталась. "Ну вот,– говорит,– почти все".– "Теперь так,– это я-то ему,– давайте рассуждать: госпоставки недостает столько-то, не помню счас сколько, Так? Колхозники свое почти все вытаскали… Где молоко брать?" Он мне: "Ты,говорит,– мне мозги не… того, говори дело!" Матерщинник был несусветный. Я беру счеты в руки: давайте, мол, считать, Допустим, ты должна сдать на молоканку пятьсот литров.– Баев откинул воображаемых пять кругляшек на воображаемых счетах, посмотрел терпеливо и снисходительно на Марью.– Так? Это из расчета, что процент жирности молока у твоей коровы такой-то.– Баев еще несколько кругляшек воображаемых сбросил, чуть выше прежних.– Но вот выясняется, что у твоей коровы жирность не такая, какая тянула на пятьсот литров, а ниже, Понимаешь? Тогда тебе уж не пятьсот литров надо отнести, а пятьсот семьдесят пять, допустим. Сообразила?
Марья не сообразила пока.
– Вот и он тогда так же: хлопает на меня глазами: не пойму, мол. Снимайте, говорю, один процент жирности у всех – будет дополнительное молоко. А вы это молоко, с колхозников-то, как госпоставки пустите. Было бы молоко, в бумагах его как хошь можно провести. Ох, и обрадовался же он тогда. Проси, говорит, что хочешь! Я говорю: отвези меня в городскую больницу – полежать. Отвез.
Марья все никак не могла уразуметь, как это они тогда вышли из положения с госпоставками-то.
– Да господи! – воскликнул Баев.– Вот ты оттаскала свои пятьсот литров, потом тебе говорят: за тобой, гражданка Селезнева, еще семьдесят пять литров. Ты, конечно,– как это так? А какой-нибудь такой же, вроде меня, со счетиками: давайте считать вместе… Вышла, мол, ошибка с жирностью. Работник, мол, недоглядел… А я-в горбольнице. С сельской местности-то туда и счас не очень берут. А я вон когда попал!
– А чего?.. Заболел, што ли?
– Как тебе сказать… Нет. Недостаток-то у меня был: глаза-то и тогда уж… Почти слепой был. Из-за того и на войну не взяли. Но лег я не потому, а… как это выразиться… Охота было в горбольнице полежать. Помню, ишо молодой был, а все лумал: как же бы мне устроиться в горбольнице полежать? А тут случай-то и подвернулся. Да. Приехал я, мне, значит, коечку, чистенько все, простынки, тумбочка возле койки… В палате ишо пять гавриков лежат, у кого что: один с рукой, один с башкой забинтованной, один тракторист лежал – полспины выгорело, бензин где-то загорелся, он угодил туда. Та-ак. Ну, ладно, думаю, желание мое исполняется.
– Дак чего, просто вот полежать, и все? – никак не могла взять в толк Марья.
– Все. Ну-ка, как это тут, думаю, будут ухаживать за мной? Слыхал, что уход там какой-то особенный. Ну, никакого такого ухода я там не обнаружил – больше интересуются: "Что болит? Где болит?" Сердце, говорю, болит – иди, доберись до него. Всего обстукали, обслушали, а толку никакого. Но я к чему про горбольницу-то: про людей мы заговорили… Пришел, значит, я в палату, лежат эти козлы… Я им по-хорошему: "Здравствуйте, мол, ребята!" И прилег с дороги-то соснуть малость: дорога-то дальняя, в телеге-то натрясло. Сосну, думаю, малость. Поспал, значит, мне эти козлы говорят: "Надо анализы собирать".– "Какие анализы?" – "Калу,– говорят,девятьсот грамм и поту пузырек". Я удивился, конечно, но…
Тут Марью пробрал такой смех, что она досмеялась до слез. Баев тоже сперва хмыкнул, но потом строго ждал, когда она отсмеется.
– Ну и как? – спросила Марья, вытирая глаза концом полушалка.– Собрал?
