– Не трожь, сука!
Второй удар прозвучал мягко и тупо. Марья опрокинулась на спину, не вскрикнула, не охнула… Схватилась за грудь. Из открытого рта ее на пол протянулся клейкий ручеек крови.
Егор с минуту ошалело смотрел на этот ручеек… Ванька, сидевший рядом с матерью, молчком поднялся и, ковыляя, пошел к отцу. Егор попятился от него к двери, давил сапогами клюкву, она лопалась. Споткнулся о ведро, чуть не упал… В сенях сшиб с лавки еще одно ведро, оно оглушительно загремело.
Егор, как впотьмах, нащупал сеничную дверь, толкнул ее, вышел на улицу…
Ванька плакал в избе.
Егор побежал к воротам, где стоял конь, потом вернулся, осторожно закрыл сени, накинул петлю на пробой, поискал глазами замок, не увидел, воткнул в пробой палочку, как это делала Марья, когда уходила в огород или за водой к колодцу. Вернулся к коню, вскочил и пустил вмах по улице. Поехал к Кондрату.
– Я, однако, убил ее, – прохрипел он, входя в избу (Феклы не было дома). Егор был белый, в глазах стояли отчаянное напряжение и боль; он как будто силился до конца постичь случившееся и не мог.
Кондрат враз утратил тупое спокойствие свое, бестолково заходил по избе.
– Совсем, что ли? Может, нет?
– Совсем.
– Тьфу! – Кондрат выругался. – Пошли к отцу.
Емельян Спиридоныч лежал на печке – нездоровилось.
– Егорка Маньку убил, – с порога объявил Кондрат.
– Цыть! – строго сказал отец. – Орешь чего ни попадя! Как убил?
– Убил. Совсем.
Егор сел на припечье и стал внимательно рассматривать головку своего правого сапога, – точно речь не о нем шла, а о ком-то другом, кто его не интересует.
Емельян Спиридоныч легко прыгнул с печки, натянул сапоги.
– Иде она теперь?
Егор качнул головой:
– Там.
– Ну-ка… мать!…
Михайловна стояла тут же, ни живая ни мертвая, смотрела на своего младшего.
– Пойдешь со мной, – велел Емельян. – Молоко иде стоит у вас?
– Там, – опять вяло кивнул Егор.
– Никуда не выходить! Пошли. Смелей гляди, старая, – громко, как будто даже весело говорил Емельян Спиридоныч. – С убивцами живешь!… Обормоты…
Мать с отцом ушли.
Когда за ними закрылась дверь, Егор зачем-то поднялся.
– Сядь, – сказал Кондрат.
Егор сел.
Кондрат напился воды, вытирая ладонью подбородок, сказал:
– Теперь держись: лет десять вломают, если до смерти зашиб, – вытащил кисет, стал дергать затянувшийся узелок веревочки. – Рази ж так можно бить!
Егор молчал. На его лице было тупое безразличие и усталость. Хотелось даже спать.
Кондрат развязал наконец кисет, свернул папироску.
– На, покури.
Егор машинально протянул руку, взял папироску. Кондрат поднес ему горящую спичку. Прикуривая, Егор ясно увидел вдруг маленького Ваньку, протянувшего к нему руки, и сразу в груди огнем вскинулась резкая, острая боль. Он встал и пошел к двери.
Кондрат сзади облапил его.
– Куд-да ты?…
– Пусти.
– Нельзя туда.
Егор сдался.
Кондрат стал у двери. Объяснил еще раз:
– Сейчас нельзя туда. Сперва узнать надо.
Егор сидел, уронив на колени большие руки, бессмысленно смотрел на них.
– Чего уж раскис-то так? Помрет – надо уходить… Есть такой закон: побыть столько-то лет в бегах – все прощается. У отца в горах знакомые… ни один черт не найдет.
«Почему у нас так все получается – через пень-колоду? – пытался понять Егор, не слушая брата. – Почему нас не любят в деревне? Зачем надо ехать куда-то, скрываться, как зверю, мыкать по лесам проклятое горе?… Почему не с кем-нибудь случилось сегодняшнее, а со мной? Почему в висок угодили не кому-нибудь, а брату Макару? Почему, когда односельчане хотят сказать о нас обидно, плохо, говорят: „Любавины“… Что это?».
