Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любавины

ModernLib.Net / Историческая проза / Шукшин Василий Макарович / Любавины - Чтение (стр. 12)
Автор: Шукшин Василий Макарович
Жанры: Историческая проза,
Советская классика

 

 


Клавдя, как и раньше, приходила в обед к школе, приносила в корзинке такие же вкусные пирожки и шаньги. Только радости она с собой теперь почему-то не приносила.

Кузьма молча устраивался на каком-нибудь кругляшке, молча ел.

Клавдя не могла не заметить этой перемены, хотя виду не подавала. Внешне все было благополучно.

Но один раз Кузьма глянул на нее и поразился: в глазах у веселой, спокойной Клавди устоялась такая серьезная черная тоска, что он растерялся.

– Ты что это, Клавдя?

– Что?

– Какая-то… Чего ты такая грустная?

– Ничего, – Клавдя усмехнулась, – показалось тебе.

Кузьма решил поговорить с ней ночью.

Но она и ночью не хотела говорить о том, что ее терзает. И только когда Кузьма обнял ее, приласкал, она вдруг заплакала и сказала:

– Сохнешь об Маньке… Вижу. Все знала, заранее знала, что будешь сохнуть, только ничего не могла с собой сделать…

– Брось ты, слушай… – Кузьма не знал, что говорить. А если бы было светло, то и смотреть не знал бы куда.

– Думала, привыкнешь… забудешь ее.

– Брось ты, Клавдя, – Кузьма поцеловал ее обветренные губы и невольно подумал: «Нет, что-то не то».

– Посылала тогда ее к тебе в сельсовет, а у самой сердце разрывалось на части… Знала…

– Ну, хватит! Ты как заведешь одну песню, так не остановишься. При чем тут сельсовет! – Кузьма отвернулся и стал смотреть в окно. В темном небе далеко играли зарницы. Лопотали листвой березки… Скрипел от ветра колодезный журавль, и глухо стукалась о края сруба деревянная бадья.

Клавдя притихла на руке мужа: может, заснула, а может, думает самую горькую думу на свете, которую никто еще никогда до конца не додумал.

<p>– 38 -</p>

Егор корчевал пни – расширял пашню. Уставал. Приезжал поздно вечером, наскоро ел, раздевался и падал в кровать. А Марья зажигала лампу и садилась шить своим братьям и сестрам штаны и рубашонки. Шила – и думала, думала.

В гости к ним редко приходили.

Один раз, рано утром, заявился Емельян Спиридоныч.

Обошел весь двор, заглянул в пригон, в конюшню, покачал стойки, плетни. Потом вошел в избу. Поздоровавшись, сказал:

– Там один столбик в пригоне заменить надо – подгнил.

– Знаю. Руки не доходят, – отозвался Егор.

Марья начала торопливо собирать на стол. Молчала.

Емельян походил еще по избе, оглядел окна, постучал в стены, сел к порогу курить.

– Ничего изба получилась.

– Не жалуемся, – ответил Егор.

– Ты все корчуешь? – спросил Емельян.

– Корчую.

– Чижало одному. Завтра пришлю тебе двух мужиков. Из Ургана.

Егор не сразу согласился.

– У меня пока платить нечем.

– Я расплачусь, – сказал Емельян Спиридоныч. – Потом отдашь. Эт Ефим все учит меня жить, все боится чего-то… Побежал школу строить, дурак хитрый. Тьфу! – Емельян Спиридоныч в сердцах плюнул на папироску, кинул ее в шайку. – Я вот зачем пришел: надумали мы с Кондратом сено вывезти…

– Зачем сейчас-то?

– Надежней. Хотели попросить твою бричку… А может, и сам бы помог.

– Седня, что ли?

– Когда же?

Егор подумал.

– Ладно, приеду.

– Тятенька, завтракать с нами, – пригласила Марья, немножко взволнованная приходом свекра. – У нас, правда, не шибко на столе-то…

– Мы уж похлебали, – отказался Емельян Спиридоныч. – Мать лапшу с гусятиной варила. Ешьте. Я пойду. Ненастья бы не было – спина что-то болит, – он, кряхтя, поднялся, взялся за скобку спросил, ни на кого не глядя: – Марья-то брюхатая, что ли?