– Стали сперва собирать пот,– продолжал Баев, недовольный, что из рассказа вышла одна комедия: он вознамерился извлечь из него поучительный вывод.– Укрыли меня одеялами, два матраса навалили сверху, а пузырек велели под мышку зажать – туда, мол, пот будет капать. Ить вот рассудок-то у людей: хворают, называется! Ить подумали бы; идет такая страшенная война, их, как механизаторов, на броне пока держут: тут надо прижухнуться и помалкивать, вроде тебя и на свете-то нету. Нет, они начинают выдумывать черт те чего. Думает он, лежит, что у него – жизнь предстоит, что надо ее как-то распланировать, подсчитать все наличные ресурсы, как говорится?.. Что ты! Он зубы свои оскалит и будет лучше ржать лежать, чем задумается.
Марья вспомнила про девятьсот граммов кала и опять захохотала. И понимала, что после таких серьезных слов Баева не надо бы смеяться, но не могла сдержаться.
– Дак, а как… с этим-то?.. Собрал, что ли? – Вытерла опять глаза.Не могу ничего с собой сделать, ты уж прости меня, Николай Ферапонтыч, шибко смешно. Собрал девятьсот грамм-то?
– Вот то-то и оно – ничего сделать с собой не можем,– обиделся Баев,Живем безалаберно – ничего с собой сделать не можем; пьем-гуляем – ничего с собой сделать не можем; блуд совершаем – опять ничего с собой сделать не можем. У меня зять вон до развода дело довел, гад зубастый: тоже ничего с собой сделать не может. Кобели. Поганки.– Баев по-живому обозлился.– Взял бы кол хороший, пошел бы в клуб ихный – да колом бы, колом бы всех бы подряд. Ржать научились? Ногами дрыгать научились?.. Теперь подставляй башку, я тебя жизни обучать буду! Козлы.
Посидели молча. Марья даже вздохнула: у самой тоже была дочь, и у той тоже семейная жизнь не ладилась.
– А как вот им поможешь? – сказала она.– И рад бы душой – помочь, а как?
– Никак,– резко сказал Баев.– Пускай сами разбираются,
Опять замолчали.
Баев достал флакон с нюхательным табаком, пошумел ноздрями – одной, другой,– поморгал подслеповатыми маленькими глазами и сладостно чихнул в платок.
– Помогает глазам-то? – спросила Марья, кивнув на пузырек с табаком.
– Не он бы, так давно бы уж ослеп. Им только и держусь.
– Где ж ты так глаза-то испортил? У вас, однако, в роду все зрячие были,
– Зрячие…– вздохнул Баев.– Все зрячие, да не все умные.– Баев спрятал пузырек в карман, помолчал задумчиво.– Что он, покойный родитель мой, делал со мной – это же ни пером описать, ни… как там говорится?.. Уму непостижимо, что он вытворял, чтоб я только в школу не ходил. А мне страсть как учиться хотелось. Тада же еше приходская школа-то была,,. Батюшка-то к родителю ходил: способный, мол, парнишка, пускай ходит. Ну! Родителю моему только… Грех поминать нехорошо, но и… тоже… Как я только не просил: в ногах у него валялся, ревмя ревел – отпустите в школу! Закинет пимы на полати, и все. Сиди за печью, гложи ногу овечью – вот весь сказ родительский, Эх-х!..– Баев еще помолчал горестно: – Дакя, когда все поснут, лучинку зажгу, бывало, в уголок на печке забьюсь да по складам читаю. Да по всей ноченьке так-то – вот уни, глаза-то, и сели.
– Дак, а чего уж он так?
– А спроси его! Не мужицкое дело, мол… Темен был, упрям. Всю жизнь я на него сердце держал. Помирал, помню: "Прости, Колька, учиться тебе препятствовал…" И вот знаю, как полагается говорить в таких случаях, а язык не поворачивается. "Ладно,– говорю,– чего теперь?" Вот как душа затвердела! А потому что – ехидно. Я же какой башковитый-то был! Бывало, стишок два раза прочитаю и тут же его отбарабаню без запинки.