Впервые так горько и безысходно думал Егор и впервые смутно припомнил, что он никогда почти открыто и просто не радовался. Все удерживала какая-то сила, все как будто кто-то нашептывал в ухо: «Не радуйся… Не смейся». А почему? Кто мешал? Ведь живут другие – горюют, радуются, смеются, плачут… И все просто и открыто. А тут как проклятие какое – вечная, непонятная подозрительность, злоба, несусветная гордость… «Любавины…» «Какие же мы такие – Любавины, что нет нам житья среди людей, негде голову приклонить в лихое время?…».
Уже сейчас страшно стало своего скорого одиночества. Без людей нельзя. А они гонят от себя.
В сумерки пришли старики.
Марья скончалась у них на руках.
В полутемном большом доме Любавиных началась тихая, шепотливая суетня: Егора собирали в далекий путь. Он сидел безучастный.
Емельян Спиридоныч объяснял сыну:
– Как этот лог проедешь, так сейчас бери вправо – на гору Бубурлан. Ее даже ночью заметишь. И держи ее на виду все время. Потом пасека одна попадется… старик Малышев там. Он меня тоже знает. Дальше расспроси его, он лучше расскажет. Добирайся ночами.
Кондрат набивал в мешок хлеб, сало, патроны.
– Ваньку мы к себе возьмем, не думай про это, – сказал он.
– Он сейчас-то иде? – спросил Егор.
– К Ефиму занесли, – ответил отец, – он принесет его проститься.
В сенях в это время заскрипели осторожные шаги. Вошел Ефим. Нес на руках спящего мальчика.
– Куда бы его?…
– Давай сюда, – Михайловна приняла внука, положила на кровать.
Егор подошел к кровати, долго ломал о коробок спички – не мог зажечь. Ефим достал свои, чиркнул… Желтый трепетный огонек выхватил из мрака лицо мальчика. Он крепко спал. Верхняя губенка оттопырилась и вздрагивала от дыхания. Все молча смотрели на него. Слышно было, как по жести крыши застучали первые капли дождя.
Лицо Егора окаменело. Глаза сухо горели невыразимой тоской.
Ефим послюнявил пальцы, перехватил спичку за обгоревший конец, поднял огонек выше. Он последний раз усилился, пыхнул и погас. В темноте захлюпала Михайловна.
– Пореви шло! – сдавленным голосом зашипел Емельян Спиридоныч, сам едва сдерживая слезы.
…В полночь Егор выехал с родительского двора.
Тихо шуршал дождь. Деревня спала. Огней нигде не было.
До ворот по бокам лошади шли отец и братья.
– Не горюй особо, – напутствовал отец. – Передавай о себе с надежными людями. Проживешь как-нибудь.
Кондрат и Ефим молчали. Только у ворот пожали один за другим руку Егора. Ефим сказал:
– Счастливо добраться.
Егор подстегнул коня и пропал, растворился в темноте.
– 14 -
Марью хоронили на другой же день. Торопились: опасались, что Сергей Федорыч тронется умом.
В гробу лежала черная, какая-то старая, чужая женщина. Трудно было узнать в ней красавицу Марью.
Когда Сергей Федорыч приходил в себя, он начинал выделывать такое, что даже у мужиков волосы вставали дыбом. Он склонялся над гробом и разговаривал с дочерью, как с живой.
– Доченька, Маня! – звал он. – Проснись, милая. Вставать пора, а ты все спишь и спишь. Кто же так делает?… Манюшка! Ну-ка поверни головушку свою…
Сергей Федорыч брал в руки голову покойницы, шевелил, качал из стороны в сторону, поднимал веки… Мертвые глаза Марьи смотрели внимательно и жутко. Присутствующие не выдерживали, Сергея Федорыча брали под руки и выводили из избы. Он вырывался, снова вбегал в избу падал лицом на грудь мертвой дочери и начинал:
– Ой, да не проснешься ты теперь, не пробудишься! Да кровинушка ты моя горькая, да изорвали-то они все твое тело белое, да надругались-то они над тобой, напоганились!…
Его силой оттаскивали от гроба, и он терял сознание. Любавиных никого у гроба не было. Только на могилку, когда хоронили, пришли Емельян Спиридоныч с Михайловной.