– Четвертый месяц, – ответила Марья и покраснела.

Егор хмуро сопел, гоняя черенком ложки таракана по столу.

Емельян Спиридоныч так же хмуро мотнул головой и вышел.

Некоторое время молчали.

– До чего же вы все нелюдимые, Егор! – не выдержала Марья. – Просто на удивление. Ну что бы ему посидеть с нами хоть для блезира, спросить: как, мол, живете?… Ведь отец он тебе!

– Что он, сам не видит, как живем, – лениво отозвался Егор.

– Да разве в этом дело?

– В чем же?

– Ну, я уж не знаю… Зачем же тогда жить, если так будем… как буки смотреть друг на друга? Ни ласки, ни привета.

– Хватит! – оборвал ее Егор. – Разговорилась…

Изредка забегал к ним Сергей Федорыч. Сидел, пил чай с вареньем и рассказывал что-нибудь. Рассказал, как один раз давно-давно они со Степанидой, покойницей, ездили в город…

– А там, в городе, – тихо говорил он, посматривая на Марью, – жила тогда материнская сестра, тетка твоя – Настасья. А эта Настасья была замужем за богатым человеком. Он у нее не то купец, не то служил где-то. Шибко богатый. Дом об двух этажах, а в доме ковры всякие, зеркала… живой воды только не было. А вышла за него Настя шибко чудно. Приехал тот человек в деревню по своим каким-то делам и подвел к колодцу коней поить. А Настя-то как раз по воду пришла. Он увидел ее и говорит: «Где живешь?» – «Вон, недалеко», – Настя-то. Поехал тот человек к деду твоему. Ну, тары-бары… Я, мол, такой-то, хочу мол, вашу дочь за себя взять… Да-а… Ну, и увез в тот же день. Они сильно красивые были, Малюгины-то. Да. Так вот, приехали один раз в город и остановились ночевать у Насти. И сидели мы со Степанидой на печке и смотрели, как живут добрые люди. Какая же это красота! К ним как раз гости сходились. И до чего все обходительные! Входит какой-нибудь, весь в золотых цепях, при шляпе. Входит – и не то чтоб там «здрасьте» или «здорово живете», а обязательно скажет: «Честь вашей красоте». А ему отвечают: «Салфет вашей милости». Насмотрелись тогда на них!

Или рассказывал Марье еще про что-нибудь… Иногда Марья почему-то плакала. А Сергей Федорыч говорил:

– Ничего, ничего, дочка, обойдется.

Один раз их застал Егор. Пришел откуда-то мрачный. Буркнул с порога невнятное «здорово», смахнул с плеч пиджак, достал из-под печки недоструганное топорище, сел на лавку и принялся стругать. На гостя – ноль внимания, как будто его здесь нету.

Сергей Федорыч опешил. Встал, начал торопливо одеваться. Заговорил, чтобы хоть что-нибудь сказать:

– А я вот зашел… Дай, думаю, посмотрю: как они там?

Егор ухом не повел. Продолжал стругать.

Марья с изумлением и болью смотрела на мужа.

– Да ты сядь, тятя! Чего вскочил-то? Сядь, – сказала отцу.

– Да мне шибко-то рассиживать… Я вот попроведал и пойду. Там ребятишки заждались, наверно… Бывайте здоровы.

Егор даже головы не поднял, даже не кивнул.

Сергей Федорыч вышел из избы, дождался в ограде дочь.

– Ну, девка, попала ты к людям! Мать честная, какие они!…

Марья стала жаловаться:

– Прямо не знаю, что делать. И вот всегда так. Сил моих больше нету. Он меня и по имени-то не зовет. «Эй!» – и все.

Сергей Федорыч покряхтел, высморкался, развел руками.

– Что тут делать?… Сам ума не приложу. Может, одумается еще, обживется. Ну, люди! Верно говорят – не из породы, а в породу. Я думаю, это от жадности у них. Ведь жадность-то несусветная!

– Погоди, ребятишкам отнесешь чего-нибудь.