– А понимал же потом-то – вишь, "прости" говорил.
– Да потом-то… Ко мне, бывало, придут: "Напиши, ради Христа, прошение",– или еще чего, ну, курочку несут или яиц десяток, а то шерсти… фунта два… Я сяду – мне плевое дело прошение-то составить: где завострил, где подсусолил, где на жалость упор сделаешь, а где намекнешь про другие инстанции… Тут целая наука тоже. Вот составишь. "На, хлопочи, ехай". Человек и радешенек. И того не заметил, что я за какой-нибудь час курицу заработал. А родитель-то видит, конечно, сопит – чует вину свою. Ну ты, думаю, а дал бы мне учиться-то, да я бы… Ладно. Рази бы тут курочками пахло! Ведь это я самоучкой уж достиг – счетоводом-то, потом бухгалтером. А поучи-ка меня годов десять, как этих лоботрясов нынче, да я бы… не знаю… Эх-х! Ладно.– Баеву правда горько, у него даже глаза слезились, он утирал их согнутым указательным пальцем.– Чего теперь. Обидно, конечно… Ведь вот счас уж дело прошлое – ты подумай только, какие я дела пропускал через свои руки! Ведь меня ревизором в другие районы посылали! Еду, бывало, и думаю: знали бы они, что у меня всего-то полтора класса ЦПШ, как у нас шутил один: церковноприходской школы. Полторы зимы побегал всего-то, а вы меня – на других ревизором! Молчал уж…
– А ведь вот дал же бог такое стремление – учиться! – неподдельно уважительно заметила Марья.– Откуда бы такое стремление?
– Наблюдательность,– пояснил Баев.– Я вот, как себя помню, всегда был очень наблюдательный. Еше карапуз был, а, бывало, зайду по колено в воду – озерко за деревней было, помнишь? Раменское называлось,– залезу и стою. По полдня торчал неподвижно – наблюдал, чево в воде происходит. Это уж от бога. Это уж не от людей. От родителя моего я мог только пинка получить заместо совета разумного.
– Надо же,– с уважением опять сказала Марья.– А мне вот – хоть бы что! Больше играть любила на улице. По целым дням, бывало, не загонялась!
– Я уж, грешным делом, думаю…– Баев даже оглянулся и заговорил тише.– Я уж думаю: не прислала ли меня мать-покойница с кем другим?
– Господь с тобой! – воскликнула Марья, но тоже негромко воскликнула и тоже чуть было не оглянулась.– Тетка Анисья-то! Да ты что, ферапонтыч… Господи! Да ты и похожий-то на отца. Только ты посытей да без бороды, а так-то… Да что ты, бог с тобой! Да с кем же она могла?
– Ну!..– Баев полез опять за пузырьком.– А в кого я такой башковитый? Я вот думаю: мериканцы-то у нас тут тада рылись – искали чего-то в горах… Шут его знает! Они же… это… народишко верткий.
– Дак, а похож-то?
– Ну!.. Похож! Потрись с малых лет возле человека – будешь похож. Собака вон на хозяина и то становится похожая, а человек-то… Шут его знает! Может, и грех на душу беру. Но шибко уж у нас с им… противоположные взгляды. Вот чую сердцем: не крестьянского я замеса. Сроду меня не тянуло пахать или там сеять… ни к какой крестьянской работе. И к вину никогда не манило.– Баев не то что оголтело утверждал, что он не крестьянского рода, а скорей размышлял и сомневался.– Ведь если так-то подумать: куда же это все во мне подевалось? Должен же я стремиться землю иметь или там… буянить на праздники. Нет! В огороде своем собственном копаться не люблю! Вот в конторе посиживать-это по мне…
– Дак оно бы и все-то так посиживали – в тепле да на почете,– вставила Марья.
– Садись! – воскликнул с сердцем Баев.– Чево ж ты тут заместо мужика торчишь ночами? Садись в контору и посиживай.