Стали в сторонке.
Сергей Федорыч увидел их, пал на колени, сделал земной поклон могиле дочери и взмолился к небу:
– Господи, батюшка, отец небесный! Услышь меня, раба грешного: пошли ты на их, на злодеев, кару. Никогда я тебя не просил, господи!… Шибко уж мне сейчас горько!… Господи!
Емельян Спиридоныч круто развернулся и пошагал прочь с могилок. Михайловна – за ним. Так шли по деревне, один – впереди, другая – сзади, шагах в трех.
Когда подходили к дому, Емельян Спиридоныч сказал:
– Караулить дом надо ночами: может подпалить.
– 15 -
Федя Байкалов узнал о смерти Марьи через два дня, когда ее схоронили уже. Он возвращался из города – ездил за углем и железом – и встретил около Баклани дальнего своего родственника, Митьшу Байкалова. Тот ехал домой с возом бревен для сарая.
– Слыхал новость-то?! – крикнул с воза Митьша.
– Каку новость? – Федя придержал коня.
– Егорка Любавин бабу свою решил.
Федя выронил из рук вожжи… С минуту беспомощно смотрел на Митьшу, потом подобрал вожжи, подстегнул коня. И опять остановился.
– За что?
– А черт его знает! Никто толком не может сказать… Спуталась, что ль, с кем-то!
Федя погнал коня.
Дома быстро распряг его, засыпал овса в ясли, вошел в избу.
Хавронья белила печку. Увидев мужа, она почему-то испуганно съежилась и, не поздоровавшись (Федя тоже не поздоровался), усердно зашаркала щеткой по шестку.
Федя сел к столу, вынул из кармана бутылку водки.
– Дай закусить.
Хавронья молчком, послушно достала из печки жареную картошку. Взяла с полки пустой стакан, поставила на стол.
Федя налил вровень с краями, выпил.
– Егорка, конечно, ушел? – сказал он, не обращаясь к жене.
– Нет, дожидаться будет, – буркнула Хавронья.
Федя медленно повернул к ней голову:
– Я тебя не спрашиваю.
– А я не разговариваю с тобой. Нужен ты мне, пьянчуга!
– Выйди в один момент из избы! – приказал Федя. – Не доводи до греха.
Хавронья вышла.
Федя допил водку, долго искал в сундуке, среди жениных юбок, свою новую синюю рубаху, надел ее и вышел на улицу.
Пошел к Любавиным, к Кондрату.
Кондрат собрался куда-то идти. Встретились у ворот.
Федя, заложив руки в карманы, стал перед ним.
– Здорово, Данилыч! – первым поздоровался Кондрат.
Федя продолжал стоять молча. Руки не вынул из карманов.
– Здорово, говорю! – Кондрат протянул руку, беспокойно-настороженно играя глазами.
Федя плюнул в протянутую руку и спокойно и выжидательно посмотрел на Кондрата. Рук из карманов так и не вынул.
Кондрат натянуто улыбнулся, вытер ладонь о штаны, оглянулся по сторонам.
– Ты чего это?
Федя повернулся и пошел в направлении к могилкам. Не дошел немного, постоял… и двинулся обратно. Решил пойти к Кузьме.
Кузьмы дома не было.
– Уехали с Пронькой – искать, – недовольным голосом сказала Клавдя.
Федя не знал, куда себя девать. Яши не было, Кузьма уехал…
Он пошел в кузницу.
– 16 -
Кузьма уже четыре дня мотался с Пронькой Воронцовым по тайге – искали Егора.
Первым делом кинулись к Игнатию Любавину.
Игнатий страшно перетрусил, забожился, закрестился – не видел и слыхом не слыхал.
– Что он натворил-то?
– Мы у тебя побудем пока, – Кузьма сделался в эти дни раздражительным, резким. – Подождем.