– Да ладно уж… не бери ты у них ничего.

– Пошли они к чертям!

Марья сходила в сени, вынесла в платке большой узел муки и кусок сырого мяса.

– Нате вот, – пельмени сделаете.

Сергей Федорыч взял узел и пошел домой, сгорбившись.

Марья долго смотрела ему вслед, потом вошла в избу.

Егор сидел у стола, задумчиво смотрел в угол.

– Ну, Егор, давай говорить прямо, – начала Марья с порога. – Ты все время моего родителя так принимать будешь?

Молчание.

– Егор!

– Што? – Егор медленно повернул голову и не мог – не захотел – пригасить в глазах злые, колючие огоньки.

– Ты все время…

– Я их всех ненавижу, всю голытьбу вшивую. Дождались, змеи поганые, своей власти… Радуются ходют. Нарадуются!

Марья сдержала волнение, негромко сказала:

– Дай господи, рожу ребенка – уйду от тебя, Егор. Знай.

Егор спокойно выслушал, долго сидел неподвижно. Потом положил голову на руки, тихо, без угрозы, сказал:

– Далеко не уйдешь.

<p>– 39 -</p>

Федя скоро поправился. Ходил уже на работу и, когда его очень просили, поднимал подол рубахи и гордо показывал мелкие шрамистые рытвинки – следы дроби.

– Две там сидят. Не могли достать.

Поправиться-то он поправился, но… что-то случилось с Федей. Он загрустил. Всегда был на удивление спокойный, с хорошим, ровным настроением, а тут… Просто непонятно. После работы уходил Федя на Баклань и стоял на берегу столбом – смотрел на воду, подкрашенную свежей краской зари, на дальние острова, задернутые белой кисеей тумана, на синее, по-вечернему тусклое небо. Подолгу стоял так.

Стремится с шипением бешеная река. Здесь она вырывается из теснины каменистых берегов, заворачивает влево и несется дальше, капризно выгнув серебристую могучую спину.

Хавронья женским чутьем угадала, что происходит с Федей.

Однажды вечером он сидел задумчивый у окна. На дворе было ненастно. В окна горстями сыпал окладной, спорый дождь.

Хавронья вернулась от соседки. Долго, как курица, отряхивалась у порога, посматривала на Федю.

Тот не хотел замечать ее.

Хавронья разделась, села к столу, напротив мужа. Долго молчала. Потом вдруг спросила:

– Ты что, влюбился, что ли?

– А твое какое дело? – ответил Федя, продолжая смотреть в окно.

Хавронья схватилась за бока и захохотала. Да так фальшиво, что Федя с изумлением посмотрел на нее.

– Ой, матушка царица небесная! Уморит он меня совсем! О чем ты только думаешь своей корчагой?

Федя не счел нужным вступать в разговор.

– Как ты можешь понимать, что такое любовь? – не унималась Хавронья.

– Зато ты шибко умная. Неохота мне с тобой разговаривать, – отрезал Федя, не стерпел.

Хавронья опять притворно засмеялась.

– Да ведь ты же… как тебе сказать?… Ты же лесина необтесанная! А туда же – про любовь думаешь. Ведь я же на тебя и так без смеха не могу глядеть, а ты взял да еще влюбился. Ну не дурак ли?!

Федя невозмутимо смотрел в окно.

– Так чего же ты сидишь-то? Ты иди и скажи: так, мол, и так, Марья, влюбился в тебя. Может, Егорка-то ноги хоть тебе переломает там.

– Заткнись варежкой, – сказал Федя.

– Завтра скажу Марье. Хоть посмеемся вместе.

Федя медленно повернулся к жене:

– Я так скажу, что ты в землю уйдешь до пояса.

Хавронья презрительно махнула рукой:

– Молчи уж, баран недобитый…

А через два дня Хавронья застала мужа (она не то что следила за ним, но все же приглядывала) за необычным занятием: Федя пробрался в высокую крапиву, присел на корточки к плетню и смотрел через него в соседнюю ограду – на Марью.

Марья только что вернулась с речки, развешивала мокрое белье.

Нежарко горело июльское солнце. Пахло увядающей ботвой и полынью.