– Посиживай…
– Во-от! Голову надо иметь? Вот я про голову и говорю. Откуда она у меня, у крестьянского выходца!
– Ну что же, уж из мужиков и людей больших не было? Вон в войну…
– В войну-у! – перебил Баев.– С наганами-то бегать да горло драть – это еше не самая великая мудрость. Мало у нас их было, горлопанов! Одного Ваню Кысу возьми… С малолетства на ножах ходил. Из тюрьмы не вылазил, сердешный. А тоже – храбрец из храбрецов считался…
– Ну сравнил!
– Ну а как же? Уж куда храбрей Кысы-то?.. Был ли кто?
– Кыса – разбойник. Разбойник, он разбойник и есть. Я про хороших мужиков говорю. Вон Иван Козлов… Был простой солдат, а стал командиром. Орденов сколько, фотокарточку тада присылал, мы всей деревней смотреть бегали.
– Это… все так,– вздохнул Баев, Он не скрывал, что не ровня ему полуграмотная Марья – спорить, неглубоко берет баба своим рассудком.Конечно, командир, ордена… трень-брень, сапоги со скрипом… Это все воздействует. Но все же голову никакими орденами не заменишь. Или уж она есть, или… так – куда шапку надевают.
Так беседовали Баев с Марьей. Часов до трех, до четырех засиживались. Кое в чем не соглашались, случалось, горячились, но расставались мирно. Баев уходил через площадь – наискосок – домой, а Марья устраивалась на диван и спала до рассвета спокойно. А потом – день, шумливый, суетный, бестолковый… И опять опускалась на землю ясная ночь, и охота было опять поговорить, подумать, повспоминать – испытать некую тихую, едва уловимую радость бытия.
…Как-то досиделись они, Баев с Марьей, часов до трех тоже, Баев собрался уже уходить, закладывал в нос последнюю порцию душистого – с валерьяновыми каплями – табаку, и тут увидела Марья, как на крыльцо сельмага всходит какой-то человек… Взошел, потрогал замок и огляделся. Марья так и приросла к стулу.
– Ферапонтыч,– выдохнула она с ужасом,– гляди-ка!
Баев всмотрелся, и у него тоже от страха лицо вытянулось.
Человек на крыльце потоптался, опять потрогал замок… Слышно звякнуло железо.
– Стреляй! – тихо крикнул Баев Марье.– Стреляй!.. Через окно прямо!
Марья не шевелилась. Смотрела в окно.
– Стреляй! – опять велел Баев.
– Да как я?! В живого человека… "Стреляй!" Как?! Ты что?
Человек на крыльце поглядел на окна избушки, сошел с крыльца и направился прямиком к ним.
– Царица небесная, матушка,– зашептала Марья,– конец наступает. Прими, господи, душеньку мою грешную…
А Баев даже и шептать не мог, а только показывал пальцем на ружье и на окно – стреляй, дескать.
Шаги громко захрустели под окнами… Человек остановился, заглянул в окно. И тут Марья узнала его. Вскричала радостно:
– Да ведь Петька это! Петька Сибирцев!
– А чего это никого нет-то? – спросил Петька Сибирцев.
– Заходи, заходи! – помахала рукой Марья.– Вот гад-то подколодный! Я думала, у меня счас разрыв сердца будет. Вот черт-то полуношный! Он, наверно, с похмелья день с ночью перепутал.
Вошел Петька.
– Счас что, ночь, что ли? – спросил он.
– Вот идиот-то! – опять ругнулась Марья.– А ты что, за четвертинкой в сельмаг? Петька с удивлением и горечью постигал, что теперь – ночь.
– Заспал…
Баев пришел наконец в движение, нюхнул раз-друтой, не чихнул, а высморкался громко в платок.
– Да-а,– сказал он.– Пить, так уж пить – чтоб уж и время потерять: где день, где ночь.
Петька Сибирцев сел на скамеечку, потрогал голову.