Игнатий подумал и сказал:
– Зряшное занятие: не придет он сюда. Что он, дурак, что ли?
Это была трезвая мысль.
– А куда он может податься?
– Черт их, оболтусов, знает. Тайга большая, – Игнатий успокоился, в глазах появился любавинский насмешливый блеск. Это обозлило Кузьму.
– Ничего, придет и сюда. Так что – поживем здесь.
– Живите, – согласился Игнатий. – Только я вам дело говорю: зря.
Пронька предложил, вызвав Кузьму на улицу:
– Поедем к Михеюшке? Сюда он правда не придет.
Поехали к Михеюшке.
В избушку, чтобы не насторожить Михеюшку, зашел один Пронька. Побыл там немного и вышел.
– Никто не был. Михеюшка хворый лежит.
– Что с ним?
– Говорит – грудь.
– Подождем здесь, – решил Кузьма.
Выбрали место в кустарнике так, чтобы избушка была на виду, залегли. Коней спутали и отогнали в тайгу кормиться.
Прошел остаток дня, прошла ночь – никто к избушке не подъезжал.
Спали по очереди.
На рассвете бодрствовали оба. Было холодно. Курили, чтобы согреться, вполголоса говорили. Пронька, чтобы хоть немного отвлечь Кузьму от горьких дум, рассказал историю своей любви к одной городской женщине. История была странная и смешная.
Зимой Пронька с отцом продавали в городе мясо. Подошла молоденькая бойкая бабенка и стала выбирать кусок. Уж она выбирала-выбирала – кое-как выбрала. Потом начала торговаться. Отец Проньки разозлился и отдал кусок почти в два раза дешевле. А Пронька, пока отец ругался, разглядывал покупательницу. Бабенка была ладная, белозубая, острая на язык. Когда она, расплатившись, пошла, Пронька был готов. Незаметно отошел от отца, догнал бабенку и сказал, чтобы она еще приходила, попозже, когда отец пойдет в лавочку греться. Он ей даст мяса за так, за красивые глаза. Она охотно приняла такое предложение. Одним словом, Пронька отвалил ей чуть не половину свиньи и договорился прийти к ней вечером с бутылкой. Закуска будет – жареное мясо.
– И, понимаешь, – рассказывал Пронька, – не знаю, как думать – специально она так подстроила или это правда было. Сидим, значит, с ней, толкуем. А живет она аж на краю города, под горой…
– Где кладбище?
– Ага, около кладбища. Ночь на дворе. А у ней тепло, хорошо так. У меня аж душа радуется, – думаю: заночую тут. Ну, захмелели. Она, значит, целоваться лезет. Я – ничего, мне это на руку. Ну, значит, целуемся пока с ней. И тут, значит, стук в дверь. Она соскочила, забегала по избе, – я все-таки думаю, притворялась, зараза. «Ой, – говорит, – муж!». А до этого – ни слова про мужа. Да. «Он, – говорит, – у меня бешеный». Куда? Давай под кровать. Я – под кровать. Она, значит, открыла. Слышу – вошли. Этот мужик, значит, разделся… И спрашивает: «Кто у тебя был?» – «Никого не было». Ну, в общем, выволок он меня из-под кровати и начал причесывать. Здоровый попался. Да я еще выпил… Значит уделал он меня, отобрал деньжонки, какие были, и выставил.
– А она что?
– Она? А ничего. Стоит у печки, посматривает, как он меня метелит.
Кузьма закурил и стал смотреть, как над тайгой, с восточной стороны, все шире и шире – просторно – разливается свет. В тишине в настороженной шел по земле новый, молодой день. Птицы еще молчали. Туман поднимался от земли: на той стороне полянки кряжистые сосначи стояли по колено в белом молоке. И сделалось Кузьме до того горько вдруг, до того одиноко, что не стало больше сил сдерживаться. Он уткнулся в рукав, выдохнул со стоном.
Пронька замолчал.
– Надо Егора найти, – сказал Кузьма. – Жить лучше не буду, но найду.