Марья, в белой кофте и черной, туго облегающей бедра юбке, ходила босиком по ограде, отжимала сильными руками рубахи, встряхивала их и, приподнимаясь на носки, перекидывала через веревку. На руках и ногах ее, как прилипшая рыбья чешуя, сверкали капельки воды. Когда она хлопала белье, высокие груди ее вздрагивали под тесной кофтой.

Федя смотрел на нее и крошил в пальцах тоненький, сухой прутик от плетня.

Хавронья неслышно подкралась сзади и вдруг чуть не над самым Фединым ухом громко позвала:

– Мань!

Федю точно ударили по затылку. Он ткнулся вперед, в плетень, испуганно оглянулся на жену. А она, не давая ему опомниться, закричала:

– Ну-ка, иди скорей ко мне!

Марья положила рубахи в таз, пошла к плетню.

Федя втянул голову в плечи и замер. Он не знал, что делать.

– Да скорей, скорей ты! – торопила Хавронья.

Когда Марья была уже в нескольких шагах от плетня, Федя шарахнулся назад, с треском ломая крапиву. Сшиб Хавронью с ног, и пригибаясь, чтобы его не было видно Марье из-за плетня, побежал в избу.

– Вон он! Вон – побежал! Эй, ты куда?… Эх ты, бессовестная харя! – кричала с земли Хавронья вслед Феде.

Марья только успела увидеть, как Федя одним прыжком замахнул на крыльцо и скрылся в дверях.

– Что это, Хавронья?

Злое, мстительное выражение на лице Хавроньи сменилось беспомощным и жалким. Не поднимаясь с земли, она некоторое время рассматривала красивое лицо молодой соседки и вдруг заплакала горькими, бессильными слезами.

– «Что, что-о»! – передразнила она Марью. – Змеи подколодные! Мучители мои!

Поднялась и пошла из ограды, отряхивая сзади юбку.

<p>– 40 -</p>

Страда. Золотая легкая пыль в теплом воздухе. Ласковое вылинявшее небо, и где-то там, высоко-высоко в синеве, затерялись голосистые живые комочки – жаворонки. День-деньской звенят, роняя на теплую грудь земли кружевное, тонкое серебро нескончаемых трелей.

В придорожных кустах, деловито попискивая, шныряют бойкие птахи. По ночам сходят с ума перепела. Все живет беззаботной жизнью, ничто еще не предвещает холодных ветров и затяжных, нудных дождей осени.

Хлеба удались хорошие. Люди торопились управиться, пока держится ведро.

Жали серпами, косили литовками, пристроив к ним грабельки-крючья, лобогрейками. На полосах богачей, махая крыльями, трещали жнейки.

Николай Колокольников имел свою лобогрейку.

Настроились с утра. Сперва на беседку села Клавдя – показать Кузьме, как действовать граблями и когда поднимать и опускать полотно лобогрейки. Потом сел Кузьма.

Объехали круг, и Кузьма уже уверенно махал граблями, улыбался во весь рот.

Николай правил парой не приученных к лобогрейке лошадей. Перекрывая шум машины, крикнул Кузьме:

– Ну вот, видишь!

Кузьме нравилась эта работа. Четко обрезанная стенка ржи, а внизу движется, сечет ее зубастая, стрекочущая пила. Рожь вздрагивает, клонится…

На полотне уже набралось достаточно – на сноп. Теперь надо отпустить ногой педаль, которой полотно удерживается в наклонном положении, помочь граблями – и кучка ржи сползет с него. Следом идут бабы, вяжут снопы, а потом снопы составляют в суслоны.

Работа отвлекала Кузьму от беспокойных, въедливых мыслей. К вечеру он так устал, что заснул моментально. И во сне рожь все наплывала и наплывала на него, вздрагивала, клонилась – желтая, тучная…

С утра снова впрягли отдохнувших лошадей – и снова круг за кругом, круг за кругом по полосе…

В три дня все сжали. Начали свозить снопы на точок. Пошла молотьба. Ночевали тут же, под скирдой.

Неподалеку молотили Любавины.