– Ну надо же! – все изумлялась Марья.– А если б я стрельнула?
Петька поднял голову, посмотрел на Марью – то ли не понял, что она сказала, то ли не придал значения ее словам.
– У него голова болит,– с сердцем посочувствовал Баев.– Эх-х… Жители! – Баев стряхнул платком табачную пыль с губ, вытер глаза.– Мне счас внучка книжку читает: Александра Невский землю русскую защищал… Написано хорошо, но только я ни одному слову не верю там.
Марья и Петька посмотрели на старика.
– Не верю! – еще раз с силой сказал Баев.– Выдумал… и получил хорошие деньги.
– Как это? – не поняла Марья.
– Наврал, как! Не врут, что ли?
– Это же исторический факт,– сказал Петька.– Как это он мог наврать? Конечно, он, наверно, приукрасил, но это же было.
– Не было.
– Вот как! – Петька качнул больной головой.– Хм…
– С кем что он защищал-то ее? Вот с такими вот воинами, вроде тебя?
Петька опять посмотрел на старика… Но смолчал.
– Если уж счас с вами ничего сделать не могут – со всех концов вас воспитывают да развивают… борются всячески, – то где же тогда было набраться сознания?
Петька похлопал по карманам – поискал курево, но не обнаружил ни папирос, ни спичек.
– Пиши в газету,– посоветовал он.– Опровергай.
И встал и пошел вон из избушки.
Марья и Баев смотрели в окно, как шел Петька. Под ногами парня звонко хрустело льдистое стекло ночной замерзи, и некоторое время шаги его еще сухо шуршали, когда уж он свернул за угол, за сельмаг.
– У их, наверно, свадьба,– сказала Марья.– Сестра-то Петькина за этого вышла… за этого… Как его? Брат-то к агрономше приехал… Как его?
– Черт их теперь знает, И знать не хочу… Сброд всякий.– Баев почувствовал, что он весь вдруг ослаб, ноги особенно – как ватные сделались. Все же испугался он сильно,– Надо же так пить, чтобы день с ночью перепутать!
– Они, ночи-то, вон, какие светлые. Наверно, соскочил со сна-то – видит, светло, и дунул в сельмаг.
– Это ж… он и солнце с луной спутал?
Марья засмеялась:
– Видно, гуляют крепко.
В животе у Баева затревожилось, он скоренько завинтил флакончик с табаком, спрятал его в карман, поднялся.
– Пойду. Спокойно тебе додежурить.
– Будь здоров, ферапонтыч. Приходи завтра, я завтра картошки принесу – напекем.
– Напекем, напекем,– сказал Баев. И поскорей вышел.
Марья видела, как и он тоже пересек площадь и удалился в улицу. Шел он, поторапливался, смотрел себе под ноги. И под его ногами тоже похрустывал ледок, но мягко – Баев был в валенках.
А такая была ясность кругом, такая была тишина и ясность, что как-то даже не по себе маленько, если всмотреться и вслушаться. Неспокойно как-то. В груди что-то такое… Как будто подкатит что-то горячее к сердцу и снизу и в виски мягко стукнет. И в ушах толчками пошумит кровь. И все, и больше ничего на земле не слышно. И висит на веревке луна.
Критики
Деду было семьдесят три, Петьке, внуку,– тринадцать. Дед был сухой и нервный и страдал глухотой. Петька, не по возрасту самостоятельный и длинный, был стыдлив и упрям. Они дружили.
Больше всего на свете они любили кино. Половина дедовой пенсии уходила на билеты. Обычно, подсчитав к концу месяца деньги, дед горько и весело объявлял Петьке:
– Ухайдакали мы с тобой пять рубликов!
Петька для приличия делал удивленное лицо.
– Ничего, прокормит, – говорил дед (имелись в виду отец и мать Петьки. Дед Петьке доводился по отцу). – А нам с тобой это для пользы.