– Он теперь один шатается. Банды той что-то не слышно.
Еще ждали до полудня.
– Ладно, – сказал Кузьма. – Поехали. Не придет он сюда. Он теперь далеко залился. Зайдем посмотрим старика.
Михеюшка был совсем никудышный, даже кашлять как следует не мог. Увидев людей, долго шевелил губами – хотел, видно, сказать что-то, потом махнул рукой и прикрыл глаза.
– Съезди за доктором, Пронька. Коня у Николая Колокольникова возьми. Скажи, я просил. И еще к Феде заехай, пусть он тоже сюда едет, если дома. Я здесь подожду.
Пронъка переобулся, закурил на дорожку и пошел ловить коня.
Кузьма остался с Михеюшкой.
– 17 -
Егор, как советовал отец, пробирался ночами. Днем отсыпался в сограх, кормил коня, а ночами осторожно ехал.
До Малышевой пасеки он добрался на третью ночь, к рассвету.
Пасека располагалась в логовине, в редкой березовой рощице. Обнесенная ветхим березовым пряслицем, точно опоясанная белой опояской, она была видна с горки как на ладони – серенькая избушка с покосившейся трубой, с полсотни ульев, колодец с гнилым срубом, старая колода около него и, конечно, огромные молодые волкодавы, три. Зачуяв всадника, они подняли такой устрашающий лай, что конь под Егором сам остановился. Долго никто не выходил из избушки. Наконец на крыльцо вышел белобородый старик в холщовых шароварах, с костылем в руке. Цыкнул на собак, огляделся.
Егор спустился в логовину, остановился поодаль от прясла – кобели хоть замолчали, но были на изготовке.
– Здорово, отец! – сказал Егор.
– Здорово, здорово, – неохотно откликнулся старик, присматриваясь к Егору.
– Подержи собак-то, я заеду!
– Ты откуда будешь?
– Из Баклани.
– Чей?
– Любавин.
– Емелькин сын, что ль?
– Ну.
Старик сошел с крылечка, отвел собак куда-то за избушку, вернулся и, пока Егор въезжал в ограду, все недоверчиво присматривался к нему.
– Говорили, убили у Емельки какого-то сына…
– Брата, – сердито буркнул Егор. Его начала раздражать подозрительность старика.
– Тебя как зовут-то?
– Егором.
– Ты младший, что ль?
– Младший.
Старик успокоился, даже как будто обрадовался. Помог Егору расседлать коня, показал, куда сложить мешки с провизией.
– Похож ты на брата-то, на Макарку, я, вишь, обознался. Слыхал, что убили его… Как же, думаю? Бывал он тут. Отчаянный парень. А ты чего?
– В горы еду, а дорогу не знаю. Отец велел к тебе завернуть.
– Это можно. Как отец-то?
– Ничего.
– Заходи. У меня там ишо один бакланский гостит.
– Кто? – Егор невольно попятился от двери.
– Гринька Малюгин.
У Егора отлегло от сердца – он подумал почему-то, что его ждет Кузьма.
Старик заметил растерянность Егора.
Гринька проснулся и ждал гостя, ничуть не встревожившись, даже с кровати не поднялся. В избушке был полумрак.
– Боженька человека живого послал? – спросил он старика, с любопытством разглядывая Егора. – Кто такой?
– Ты сам говоришь, человек.
– Нет, может, ты купец – тогда твоя жизнь конченая. А может, ты от властей посланный – тогда поворачивай оглобли, нам не о чем толковать. А может, ты добрый молодец – тогда мы с тобой выпьем, – Гринька, видно, намолчался в тайге, разглагольствовал с удовольствием.
Егор много слышал о Гринькиных похождениях, поэтому сам тоже с интересом рассматривал его. Он видел Гриньку, когда того водили по деревне за конокрадство, но тогда Гринька был не такой, и Егор, пожалуй, не узнал бы его, встреться он где-нибудь один на один с ним.
– Я проездом тут. В горы еду.
– В горы едет, – с дурашливой многозначительностью пересказал Гринька старику слова Егора. – А зачем, спрашивается? Коня прогулять? Или, может, тяпнул кого-нибудь по темечку? – тогда надо в горы.