Кузьма издали узнал Марью. Отошел за скирду, сел, привалившись спиной к снопам, задумался. «Что же делать? Неужели всю жизнь вот так мучиться?» Хочется ему, чтобы Марья была рядом, чтобы ей, а не Клавде, подавал он наверх, на скирду ковш с водой… чтобы ей смотрел в глаза.

Он не видел ее с того раза, когда она приходила в сельсовет. Хотел увидеть. Ходил на работу мимо их избы, думал встретить по дороге или около колодца. Один раз увидел ее в ограде, замедлил шаг – хотел хоть издали поздороваться.

Но Марья, заметив его, ушла в избу.

«Забуду, забуду, ни к чему это все», – думал Кузьма. Но не забыл. Аж осунулся, – упорно, мучительно и бесплодно думал о ней. Вспоминал походку ее, губы, глаза…

Мужа ее встречал раза два на улице. Шел, нагнув голову, мрачный, как зверь какой-то. Лениво поднял на Кузьму глаза, задержал взгляд на мгновение – насмешливый… И опустил голову. Не поздоровался.

«Красивый он», – подумал Кузьма.

Отмолотились рано. Вывезли хлеб, засыпали в закрома. И началось. Закучерявились, закрутились из труб в ясное небушко пахучие злые дымки – варился самогон из новой ржицы. Готовились свадьбы, крестины, именины…

Через пару дней появились первые ласточки: поздно вечером кто-то, громко топоча по дороге, бежал за кем-то и кричал диким голосом:

– Зарублю-у, змей такой!

Николай усмехнулся:

– Чуешь, секретарь? Начинается.

– Много драк бывает?

– Посмотришь.

На третий день, к вечеру деревня кололась пополам. Почти в каждой избе гуляли. Ломились столы от земных даров. Самогон мерили ведрами. Пили. Пели. Плясали. Сосновые полы гнулись от топота…

Из одного дома переходили в другой, из другого в третий. В каждом начиналось все сначала. Потихоньку зверели. Затрещали колья, зазвенела битая посуда… Размахнулась, поперла через край дурная силушка.

На одном конце деревни сыновья шли на отцов, на другом – отцы на сыновей. Припоминались обиды годовалой давности.

Кузьма в эти дни был необходим, как гармонист. За ним прибегали и звали заполошным голосом:

– Скорей!

К ночи гулянка разгоралась, как большой пожар, неудержимо и безнадежно. Дикое, грустное мешалось со смешным и нелепым.

Ганя Косых, деревенский трепач и выдумщик, упился «в дугу», надел белые штаны, рубаху, вышел на дорогу и лег посередине.

– А я помер! – заявил он.

Кругом орали песни, плясали… Никто не замечал Ганю.

– Эй! – кричал Ганя, желая обратить на себя внимание. – А я помер!

Наконец заметили Ганю.

– Что ты, образина, разлегся здесь?

– Я помер, – скромно сказал Ганя и закрыл глаза.

– А-а-а!! – поняли. – Понесли хоронить, ребяты!

Наскоро, пьяной рукой сколотили три доски – гроб, положили туда Ганю, подняли на руки и медленно, с песнопениями, с причитаниями, понесли к кладбищу.

Впереди процессии шел Яша Горячий, нес вместо иконы четверть самогона, приплясывал и пел частушки. На нем была красная неподпоясанная рубаха, плисовые штаны и высокие хромовые сапоги-вытяжки.

Ганя Косых лежал в гробу, а вокруг него голосили, стонали, горько восклицали. Кто-то плакал пьяными слезами и громко сморкался.

– Ох, да на кого же ты нас покинул? Эх, да отлетал ты, голубочек сизый, отмахал ты крылушками!…

– Был ты, Ганька, праведный. Пойдешь ты, Ганька, в златы вороты!…

– Ох, да куда же я теперь, сиротинушка, денусь?! – какой-то верзила гулко колотил себя в грудь, крутил головой и просто и страшно ревел: – О-о-о-о-о!…

И тут Ганька не выдержал, перевернулся спиной кверху, встал на четвереньки и закричал петухом. Ждал – вот смеху будет. Это обидело всех. Ганьку выволокли из гроба, сдернули с него кальсоны и принялись стегать крапивой по голому заду. Особенно старался двухметровый сиротинушка.