Садились всегда в первый ряд: дешевле, и потом там дед лучше слышал. Но все равно половину слов он не разбирал, а догадывался по губам актеров. Иногда случалось, что дед вдруг ни с того ни с сего начинал хохотать. А в зале никто не смеялся. Петька толкал его в бок и сердито шипел:
– Ты чего? Как дурак…
– А как он тут сказал? -" спрашивал дед.
Петька шепотом пересказывал деду в самое ухо:
– Не снижая темпов.
– Хе-хе-хе, – негромко смеялся дед уже над собой.– А мне не так показалось.
Иногда дед плакал, когда кого-нибудь убивали невинного.
– Эх вы… люди! – горько шептал он и сморкался в платок. Вообще он любил высказаться по поводу того, что видел на экране. Когда там горячо целовались, например, он усмехался и шептал:
– От черти!.. Ты гляди, гляди… Хэх!
Если дрались, дед, вцепившись руками в стул, напряженно и внимательно следил за дракой (в молодости, говорят, он охотник был подраться. И умел).
– Нет, вон тот не… это… слабый. А этот ничего, верткий.
Впрочем, фальшь чуял.
– Ну-у,– обиженно говорил он,– это они понарошке.
– Так кровь же идет,– возражал Петька.
– Та-а… кровь. Ну и что? Нос, он же слабый: дай потихоньку, и то кровь пойдет. Это не в том дело,
– Ничего себе не в том!
– Конечно, не в том.
На них шикали сзади, и они умолкали.
Спор основной начинался, когда выходили из клуба. Особенно в отношении деревенских фильмов дед был категоричен до жестокости.
– Хреновина,– заявлял он.– Так не бывает.
– Почему не бывает?
– А что, тебе разве этот парень глянется?
– Какой парень?
– С гармошкой-то. Который в окно-то лазил.
– Он не лазил в окно,– поправлял Петька; он точно помнил все, что происходило в фильме, а дед путал, и это раздражало Петьку,– Он только к окну лез, чтобы спеть песню.
– Ну, лез. Я вон один раз, помню, полез было…
– А что, он тебе не глянется?
– Кто?
– Кто-кто!.. Ну парень-то, который лез-то. Сам же заговорил про него.
– Ни вот на столько,– дед показывал кончик мизинца.– Ваня-дурачок какой-то. Поет и поет ходит… У нас Ваня-дурачок такой был – все пел ходил.
– Так он же любит! – начинал нервничать Петька.
– Ну и что, что любит?
– Ну и поет.
– А?
– Ну и поет, говорю!
– Да его бы давно на смех подняли, такого! Ему бы проходу не было. Он любит… Когда любят, то стыдятся. А этот трезвонит ходит по всей деревне… Какая же дура пойдет за него! Он же несурьезный парень. Мы вон, помню: поглянется девка, так ты ее за две улицы обходишь – потому что совестно. Любит… Ну и люби на здоровье, но зачем же…
– Чего – зачем?
– Зачем же людей-то смешить? Мы вон, помню…
– Опять "мы, мы". Сейчас же люди-то другие стали!
– Чего это они другие-то стали? Всегда люди одинаковые. Ты у нас много видел таких дурачков?
– Это же кино все-таки. Нельзя же сравнивать.
– Я и не сравниваю. Я говорю, что парень непохожий, вот и все,– стоял на своем дед.
– Так всем же глянется! Смеялись же! Я даже и то смеялся.
– Ты маленький ишо, поэтому тебе все смешно. Я вот небось не засмеюсь где попало.
Со взрослыми дед редко спорил об искусстве – не умел. Начинал сразу нервничать, обзывался.
Один раз только крепко схлестнулся он со взрослыми, и этот-то единственный раз и навлек на его голову беду.
Дело было так.
Посмотрели они с Петькой картину – комедию, вышли из клуба и дружно разложили ее по косточкам.
– И ведь что обидно: сами ржут, черти (актеры), а тут сидишь – хоть бы хны, даже усмешки нету! – горько возмущался дед. – У тебя была усмешка?