Егору стало нехорошо от Гринькиных шуток, он нахмурился и, ничего не сказав, полез в карман за табаком.
– Не глянутся мои слова, – заметил Гринька старику. – А?
– Твои слова редко кому поглянутся, – сказал старик. – Он ведь земляк твой, из Баклани.
Гринька враз утратил беспечность, впился в Егора маленькими жуткими глазами.
– Нет, не помню, – сказал он. – Чей?
– Любавин.
– А-а… – Гринька опять лег, закинул руки за голову, долго молчал. – Помнишь, меня водили за коней Беспаловых.
– Помню.
– Я тоже помню. Я всех тогда запомнил. Любавиных не было. Правильно?
– Где не было?
– Бил кто-нибудь из Любавиных меня?
– Нет.
– Правильно. Давай, Кузьмич, медовухи. Мне что-то тоскливо сделалось.
– Давай-ка лучше поспим маленько, – сказал старик. – Да и парень умаялся с дороги, пусть отдохнет. А потом выпьем, этого добра не жалко.
– Согласный, – сказал Гринька. – А ты?
Егор усмехнулся:
– Я тоже.
Ему постелили на полу. Старик полез на печку.
Егор с удовольствием вытянул натруженные за ночь ноги, зевнул.
В два маленьких оконца вливался ранний свет. Постепенно в избушке все четче обозначались отдельные предметы: печь с большим, неуклюжим чувалом и с непомерно широким устьем, кадка в углу, куль с мукой, старенькое ружьишко на стене, волосяные маски от пчел, пучки сухих трав… Откуда-то – Егор не понимал откуда – потягивало свежим воздухом. На стене, над дверью, шевелились слабенькие тени – под окном стояла березка, и ее чуть трогал утренний ветерок.
Егор заснул незаметно, но и во сне все от кого-то убегал, а ноги плохо слушались, и сердце замирало от страха. Потом – не то приснилось, не то почудилось: как будто он так и лежит на полу в избушке. На печке спит старик Малышев, на кровати – Гринька. Вот Гринька полежал-полежал, зевнул и сел.
– Не спится.
– Мне тоже, – сказал Егор. – Ты Макара, брата, не знал?
– Знал, как же! Он атаманил в одной шайке.
– Так вот – убили Макара.
– Да ну?! Кто? – Гринька опять, как давеча, уставился на Егора страшными глазами.
– Уполномоченный у нас… Кузьмой зовут. На Клашке Колокольниковой женатый.
– Так чего же ты ушел из деревни?
– Я все равно его убью. Он тоже недолго погуляет. Примешь меня в свою шайку?
– Конечно. Ты Маньку-то любил свою?
Егор помедлил с ответом.
– А ты откуда знаешь про… Откуда ты все знаешь?
– Знаю, добрый молодец! – сказал Гринька и захохотал. – Я все знаю.
– Любил. Мне теперь тоскливо без нее.
– Ничего, не тоскуй. Сейчас выпьем. Правильно сделал, что убил.
– Кого?
– Уполномоченных-то.
– Я говорю: без Маньки мне теперь тоскливо будет.
– Ничего. Сейчас выпьем.
– Я же не хотел ее убивать. Я только ударить хотел, а получилось…
– А Яшу Горячего тоже ты убил?
– Нет.
– Ты мне не ври, добрый молодец! – Гринька опять громко захохотал, а глаза смотрели пронзительно. – Я ведь все знаю. И ты мне никогда не ври. А то я тебе самому сейчас голову отверну!
Гринька встал и начал кривляться над Егором, и все хохотал оглушительно… Егор всмотрелся лучше и увидел, что у Гриньки нет лица. А Гринька подходил все ближе к нему и все хохотал и кривлялся… Егор проснулся от ужаса, охватившего его.
…Гринька, скорчившись в кровати, надсадно кашлял. Егор пошевелился, Гринька повернулся к нему.
– Вот, брат, до чего… – прохрипел он. – Всю душу выворачивает.
– Простыл?
– Простыл… Кузьмич! А Кузьмич!