– Мы тебя хоронить несем, а ты что делаешь, сукин сын?

– Братцы-ы! Помилуйте!

– А ты что делаешь? Помер – так лежи смирно!

– Так это ж… Это я, может, воскресать начал, – оправдывался Ганька.

– Загни ему салазки, Исусу!… Чтобы не воскресал больше!

На другой день опохмелялись. С утра. Потом пошли биться на кулаках.

Был в деревне, кроме Феди Байкалова, еще один знаменитый кулачник – Семен Соснин. Он всегда устраивал «кулачки». Около Семенова двора в такие дни толпился народ. Сам Семен стоял на кругу и, кротко посмеиваясь, гладил могучей рукой окладистую рыжую бородку – ждал. Кулак у Семена, как канатный узел, – небольшой, но редкой крепости. Мало находилось охотников удариться с ним (с Федей они не бились: Семен не хотел). А когда кто-нибудь изъявлял наконец желание «шваркнуться» с Семеном, он покорно расставлял ноги, точно врастал в землю, прикладывал обе ладони к левому уху и говорил великодушно:

– Валяй.

Мужик долго примеривался, ходил вокруг Семена, плевал на ладонь, разминал плечо… Бил. Потом бил Семен. Бил садко, с придыхом, снизу… Некоторых поднимал кулаком «на воздуся». Почти никто не оставался на ногах после его удара.

Емельян Спиридоныч шел с Кондратом по улице. Подвыпившие. Направлялись в гости. Увидели – у Сосниной избы толпился народ.

– Семка, – сказал Кондрат.

– Зайдем? – откликнулся Емельян Спиридоныч.

Подошли.

В кругу стоял не Семен, а Федя Байкалов. Рукава просторной Фединой рубахи засучены, взор мутный – Федя был «на взводе». С ним никто из бакланских не бился. Иногда нарывались залетные удальцы из дальних деревень, но после первого раза зарекались на всю жизнь – слишком уж тяжела рука у Феди.

Емельян Спиридоныч, увидев Федю, улыбнулся ему, как желанному другу.

– А-а, Федор!… Что, трусит народишко выходить?

– Может, ты выйдешь? – предложил Федя.

– Ну куда мне, старику, равняться с вами! Вот разве Кондрат? – Емельян Спиридоныч выразительно посмотрел на сына, подмигнул незаметно.

Тот вяло качнул головой: нет.

Емельян Спиридоныч опять повернулся к Феде. С притворным уважением сказал:

– Боятся, Федор! – а у самого в глазах сатанинский огонь, подмывало желание врезать Феде: видел, что тот пьян. – Не те людишки пошли, Федор, не те…

Федя презрительно отвернулся от него. Плюнул.

В глазах у Емельяна Спиридоныча заиграл зеленый огонь.

– А кого бояться-то? – продолжал он тем же добродушно-уважительным тоном. – Вот эту оглоблю?

Федя приоткрыл от изумления рот.

– Я конечно, шутейно сказал, – пояснил Емельян Спиридоныч, продолжая непонятно улыбаться. – Но правда: стоит перед вами туша сырого мяса, а у вас у всех из носа капает. Тьфу! До чего мелкий народ пошел!

– Ты выйди сам, – сказал кто-то из толпы. – Крупный какой выискался! Или – хочется и колется?

– Он в коленках слабый, чтоб выйти…

– Я-то выйду, – неожиданно для всех сказал Емельян Спиридоныч. Скинул пиджак и вышел на круг. – Давай.

Наступила тяжкая тишина.

– Кто первый? – спросил Федя.

– А это кинем, – Емельян Спиридоныч поднял с земли камешек, заложил руки за спину, долго перекладывал камешек из ладони в ладонь. Зажал в одной. – Отгадаешь – первый бьешь.

– В правой.

Камешек был в левой.

Федя изготовился, приложил ладони к уху.

Емельян Спиридоныч медленно, очень медленно подошел к Феде, развернулся и с такой силой ударил, что огромная Федина голова мотнулась вбок. Он качнулся. Но устоял.