– Нет,– признался Петька.– Один раз только, когда они с машиной перевернулись.
– Ну вот! А ведь мы же деньги заплатили – два рубля по-старому! А они сами посмеялись и все.
– Главное, пишут "Комедия".
– Комедия!.. По зубам за такую комедию надавать.
Пришли домой злые.
А дома в это время смотрели по телевизору какую-то деревенскую картину. К ним в гости приехала Петькина тетя, сестра матери Петьки. С мужем. Из города. И вот все сидят и смотрят телевизор. (Дед и Петька не переваривали телевизор. "Это я, когда еще холостым был, а брат, Микита, женился, так вот я любил к ним в горницу через щелочку подглядывать. Так и телевизор ихний: все вроде как подглядываешь",– сказал дед, посмотрев пару раз телевизионные передачи.)
Вот, значит, сидят все, смотрят,
Петька сразу ушел в прихожую учить уроки, а дед остановился за всеми, посмотрел минут пять на телевизорную мельтешню и заявил:
– Хреновина. Так не бывает.
Отец Петьки обиделся:
– Помолчи, тять, не мешай.
– Нет, это любопытно,– сказал городской вежливый мужчина.– Почему так не бывает, дедушка? Как не бывает?
– А?
– Он недослышит у нас,– пояснил Петькин отец.
– Я спросил: почему так не бывает? А как бывает? – громко повторил городской мужчина, заранее почему-то улыбаясь.
Дед презрительно посмотрел на него:
– Вот так и не бывает. Ты вот смотришь и думаешь, что он правда плотник, а я, когда глянул, сразу вижу: никакой он не плотник. Он даже топор правильно держать не умеет.
– Они у нас критики с Петькой,– сказал Петькин отец, желая немного смягчить резкий дедов тон.
– Любопытно,– опять заговорил городской.– А почему вы решили, что он топор неправильно держит?
– Да потому, что я сам всю жизнь плотничал. "Почему решили?"
– Дедушка,– встряла в разговор Петькина тетя,– а разве в этом дело?
– В чем?
– А мне вот гораздо интереснее сам человек. Понимаете? Я знаю, что это не настоящий плотник – это актер, но мне инте… мне гораздо интереснее…
– Вот такие и пишут на студии,– опять с улыбкой сказал муж Петькиной тети.
Они были очень умные и все знали – Петькина тетя и ее муж. Они улыбались, когда разговаривали с дедом. Деда это обозлило.
– Тебе не важно, а мне важно,– отрезал он,– Тебя им надуть – пара пустяков, а меня не надуют,
– Ха-ха-ха,– засмеялся городской человек.– Получила?
Петькина тетя тоже усмехнулась,
Петькиному отцу и Петькиной матери было очень неудобно за деда.
– Тебе ведь трудно угодить, тять,– сказал Петькин отец.– Иди лучше к Петьке, помоги ему.– Склонился к городскому человеку и негромко пояснил: – Помогает моему сыну уроки учить, а сам – ни в зуб ногой. Спорят друг с другом. Умора!
– Любопытный старик,– согласился городской человек.
Все опять стали смотреть картину, про деда забыли. Он стоял сзади как оплеванный. Постоял еще немного и пошел к Петьке.
– Смеются,– сказал он Петьке.
– Кто?
– Вон…– Дед кивнул в сторону горницы.– Ничего, говорят, ты не понимаешь, старый хрен. А они понимают!
– Не обращай внимания, – посоветовал Петька.
Дед присел к столу, помолчал. Потом опять заговорил.
– Ты, говорят, дурак, из ума выжил…
– Что, так и сказали'
– А?
– Так и сказали на тебя – дурак?
– Усмехаются сидят. Они шибко много понимают! – Дед постепенно "заводился", как выражался Петька.
– Не обращай внимания,– опять посоветовал Петька.
– Приехали… Грамотеи! – Дед встал, покопался у себя в сундуке, взял деньги и ушел.