Старик на печке поднял голову.
– Чего?
– Хватит спать! Давай медовухи.
Малышев протяжно зевнул и полез с печки.
– До чего утренний сон хороший!
– Ты как жених спишь, – упрекнул его Гринька.
– А чего ж? Я людей не убивал – душа не болит, – непонятно, к чему он сказал это. То ли недоспал – обозлился на Гриньку; то ли из ума стал выживать, забывает, с кем и о чем не следует говорить. Скорей всего не подумал и брякнул.
Гринька внимательно посмотрел на старика.
– Ты к чему это?
– Да так… присказка такая есть.
Гринька промолчал.
У Егора совсем пропал сон.
Было уже светло.
Позавтракали.
Егор напоил коня из колодца, спутал и пустил около ограды. Взял у старика драный тулупишко и полез на вышку. От выпитой медовухи голова отяжелела, и сон снова обуял Егора.
На вышке было хорошо – тепло. Сквозь многочисленные щели крыши глазело солнце. Пахло пылью и старой кожаной сбруей. На карнизе дрались воробьи.
– 18 -
Кузьма вернулся домой через неделю. Похудел, оброс смешной рыжей бороденкой.
Домашние встретили его гробовым молчанием. Даже Николай не нашелся, что сказать сразу.
Кузьма разделся, ополоснул в сенях лицо. Когда вошел с мокрым лицом, Клавдя молча подала ему полотенце.
– Баню можно истопить? – спросил Кузьма, ни к кому в особенности не обращаясь.
– Баню надо, – поддержал Николай.
– Истопим, – сказала Клавдя.
Кузьма прошел в горницу и стал раздеваться – хотел спать лечь.
Вошел Николай, плотно прикрыл за собой дверь.
– Ну как? – участливо спросил он.
– Нет… Ушел.
– Ушел, – Николай сел на краешек кровати, глядя на Кузьму с отеческой неподдельной заботой. – Его теперь в горах надо искать.
– Где?
– В тайге, в горах. Там знакомство у Емельяна…
– Посоветоваться надо с председателем.
– Председателем-то счас другой. Пьяных Павел…
– Я слышал. Он ваш, кажется, бакланский?
– Наш, ага. Сейчас только нету у него тут никого. Мать была, в позапрошлом году схоронили. А он, как в армию тогда взяли, в тринадцатом, однако, так его с тех пор не было. Никто не знал, иде он. А когда выбирали, рассказал: воевал сперва в империалистической, а потом за советскую власть. Барона тут какого-то гоняли… А счас потянуло, видно, на родину…
– Хороший мужик?
– Дык вить… как скажешь? Его толком-то никто не знает. Ушел молодым ишо… В парнях вроде не выделялся, жили бедновато. Отца в японскую убило, а мать – чего она? А он – малолеток, незаметный… Хороший, говорят. Лизара нашего попер от себя, – Николай усмехнулся, качнул головой. – Третьего дня приходит пьяный. «Выгнали», – говорит. Давно пора…
Председателя в сельсовете не было. Сказали, в школе.
Кузьма пошел в школу.
Дороги подсохли, затвердели. Под плетнями зазеленела молодая крапива. Мирно и тепло в деревне, попахивает дымком и свежевыпеченным хлебом… Опять была весна. Надо бы радоваться, наверно, а на душе неспокойно. Тяжело, что Марьи нет. Невыносимо тяжело и больно, что виноват в этом он. Как страшно и просто все вышло!
Захотелось очень поговорить с Платонычем. И он стал сочинять ему письмо (он иногда матери тоже «писал» письма).
«Дядя Вася!
У нас опять весна. Много всякого случилось без тебя – Марью убили, Яшу… Мне сейчас трудно. Жалко Марью, сердце каменеет… С семьей у меня тоже вышло как-то не так. Но школа твоя уже достраивается, скоро совсем достроим. Хорошая получилась школа. Ребятишки учиться будут, скакать, дурачиться, и ты будешь как будто с ними. Я теперь понял, что так и надо: все время быть с людьми, даже если в землю зароют. А с Марьей-то – я виноват. Не могу людям в глаза глядеть, дядя Вася. Хоть рядом с тобой ложись… Сергея Федорыча еще не видел и не знаю, как покажусь. Плохо!»