– Становись.

Стал Емельян Спиридоныч.

Федя оскалился и кинул свой страшный кулак в голову врага. Емельяна Спиридоныча бросило вбок, на плетень. Он хватанулся за колья и упал вместе с плетнем. Тут же вскочил и, потирая ухо, сказал небрежно:

– Ничего.

Они удалились с Кондратом, гордые и злые.

За первым же углом Емельян Спиридоныч прислонился к заплоту и закрыл глаза.

– Не могу иттить. Ох, паразит!… Я думал, он крепко выпимши, производитель поганый… Отведи меня домой, Кондрат.

Дома Емельян Спиридоныч обвязал голову полотенцем и весь день лежал на печке – прогревал на горячих кирпичах ухо. Тихонько матерился, вспоминал Федин кулак.

Гуляли еще два дня. Потом постепенно затихли и занялись делами. Близилась зима.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Пришла наконец зима.

Все сеялись, сыпали с низкого, грязного неба мелкие, холодные дожди… Серые дома, горбатые скирды, поля, ощетинившиеся стерней, – все намокло, потемнело, издавало тяжкий, гнилостный запах. Неуютно было на земле. Некрасиво. Люди смотрели в окна и говорили с тоской:

– Ну… теперь началось.

А однажды утром проснулись и, еще не выходя на улицу и не выглядывая в окна, поняли: пришла зима – пахло снегом и в избах посветлело.

За одну ночь навалил снег, и творения старческих рук осени разом накрылись. Этот первый снег уже не растаял.

<p>– 1 -</p>

Кузьма по первопутку поехал в район.

Коренастый, вислозадый мерин бежал резво. В кошеву летели крупные ошметья снега.

Дорога шла лесом.

Кузьма дремал, уткнувшись в теплый воротник полушубка. На душе было спокойно.

Вернулся Кузьма через три дня. Вез в кошеве книги и большеглазую девушку в шубке городского покроя. У девушки были огромные, ясные, немножко удивленные глаза.

Девушка говорила без умолку. Про Сибирь, про счастье, про Джека Лондона… Кузьма скоро устал от ее трескотни и сидел, откинувшись на спинку кошевы, смотрел на верхушки деревьев в белых шапках.

Девушку звали Галина Петровна Кравченко.

Эту Галину Петровну Кузьма встретил в уездном городе и уговорил ехать в Баклань учительствовать. Школа не была готова – оставались внутренние работы. Но Кузьме не терпелось начать учить. Решил, что пока возьмутся за взрослых: вспомнил об удостоверении, выданном ему и дяде Васе обществом «Долой неграмотность».

Галина Петровна приехала в Сибирь с отцом, которого направили сюда с Украины. Он был секретарем укома.

Ей было двадцать пять лет, о чем Кузьма узнал с удивлением: на вид восемнадцать-девятнадцать, не больше. Первое, что она спросила:

– У вас там, кажется, стреляют?

Кузьма поймал ее на слове:

– Боитесь? Так и скажите.

– Я?

– Не я же.

– Вы так думаете?

– Думаю.

– Хм… – большущие глаза Галины Петровны просто кричали: «Учтите, я никогда ничего не боюсь!». – Поехали.

Поначалу Кузьма пытался объяснить ей сложность ее работы. Люди взрослые, люди никогда книжку в руках не держали… Но это еще ничего. Над теми, кто вздумает увлечься книжками, смеются. Вообще считается, что грамота – дело не крестьянское.

Галина Петровна слушала рассеянно.

– Не открывайте мне, пожалуйста, Америк.

«Ох ты!», – изумился про себя Кузьма.

Остальную часть пути говорила она.

– Жить нужно для людей – это высшее счастье, которого, кстати, не понимал Джек Лондон, потому что его герои живут только для себя. Какое это счастье – жить для людей!

«Дуреха… будто это так просто», – думал Кузьма.

Приехали под вечер, когда воздух стал синим, а звуки глухими и неразборчивыми.

Кузьма повез Галину Петровну к себе.

Клавдя, увидев незнакомую девушку с Кузьмой, почему-то испугалась, уставилась на нее вопросительными глазами.