Пришел через час пьяный.
– О-о! – удивился Петька (дед редко пил).– Ты чего это?
– Смотрют? – спросил дед,
– Смотрют. Не ходи к ним. Давай я тебя раздену. Зачем напился-то?
Дед грузно опустился на лавку.
– Они понимают, а мы с тобой не понимаем! – громко заговорил он.– Ты, говорят, дурак, дедушка! Ты ничего в жизни не понимаешь. А они понимают! Денег много?! – Дед уже кричал.– Если и много, то не подымай нос! А я честно всю жизнь горбатился!.. И я же теперь сиди помалкивай. А ты сроду топора в руках не держал! – Дед разговаривал с дверью, за которой смотрели телевизор.
Петька растерялся.
– Не надо, не надо, – успокаивал он деда. – Давай я тебя разую. Ну их!..
– Нет, постой, я ему скажу… – Дед хотел встать, но Петька удержал его:
– Не надо, деда!
– Финтифлюшки городские. – Дед как будто успокоился, притих.
Петька снял с него один сапог.
Но тут дед опять чего-то вскинул голову.
– Ты мне усмешечки строишь? – Опять глаза его безрассудно заблестели.– А я тебе одно слово могу сказать!..– Взял сапог и пошел в горницу. Петька не сумел удержать его.
Вошел дед в горницу, размахнулся и запустил сапогом в телевизор:
– Вот вам!.. И плотникам вашим!
Экран – вдребезги.
Все повскакали с мест. Петькина тетя даже взвизгнула.
– Усмешечки строить! – закричал дед.– А ты когда-нибудь топор держал в руках?!
Отец Петькин хотел взять деда в охапку, но тот оказал сопротивление. С грохотом полетели стулья. Петькина тетя опять взвизгнула и вылетела на улицу.
Петькин отец все-таки одолел деда, заломил ему руки назад и стал связывать полотенцем.
– Удосужил ты меня, удосужил, родитель,– зло говорил он, накрепко стягивая руки деда.– Спасибо тебе.
Петька перепугался насмерть, смотрел на все это широко открытыми глазами. Городской человек стоял в сторонке и изредка покачивал головой. Мать Петьки подбирала с пола стекла.
– Удосужил ты меня… – все приговаривал отец Петьки и нехорошо скалился.
Дед лежал на полу вниз лицом, терся бородой о крашеную половицу и кричал:
– Ты мне усмешечки, а я тебе – одно слово!.. Слово скажу тебе, и ты замолкнешь. Если я дурак, как ты говоришь…
– Да разве я так говорил? – спросил городской мужчина.
– Не говорите вы с ним,– сказала мать Петьки.– Он сейчас совсем оглох. Бессовестный.
– Вы меня с собой за стол сажать не хочете – ладно! Но ты мне… Это – ладно, пускай! – кричал дед.– Но ты мне тогда скажи: ты хоть один сруб срубил за свою жизнь? А-а!.. А ты мне же говоришь, что я в плотниках не понимаю! А я половину этой деревни своими руками построил!..
– Удосужил, родимчик тебя возьми, удосужил,– приговаривал отец Петьки.
И тут вошли Петькина тетя и милиционер, здешний мужик, Ермолай Кибяков.
– Ого-го! – воскликнул Еромолай, широко улыбаясь.– Ты чего это, дядя Тимофей? А?
– Удосужил меня на радостях-то,– сказал отец Петьки, поднимаясь.
Милиционер хмыкнул, почесал ладонью подбородок и посмотрел на отца Петьки. Тот согласно кивнул головой и сказал:
– Надо. Пусть там переночует.
Ермолай снял фуражку, аккуратно повесил ее на гвоздик, достал из планшета лист бумаги, карандаш и присел к столу.
Дед притих.
Отец Петьки стал рассказывать, как все было. Ермолай пригладил заскорузлой темной ладонью жидкие волосы на большой голове, кашлянул и стал писать, навалившись грудью на стол и наклонив голову влево.