– 19 -
Председатель ругался с плотниками. Втолковывал, какие вязать рамы, чтоб больше было света. Даже показывал – чертил угольком на доске. Плотники таких никогда не вязали, упрямились. Уверяли, что и так хватит света.
– Куда его шибко много-то?
– Так дети же! – кричал председатель. – Черти вы такие! Дети учиться-то будут! Им писать надо, задачки решать… Наши же дети?!
Плотники, нахмурив лбы, стали совещаться между собой.
Кузьма окликнул председателя. Тот повернулся, и Кузьма узнал его: один из тех, кто тогда приезжал на заготовку хлеба, невысокий, плотный, с крепким подбородком. Улыбнулся Кузьме.
– Здорово! Что ж долго не заходишь?
– Я заходил – ты в уезде был. А эти дни…
– Слышал, – председатель посерьезнел. – Никаких следов?
– Нет. В горы ушел.
– Ждать не будет, конечно. Ну, давай знакомиться: Павел Николаевич. Тебя – Кузьма?
– Я помню – приезжали…
– Отойдем-ка в сторонку, поговорим.
Походка у Павла Николаича упружистая, и весь он как литой. Шея короткая, мощная. Идет чуть вразвалку, крепко чувствует под ногой землю.
Вышли из школы, сели на бревно.
– То, что ты милиционер, это хорошо. Что молод, это малость похуже, но дело поправимое. А?
– Думаю…
– Я тоже так думаю. Надо, Кузьма, начинать работать. Ты тут, прости меня, конечно, ни хрена пока не сделал, – Павел Николаич посмотрел своим твердым, открытым взглядом на Кузьму. Тот невольно почувствовал правоту его слов, не захотелось даже ничего говорить в свое оправдание. – Деревня глухая, я понимаю, но дела это не меняет, как ты сам понимаешь.
– Понимаю.
– У тебя как с семьей-то? – вдруг спросил Павел Николаич.
– Что с семьей?
– Ну… все в порядке?
Кузьма нахмурился. Подумал: «Вот так и будет теперь все время».
– Ты же знаешь… Что спрашивать?
– Что знаю?
– Не в семье дело, а… Ну, знаешь ты! Из-за меня убийство-то… случилось. Марью-то Любавину…
Председатель жестоко молчал.
– Знаешь или нет? Говорят ведь!
– Говорят.
– Ну вот. Зашел к ней, а сказали… Да ну к черту! Тяжело, – действительно, было невыносимо тяжело. Но именно оттого, что было так тяжело, нежданно прибавилось вдруг: – Я любил ее, не скрываю. Только ничего у нас не было. Вы-то хоть поверьте. Вот и все. Теперь мне надо найти его. Возьму человек трех, поедем в горы. Возможно, к банде пристал…
– В горы не поедешь. Из-за одного человека четверо будете по горам мотаться… жирно. А банду ту накрыли. У Чийского аймака. Человек шесть, что ли, ушло только. Сейчас туда чоновцев кинули – вот такие группы ликвидировать. Никуда и Любавин твой не денется.
– А когда банду?
– Четвертого дня.
– Далеко это?
– У границы почти. Наверно, хотели совсем уйти. Суть сейчас не в Любавине. Есть дела поважнее. Надо молодежь сколачивать – комсомол. Комитеты, актив… Богачи могут поднять голову. Раз «кто – кого», так и нам ушами не надо хлопать. Насчет убийства Марьи – считай, что это тебе урок на всю жизнь. Переживать переживай, а нос особо не вешай, а то им козырь лишний, всяким Любавиным да Беспаловым. Понял?
– Сергей Федорыча жалко… Прямо сердце заходится.
– Жалко, конечно. Не везет старику: трех сынов потерял, и теперь вот… – председатель замолк, подобрал с земли щепочку, повертел в руках, бросил и сказал негромко, но с такой затаенной силой, что Кузьма вздрогнул: – Сволочи!…