– Здравствуйте! – звучно поздоровалась Галина Петровна и улыбнулась.

Кузьма долго не объяснял, кто она такая, хлопотал около нее: раздевал, устраивал вещи… Краем глаза наблюдал за домашними. Особенно смешно выглядела Агафья: вся наструнилась, поджала губы и внимательно разглядывала городскую, готовая в любую минуту выставить ее за дверь.

«Да– а… эти бабоньки, случись что-либо -отравят либо зарубят ночью топором», – думал Кузьма.

– Новая наша учительница, – пояснил он наконец, когда Галина Петровна разделась и прошла в передний угол (своими огромными глазами она так и не увидела, какое внесла замешательство).

– Так, – сказал Николай, приподымаясь с кровати и вытаскивая из-за голенища кисет. – Учить будешь?

– Да, – сказала Галина Петровна. – Пока – вас, взрослых.

– А работать заместо нас кто будет?

– Как?… – Галина Петровна на секунду растерялась, но тут же ослепительно улыбнулась. – Никто. Вы сами.

– Так мы же все ученые будем.

– Ну, до ученых вам далеко. Учеными вы не будете, а книжки читать будете. Это разве плохо – книги читать?

– А зачем?

– Интересно. Вообще необходимо.

Кузьма во время этого разговора стаскивал книги в избу и складывал на лавку.

Николай нагнулся, достал одну, полистал.

– Что тут интересного, я вот чего не пойму? – снова обратился он к учительнице. – Меня иной раз даже зло берет. «Интересно! – кричат. – Интересно!…». А я, к примеру, всю жизнь прожил без них – и хоть бы что.

Галина Петровна легко поднялась с лавки, взяла у него из рук книгу посмотрела заглавие.

– Хотите, почитаю?

– А ну! – Николай тряхнул головой и сощурил глаза.

– Сейчас… – она быстро зашуршала страницами, отыскивая нужное. – Ну вот… «Человек в футляре» называется.

– Как это в футляре?

– Ну… знаете, что такое футляр?

– Нет.

– Это оболочка, одеяние… Футляром можно накрыть что-нибудь… Что бы такое… – Галина Петровна стала осматриваться по избе.

– Вроде тулупа? – догадался Николай.

– Не совсем…

– Ну, шут с ним, с футляром, – великодушно сказал Николай. – Читай.

– Да нет, тут весь смысл в этом. Как же?

– Что-нибудь другое, – подсказал Кузьма.

Галина Петровна подсела к книгам, стала выбирать.

Агафья снисходительно улыбалась, глядя на нее. Клавдя поднялась, накинула на себя вязаный платок – чтобы большой живот был не так заметен, – опять села.

– Вот! – Галина Петровна вышла на середину избы с книжкой в левой руке, чуть расставила ноги, чуть откинула голову, отвела правую руку – «Погиб поэт!…». «Смерть поэта» называется, – прервала она себя.

Погиб Поэт – невольник чести -

Пал, оклеветанный молвой,

С свинцом в груди и жаждой мести,

Поникнув гордой головой!…

Она хорошо читала – громко, отчетливо, чистым сильным голосом. Понимала, что читает; глаза возбужденно сияли. Она не стеснялась, поэтому было приятно смотреть на нее.

Не вынесла душа Поэта

Позора мелочных обид,

Восстал он против мнений света

Один, как прежде… и убит!

Убит!… к чему теперь рыданья,

Пустых похвал ненужный хор

И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

Голос девушки зазвенел горестно и сильно. Все мелкое, маленькое, глупое должно было пригнуть червивые головки перед этой скорбной чистотой.

Николай во все глаза смотрел на девушку. Едва ли он был поражен силой и звучностью слов, едва ли дошло до него, сколь велик был и горд человек, так разговаривающий с сильными мира… Но что-то до него дошло.

Не могла не поразить его чуткий от природы слух гневная музыка, которая образовалась непонятно как – чудом – из обыкновенных слов. Не могло так быть, чтобы одна русская душа, содрогнувшаяся в бессильных муках жажды мести, не разбудила другую – отзывчивую и добрую.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34